Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Данное издание предлагает читателю избранную коллекцию знаменитых на весь мир гариков. В книгу вошли произведения из всех существующих на сегодняшний день циклов (в том числе из неопубликованного «Десятого дневника»), расположенных в хронологическом порядке. СОДЕРЖАНИЕ Из цикла "Камерные гарики" Из цикла "Гарики на каждый день" Из цикла "Гарики из Атлантиды" Из цикла "Вечерний звон" Из цикла "Первый иерусалимский дневник" Из цикла "Второй иерусалимский дневник" Из цикла "Третий иерусалимский дневник" Из цикла "Брызги античности" Из цикла "Закатные гарики" Из цикла "Гарики предпоследние" Из цикла "Заметки с дороги" Из цикла "Шестой иерусалимский дневник" Из цикла "Седьмой дневник" Из цикла "Восьмой дневник" Из цикла "Девятый дневник" Из цикла "Десятый дневник" Из цикла "Почти последний дневник
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 262
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Благодарю тебя, Создатель,
что сшит не юбочно, а брючно,
что многих дам я был приятель,
но уходил благополучно.
Благодарю тебя, Творец,
за то, что думать стал я рано,
за то, что к водке огурец
ты посылал мне постоянно.
Благодарю тебя, Всевышний,
за все, к чему я привязался,
за то, что я ни разу лишний
в кругу друзей не оказался.
И за тюрьму благодарю,
она во благо мне явилась,
она разбила жизнь мою
на разных две, что тоже милость.
И одному тебе спасибо,
что держишь меру тьмы и света,
что в мире дьявольски красиво
и мне доступно видеть это.
Екатеринбург2020
Составитель Л. П. Быков
Губерман, И.
Гарики из гариков / Игорь Губерман ; [сост. Л. П. Быков]. — Изд. 4-е, доп. — Екатеринбург : Гонзо, 2020
ISBN 978-904577-76-6
Данное издание предлагает читателю избранную коллекцию знаменитых на весь мир гариков. В книгу вошли произведения из всех существующих на сегодняшний день циклов (в том числе из неопубликованного «Десятого дневника»), расположенных в хронологическом порядке.
18+ Запрещено для детей
В оформлении книги использованы фотографии из личного архива автора.
© И. М. Губерман, 2018, 2020
© ООО «Издательство Гонзо», 2018, 2020
© Филипп Полозов, фото на обложке
© Игорь Губерман, фото на вклейках
© Виктор Березинский, фото на вклейках
© Евгений Ройзман, фото на вклейке
Во что я верю, жизнь любя?
Ведь невозможно жить, не веря.
Я верю в случай, и в себя,
и в неизбежность стука в двери.
Я взял табак, сложил белье —
к чему ненужные печали?
Сбылось пророчество мое,
и в дверь однажды постучали.
Попавшись в подлую ловушку,
сменив невольно место жительства,
кормлюсь, как волк, через кормушку
и охраняюсь, как правительство.
Серебра сигаретного пепла
накопился бы холм небольшой
за года, пока зрело и крепло
вcе, что есть у меня за душой.
Думаю я, глядя на собрата —
пьяницу, подонка, неудачника, —
как его отец кричал когдато:
«Мальчика! Жена родила мальчика!»
На крайности последнего отчаянья
негаданнонежданно всякий раз
нам тихо улыбается случайная
надежда, оживляющая нас.
Страны моей главнейшая опора —
не стройки сумасшедшего размаха,
а серая стандартная контора,
владеющая ниточками страха.
Тлетворной мы пропитаны смолой
апатии, цинизма и безверия.
Связавши их порукой круговой,
на них, как на китах, стоит империя.
Повсюду, где забава и забота,
на свете нет страшнее ничего,
чем цепкая серьезность идиота
и хмурая старательность его.
Томясь тоской и самомнением,
не сетуй всуе, милый мой,
жизнь постижима лишь в сравнении
с болезнью, смертью и тюрьмой.
В объятьях водки и режима
лежит Россия недвижимо,
и только жид хотя дрожит,
но по веревочке бежит.
Из тюрьмы ощутил я страну —
даже сердце на миг во мне замерло —
всю подряд в ширину и длину
как одну необъятную камеру.
Там, на утраченной свободе,
в закатных судорогах дня
ко мне уныние приходит,
а я в тюрьме, и нет меня.
Когда уходит жить охота
и в горло пища не идет,
какое счастье знать, что ктото
тебя на этом свете ждет.
Здесь жестко стелется кровать,
здесь нет живого шума,
в тюрьме нельзя болеть и ждать,
но можно жить и думать.
С годами жизнь пойдет налаженней
и все забудется, конечно,
но хрип ключа в замочной скважине
во мне останется навечно.
Россия безнадежно и отчаянно
сложилась в откровенную тюрьму,
где бродят тени Авеля и Каина
и каждый сторож брату своему.
Последняя ночная сигарета
потрескивает искрами костра,
комочек благодарственного света
домашним, кто прислал его вчера.
В неволе все с тобой на «ты»,
но близких вовсе нет кругом,
в неволе нету темноты,
но даже свет зажжен врагом.
Не тем страшна глухая осень,
что выцвел, вянешь и устал,
а что уже под сердцем носим
растущий холода кристалл.
Не требуют от жизни ничего
российского Отечества сыны,
счастливые незнанием того,
чем именно они обделены.
Разгульно, раздольно, цветисто,
стремясь догореть и излиться,
эпохи гниют живописно,
но гибельно для очевидца.
Впервые жизнь явилась мне
всей полнотой произведения:
у бытия на самом дне —
свои высоты и падения.
С утра на прогулочном дворике
лежит свежевыпавший снег
и выглядит странно и горько,
как новый в тюрьме человек.
Вокруг себя едва взгляну,
с тоскою думаю холодной:
какой кошмар бы ждал страну,
где власть и впрямь была народной.
Не лезь, мой друг, за декорации —
зачем ходить потом в обиде,
что благороднейшие грации
так безобразны в истом виде.
Я чтото говорю своей жене,
прищурившись от солнечного глянца,
а сын, поймав жука, бежит ко мне.
Такие сны в тюрьме под утро снятся.
Все, что пропустил и недоделал,
все, чем подурацки пренебрег,
в памяти всплывает и умело
ночью прямо за душу берет.
Где крыша в роли небосвода —
свой дух, свой быт, своя зима,
своя печаль, своя свобода
и даже есть своя тюрьма.
В неволе я от сытости лечился,
учился полувзгляды понимать,
с достоинством проигрывать учился
и выигрыш спокойно принимать.
Тюрьмой сегодня пахнет мир земной,
тюрьма сочится в души и умы,
и каждый, кто смиряется с тюрьмой,
становится строителем тюрьмы.
В тюрьме, где ощутил свою ничтожность,
вдруг чувствуешь, смятение тая,
бессмысленность, бесцельность, безнадежность
и дикое блаженство бытия.
Тюрьмою наградила напоследок
меня отчизнамать, спасибо ей,
я с радостью и гордостью изведал
судьбу ее не худших сыновей.
Здесь ни труда, ни алкоголя,
а большинству беда втройне —
еще и каторжная доля
побыть с собой наедине.
Напрасны страх, тоска и ропот,
когда судьба влечет во тьму;
в беде всегда есть новый опыт,
полезный духу и уму.
А часто в час беды, потерь и слез,
когда несчастья рыщут во дворе,
нам кажется, что это не всерьез,
что вон уже кричат — конец игре.
Какое это счастье: на свободе
со злобой и обидой через грязь
брести домой по мерзкой непогоде
и чувствовать, что жизнь не удалась.
Тюрьма — не только боль потерь.
Источник темных откровений,
тюрьма еще окно и дверь
в пространство новых измерений.
И по сущности равные шельмы,
и по глупости полностью схожи
те, кто хочет купить подешевле,
те, кто хочет продать подороже.
Все дороги России — беспутные,
все команды в России — пожарные,
все эпохи российские — смутные,
все надежды ее — лучезарные.
Божий мир так бестрепетно ясен
и, однако, так сложен притом,
что никак и ничуть не напрасен
страх и труд не остаться скотом.
Нет, не судьба творит поэта,
он сам судьбу свою творит,
судьба — платежная монета
за все, что вслух он говорит.
Живущий — улыбайся в полный рот
и чаще пей взбодряющий напиток:
в ком нет веселья — в рай не попадет,
поскольку там зануд уже избыток.
Чем нынче занят? Вновь и снова
в ночной тиши и свете дня
я ворошу золу былого,
чтоб на сейчас найти огня.
Двуногим овцам нужен сильный пастырь.
Чтоб яростен и скор. Жесток и ярок.
Но изредка жалел и клеил пластырь
на раны от зубов его овчарок.
Не спорю, что разум, добро и любовь
движение мира ускорили,
но сами чернила истории — кровь
людей, непричастных к истории.
Пока я немного впитал с этих стен,
их духом омыт не вполне,
еще мне покуда больнее, чем тем,
кого унижают при мне.
До края дней теперь удержится
во мне рожденная тюрьмой
беспечность узников и беженцев,
уже забывших путь домой.
В столетии ничтожном и великом,
дивясь его паденьям и успехам,
топчусь между молчанием и криком,
мечусь между стенанием и смехом.
Боюсь, что враг душевной смуты,
не мизантроп, но нелюдим,
Бог выключается в минуты,
когда Он нам необходим.
Везде, где наш рассудок судит верно,
выходит снисхождение и милость;
любая справедливость милосердна,
а иначе она не справедливость.
Не во тьме мы оставим детей,
когда годы сведут нас на нет;
время светится светом людей,
много лет как покинувших свет.
Неощутим и невесом,
тоской бесплотности несомый,
в тюрьму слетает частый сон
о жизни плотской и весомой.
Жаждущих уверовать так много,
что во храмах тесно стало вновь,
там через обряды ищут Бога,
как через соитие — любовь.
Сгущается вокруг тугой туман,
а я в упор не вижу черных дней —
природный оптимизм, как талисман,
хранит меня от горя стать умней.
Не сваливай вину свою, старик,
о предках и эпохе спор излишен;
наследственность и век — лишь черновик,
а начисто себя мы сами пишем.
Любовная ложь и любезная лесть,
хотя мы и знаем им цену,
однако же вновь побуждают нас лезть
на стену, опасность и сцену.
Поскольку предан я мечтам,
то я сижу в тюрьме не весь,
а часть витает гдето там,
и только часть ютится здесь.
О том, что подлость заразительна
и через воздух размножается,
известно всем, но утешительно,
что ей не каждый заражается.
То ли поздняя ночь, то ли ранний рассвет.
Тишина. Полумрак. Полусон.
Очень ясно, что Бога в реальности нет.
Только в нас. Ибо мы — это Он.
Счастливый сон: средь вин сухих
с друзьями в прениях бесплодных
за неименьем дел своих
толкую о международных.
Нас продают и покупают,
всмотреться если — задарма:
то в лести густо искупают,
то за обильные корма.
И мы торгуемся надменно,
давясь то славой, то рублем,
а все, что истинно бесценно,
мы только даром отдаем.
Забавно слушать спор интеллигентов
в прокуренной застольной духоте,
всегда у них идей и аргументов
чуть больше, чем потребно правоте.
Без удержу нас тянет на огонь,
а там уже, в тюрьме или в больнице,
с любовью снится женская ладонь,
молившая тебя остановиться.
Ростки решетчатого семени
кошмарны цепкостью и прочностью,
тюрьма снаружи — дело времени,
тюрьма внутри — страшна бессрочностью.
В тюрьме я понял: Божий глас
во мне звучал зимой и летом:
налей и выпей — много раз
ты вспомнишь с радостью об этом.
В России мы сплоченней и дружней
совсем не от особенной закалки,
а просто мы друг другу здесь нужней,
чтоб выжить в этой соковыжималке.
Блажен, кто хоть недолго, но остался
в меняющейся памяти страны,
живя в уже покинутом пространстве
звучанием затронутой струны.
Ктото входит в мою жизнь. И выходит.
Не стучась. И не спросивши. И всяко.
Я привык уже к моей несвободе,
только чувство иногда что собака.
Суд земной и суд небесный —
вдруг окажутся похожи?
Как боюсь, когда воскресну,
я увидеть те же рожи!
Не зря ученые пред нами
являют наглое зазнайство;
Бог изучает их умами
свое безумное хозяйство.
Клянусь едой, ни в малом слове
обиды я не пророню,
давнымдавно я сам готовил
себе тюремное меню.
Среди других есть бог упрямства,
и кто служил ему серьезно,
тому и время и пространство
сдаются рано или поздно.
Мы постигаем дно морское,
легко летим за облака
и только с будничной тоскою
не в силах справиться пока.
Читая позабытого поэта
и думая, что в жизни было с ним,
я вижу иногда слова привета,
мне лично адресованные им.
Время, что провел я в школьной пыли,
сплыло, словно капля по усам,
сплыло все, чему меня учили.
Всплыло все, чему учился сам.
Слегка устав от заточения,
пускаю дым под потолок;
тюрьма хотя и заключение,
но уж отнюдь не эпилог.
За женщиной мы гонимся упорно,
азартом распаляя обожание,
но быстро стынут радости от формы
и грустно проступает содержание.
В тюрьме почти насквозь раскрыты мы,
как будто сорван прочь какойто тормоз;
душевная распахнутость тюрьмы —
российской задушевности прообраз.
Тюремный срок не длится вечность,
еще обнимем жен и мы,
и только жаль мою беспечность,
она не вынесла тюрьмы.
Среди тюремного растления
живу, слегка опавши в теле,
и сочиняю впечатления,
которых нет на самом деле.
Доставшись от ветхого прадеда,
во мне совместилась исконно
брезгливость к тому, что неправедно,
с азартом к обману закона.
Спокойно отсидевши, что положено,
я долго жить себе даю зарок,
в неволе жизнь настолько заторможена,
что Бог не засчитает этот срок.
В тюрьме, от жизни в отдалении,
слышнее звук душевной речи:
смысл бытия — в сопротивлении
всему, что душит и калечит.
В жестокой этой каменной обители
свихнулась от любви душа моя,
и рад я, что мертвы уже родители,
и жаль, что есть любимая семья.
Тюрьма, конечно, — дно и пропасть,
но даже здесь, в земном аду,
страх — неизменно верный компас,
ведущий в худшую беду.
Мы предателей наших никак не забудем
и счета им предъявим за нашу судьбу,
но не дай мне Господь недоверия к людям,
этой страшной болезни, присущей рабу.
Какие прекрасные русские лица!
Какие раскрытые ясные взоры!
Грабитель. Угонщик. Насильник. Убийца.
Растлитель. И воры, и воры, и воры.
Как странно: вагонный попутчик,
случайный и краткий знакомый —
они понимают нас лучше,
чем самые близкие дома.
Я лежу, про судьбу размышляя опять
и, конечно, — опять про тюрьму:
хорошо, когда есть по кому тосковать;
хорошо, когда нет по кому.
Какие бы книги России сыны
создали про собственный опыт!
Но Бог, как известно, дарует штаны
тому, кто родился без жопы.
Скудной пайкой тюремного корма
жить еврею совсем не обидно;
без меня здесь процентная норма
не была бы полна, очевидно.
Здесь очень подолгу малейшие раны
гниют, не хотят затянуться, болят,
как будто сам воздух тюрьмы и охраны
содержит в себе разлагающий яд.
Сея разумное, доброе, вечное,
лучше уйти до пришествия осени,
чтобы не видеть, какими увечными
зерна твои вырастают колосьями.
Страшна тюремная свирепость,
а гнев безмерен и неистов,
а я лежу — и вот нелепость —
читаю прозу гуманистов.
Курю я самокрутки из газеты,
боясь, что по незнанию страниц
я с дымом самодельной сигареты
вдыхаю гнусь и яд передовиц.
Здесь воздуха нет, и пощады не жди,
и страх в роли флага и стимула,
и ты безнадежно один на один
с Россией, сгущенной до символа.
Тюремные насупленные своды
весьма обогащают бытие,
неведомо дыхание свободы
тому, кто не утрачивал ее.
Не только непостижная везучесть
присуща вездесущей этой нации,
в евреях раздражает нас живучесть
в безвыходно кромешной ситуации.
Над каждым из живущих — вековые
висят вопросы жизни роковые,
и правильно, боюсь я, отвечает
лишь тот, кто их в упор не замечает.
В камере, от дыма серо-синей,
тонешь, как в запое и гульбе,
здесь я ощутил себя в России
и ее почувствовал в себе.
Как есть забвенье в алкоголе,
как есть в опасности отрада,
есть обаяние в неволе
и в боли странная услада.
Тюрьма весьма обогащает
наш опыт игр и пантомим,
но чрезвычайно сокращает
возможность пользоваться им.
Я жил сутуло, жил невнятно
и ни на что уже не в силах;
тюрьма весьма благоприятна
для освеженья крови в жилах.
Я всякое начальство наше гордое
исследовал, усилий не жалея:
гавно бывает жидкое и твердое,
и с жидким — несравненно тяжелее.
Пойдет однажды снова брат на брата,
сольется с чистой кровью кровь злодея,
и снова будет в этом виновата
высокая и светлая идея.
Чтобы мечта о часе странствий
могла и греть и освежать,
душа нуждается в пространстве,
откуда хочется бежать.
Судьба послала мне удачу —
спасибо, замкнутая дверь:
что я хочу, могу и значу,
сполна обдумаю теперь.
В эпохах, умах, коридорах,
где разум, канон, габарит,
есть области, скрывшись в которых
разнузданный хаос царит.
Неважно, что хожу я в простачках
и жизнь моя сумятицей заверчена:
душа моя давно уже в очках,
морщиниста, суха и недоверчива.
Проворны и успешливы во многом,
постигшие и цены, и размерность,
евреи торговали даже с Богом,
продав Ему сомнительную верность.
О счастье жить под общим знаменем
я только слышал и читал,
поскольку всем земным слияниям
весь век любовь предпочитал.
Здесь мысли о новом потопе
назойливы, как наваждение:
в подвале гниющих утопий
заметней его зарождение.
Сколько бы вина моя ни весила
на весах у Страшного суда,
лучше мне при жизни будет весело,
нежели неведомо когда.
Забыт людьми, оставлен Богом,
сижу, кормясь казенной пищей,
моим сегодняшним чертогам
не позавидует и нищий.
Судьба, однако же, права,
я заслужил свое крушение,
и тень Вийона Франсуа
ко мне приходит в утешение.
Что мне сказать у двери в рай,
когда душа покинет тело?
Я был бездельник и лентяй,
но потому и зла не делал.
Хилые и рвущиеся сети
ловят мелюзгу и оборванцев,
крупную акулу здесь не встретить,
ибо рыбаки ее боятся.
Надежны тюремные стены.
Все прочно, весомо, реально.
Идея разумной системы
в тюрьме воплотилась буквально.
Когда все, что имели, растратили
и дошли до потери лица,
начинают любить надзирателей,
наступает начало конца.
На папертях оставшихся церквей
стоят, как на последних рубежах,
герои легендарных давних дней,
забытые в победных дележах.
Кто с войной в Россию хаживал,
тем пришлось в России туго,
а мы сломим силу вражию
и опять едим друг друга.
Прогресс весьма похож на созидание,
где трудишься с настойчивостью рьяной,
мечтаешь — и выстраиваешь здание
с решетками, замками и охраной.
Когда мы все поймем научно
и все разумно объясним,
то в мире станет жутко скучно,
и мы легко простимся с ним.
Дух нации во мне почти отсутствовал.
Сторонник лишь духовного деления,
евреем я в тюрьме себя почувствовал
по духу своего сопротивления.
Путь из рабства мучительно сложен
из-за лет, когда зрелости ради
полежал на прохвостовом ложе
воспитания, школы и радио.
А Божий гнев так часто слеп,
несправедлив так очевидно,
так беспричинен и нелеп,
что мне порой за Бога стыдно.
Вселяясь в тело, словно в дом,
и плоти несколько чужая,
душа бессмертна только в том,
кто не убил ее, мужая.
Нет исцеления от страсти
повелевать чужой судьбой,
а испытавший сладость власти
уже не властен над собой.
Сколько раз мне память это пела
в каменном гробу тюремных плит:
гаснет свет, и вспыхивает тело,
и душа от нежности болит.
Познать наш мир — не означает ли
постичь Создателя его?
А этим вольно и нечаянно
мы посягаем на Него.
Неволя силу уважает
с ее моралью немудрящей,
и слабый сильных раздражает
своей доступностью дразнящей.
В эпохи покоя мы чувствами нищи,
к нам сытость приходит, и скука за ней;
в эпохи трагедий мы глубже и чище,
и музыка выше, и судьбы ясней.
Тоска и жажда идеала
Россию нынче обуяла:
чтоб чист, высок, мечтой дышал,
но делать деньги не мешал.
В жизни надо делать перерывы,
чтобы выключаться и отсутствовать,
чтобы много раз, покуда живы,
счастье это заново почувствовать.
Увы, казенная казна
порой тревожит наши чувства
ничуть не меньше, чем козла
тревожит сочная капуста.
Я много лет себе же самому
пишу, хочу сказать, напоминаю:
столь занят я собой лишь потому,
что темы интересней я не знаю.
Вдыхаю день за днем тюремный яд
и впитываю тлена запах прелый;
конечно, испытания взрослят,
но я прекрасно жил и недозрелый.
Страшнее всего в этой песенке,
что здесь не засовы пудовые,
а нас охраняют ровесники,
на все по приказу готовые.
Как обезумевший игрок,
всецело преданный азарту,
я даже свой тюремный срок
стихами выставил на карту.
Кому судьбой дарована певучесть,
кому слышна души прямая речь,
те с легкостью несут любую участь,
заботясь только музыку сберечь.
Я понял это на этапах
среди отбросов, сора, шлаков:
беды и боли горький запах
везде и всюду одинаков.
Веди меня, душевная сноровка,
гори, моя тюремная звезда,
от Бога мне дана командировка,
я видеть и понять пришел сюда.
Судьбы моей причудливое устье
внезапно пролегло через тюрьму
в глухое, как Герасим, захолустье,
где я благополучен, как Муму.
Все это кончилось, ушло,
исчезло, кануло и сплыло,
а было так нехорошо,
что хорошо, что это было.
Приемлю тяготы скитаний,
ничуть не плачась и не ноя,
но рад, что в чашу испытаний
теперь могу подлить спиртное.
С тех пор, как я к земле приник,
я не чешу перстом в затылке,
я из дерьма сложил парник,
чтоб огурец иметь к бутылке.
Навряд ли кто помочь друг другу может,
мы так разобщены на самом деле,
что даже те, кто делит с нами ложе,
совсем не часто жизни с нами делят.
Не соблазняясь жирным кусом,
любым распахнут заблуждениям,
в несчастья дни я жил со вкусом,
а в дни покоя — с наслаждением.
Я, по счастью, родился таким,
и устройство мое — дефективно:
мне забавно, где страшно другим,
и смешно даже то, что противно.
Мне очень крепко повезло:
в любой тюрьме, куда ни деньте,
мое пустое ремесло
нужды не знает в инструменте.
Я вернулся другим — это знает жена,
что-то прочно во мне заторможено,
часть былого меня тем огнем сожжена,
часть другая — тем льдом обморожена.
Порядка мы жаждем! Как формы для теста.
И скоро мясной мускулистый мессия
для миссии этой заступит на место,
и снова, как встарь, присмиреет Россия.
Когда уходил я, приятель по нарам,
угрюмый охотник, таежный медведь:
— Послушай,— сказал мне,— сидел ты не даром,
не так одиноко мне было сидеть.
Когда я буду немощным и хворым,
то смерть мою хотел бы встретить я
с друзьями — за вином и разговором
о бренности мирского бытия.
Есть время жечь огонь и сталь ковать,
есть время пить вино и мять кровать;
есть время (не ума толчок, а сердца)
поры перекурить и осмотреться.
По здравому, трезвому, злому суждению
Творец навсегда завещал молчаливо
бессилие — мудрости, страсть — заблуждению
и вечную смену прилива-отлива.
Мир так непостоянен, сложен так
и столько лицедействует обычно,
что может лишь подлец или дурак
о чем-нибудь судить категорично.
Ко мне порой заходит собеседник,
неся своих забот нехитрый ворох,
бутылка — переводчик и посредник
в таких разноязыких разговорах.
Может быть, разумней воздержаться,
мысленно затрагивая небо?
Бог на нас не может обижаться,
ибо Он тогда бы Богом не был.
Предаваясь пиршественным возгласам,
на каком-то начальном стакане
вдруг посмотришь, кем стали мы с возрастом,
и слова застревают в гортани.
Завари позабористей чай,
и давай себе душу погреем;
это годы приносят печаль,
или мы от печали стареем?
Даже в тесных объятьях земли
буду я улыбаться, что где-то
бесконвойные шутки мои
каплют искорки вольного света.
Вечно и везде — за справедливость
длится непрерывное сражение;
в том, что ничего не изменилось, —
главное, быть может, достижение.
Одна из первых сигарет
Студенческая пора
Помощь сельскому хозяйству
За периодом хмеля и пафоса,
после взрыва восторга и резвости
неминуема долгая пауза —
время скепсиса, горечи, трезвости.
Мы многих в нашей жизни убиваем —
незримо, мимоходом, деловито;
с родителей мы только начинаем,
казня их простодушно и открыто.
Всему ища вину вовне,
я злился так, что лез из кожи,
а что вина всегда во мне,
я догадался много позже.
Плоды тысячелетнего витийства
создали и залог и перспективы
того, что в оправдание убийства
всегда найдутся веские мотивы.
Грусть подави и судьбу не гневи
глупой тоской пустяковой;
раны и шрамы от прежней любви —
лучшая почва для новой.
Когда по голым душам свищет хлыст
обмана, унижений и растления,
то жизнь сама в себе имеет смысл:
бессмысленного, но сопротивления.
Этот образ — чужой, но прокрался не зря
в заготовки моих заповедных стихов,
ибо в лагере впрямь себя чувствовал я,
как живая лиса в магазине мехов.
Душа не в теле обитает,
и это скоро обнаружат;
она вокруг него витает
и с ним то ссорится, то дружит.
Все говорят, что в это лето
продукты в лавках вновь появятся,
но так никто не верит в это,
что даже в лете сомневаются.
Из тупика в тупик мечась,
глядишь — и стали стариками;
светла в минувшем только часть —
дорога между тупиками.
Летит по жизни оголтело,
бредет по грязи не спеша
мое сентябрьское тело,
моя апрельская душа.
Тоска и лень пришли опять
и курят мой табак уныло;
когда б я мог себя понять,
то и простить бы легче было.
Сытным хлебом и зрелищем дивным
недовольна широкая масса.
Ибо живы не хлебом единым!
А хотим еще водки и мяса.
Навряд ли наука найдет это место,
и чудом останется чудо.
Откуда берутся стихи — неизвестно.
А искры из камня — откуда?
Прихоти, чудачества, капризы —
это честь ума не умаляет,
это для самой себя сюрпризы
грустная душа изготовляет.
А жизнь летит, и жить охота,
и слепо мечутся сердца
меж оптимизмом идиота
и пессимизмом мудреца.
Почти старик, я робко собираюсь
кому-нибудь печаль открыть свою,
что взрослым я всего лишь притворяюсь
и очень от притворства устаю.
Серость побеждает незаметно,
ибо до поры ютится к стенкам,
а при этом гибко разноцветна
и многообразна по оттенкам.
Духом прям и ликом симпатичен,
очень я властям своим не нравлюсь,
ибо от горбатого отличен
тем, что и в могиле не исправлюсь.
Когда в душе царит разруха —
не огорчайся, выжди срок:
бывает время линьки духа,
его мужания залог.
За веком век уходит в никуда,
а глупости и бреду нет конца;
боюсь, что наша главная беда —
иллюзия разумности Творца.
Огонь печи, покой и тишина.
Грядущее и зыбко, и тревожно.
А жизнь, хотя надежд и лишена,
однако же совсем не безнадежна.
Я часто вижу жизнь как сцену,
где в одиночку и гуртом
всю жизнь мы складываем стену,
к которой ставят нас потом.
Ты со стихов иметь барыш,
душа корыстная, хотела?
И он явился: ты паришь,
а снег в Сибири топчет тело.
Моим стихам придет черед,
когда зима узду ослабит,
их переписчик переврет
и декламатор испохабит.
Боюсь, что жар и горечь судеб наших
покажется грядущим поколеньям
разнежившейся рыхлой простоквашей,
политой переслащенным вареньем.
В любви к России — стержень и основа
души, сносящей боль и унижение;
помимо притяжения земного
тюремное бывает притяжение.
За года, что ничуть я не числю утратой,
за кромешного рабства глухие года
столько русской земли накопал я лопатой,
что частицу души в ней зарыл навсегда.
Есть жуткий сон: чудовище безлико,
но всюду шарят щупальца его,
а ты не слышишь собственного крика,
и близкие не видят ничего.
Сибирь. Ночная сигарета.
О стекла снег шуршит сухой,
и нет стыда, и нет секрета
в тоске невольничьей глухой.
Я пил нектар со всех растений,
что на пути своем встречал;
гербарий их засохших теней
теперь листаю по ночам.
Как дорожная мысль о ночлеге,
как виденье пустыни — вода,
нас тревожит мечта о побеге
и тоска от незнанья — куда.
Мы всю жизнь в борьбе и укоризне
мечемся, ища благую весть;
хоть и мало надо нам от жизни,
но всегда чуть более, чем есть.
В той мутной мерзости падения,
что я недавно испытал,
был острый привкус наслаждения,
как будто падая — взлетал.
С людьми вполне живыми я живу,
но все, что в них духовно и подвижно,
похоже на случайную траву,
ломящуюся к свету сквозь булыжник.
Чтобы прожить их снова так же,
я много дней вернуть хотел бы:
и те, что память сердца скажет,
и те, что помнит память тела.
Про все устами либерала
судя придирчиво и строго,
имел он ум, каких немало,
зато был трус, каких немного.
Чем глубже вязнем мы в болото,
тем и готовней год за годом
для все равно куда полета
с любым заведомым исходом.
От жалоб, упреков и шума,
от вечной слезливой обиды —
нисколько не тянет Наума
уйти от хозяйственной Иды.
Живя среди рабочей братии,
ловлю себя на ощущении,
как душен климат демократии
в ее буквальном воплощении.
Смешным, нелепым, бестолковым,
случайно, вскользь и ни к чему,
кому-то в жизнь явлюсь я словом,
и станет легче вдруг ему.
Вальяжности у сверстников моих,
солидности — в кошмарном изобилии,
меж этих генералов пожилых
живу, как рядовой от инфантилии.
Всю жизнь я тайно клоунов любил,
и сам не стал шутом едва-едва,
и помню, как приятеля побил
за мерзкие о клоунах слова.
Теперь он физик.
Второпях, впопыхах, ненароком,
всюду всех заставая врасплох,
происходит у века под боком
пересменка российских эпох.
Нас догола сперва раздели
и дали срок поголодать,
а после мы слегка поели
и вновь оделись. Благодать!
С годами заметней, слышней и упорней,
питаясь по древним духовным колодцам,
пускают побеги глубокие корни
корявой российской вражды к инородцам.
Едкий дым истории угарен
авторам крутых экспериментов:
Бог ревнив, безжалостен, коварен
и терпеть не может конкурентов.
Неважно, что живу я в полудреме;
пустое, что усну в разгаре дня;
бессонно я всю жизнь стою на стреме,
чтоб век не подменил во мне меня.
Наш дух питают миф и сплетни,
а правда в пищу не годится,
душевный опыт многолетний
нас учит сказкой обходиться.
Евреи, выучась селиться
среди других племен и наций,
всегда ценили дух столицы
за изобильность комбинаций.
Да, мужики — потомки рыцарей,
мы это помним и гордимся,
хотя ни душами, ни лицами
мы им и в кони не годимся.
Мой верный друг, щенок Ясир,
дворняжий сын, шальная рожа,
так тонко нрав мой раскусил,
что на прохожих лает лежа.
Куда сегодня деться — все равно,
лишь только чтобы двери затворить,
я так с собой не виделся давно,
что нам уже пора поговорить.
Светлой славой
ты свое прославил имя,
ходят девушки восторженной гурьбой,
стонут бабы над портретами твоими
сладострастней, чем когда-то под тобой.
Увы, еще придет война,
спросив со всех до одного,
и вновь расплатятся сполна
те, кто не должен ничего.
Чем ночь темней, тем злей собаки,
рычащий хрип — регистр нотный,
и ясно слышится во мраке,
что эта злость — их страх животный.
Жена с утра кота не покормила,
и он поймал мышонка через час;
у нашего российского кормила —
похоже, так надеются на нас.
Мне верить вслух неинтересно,
не верю я открытой вере;
во что я верю, неизвестно
и самому мне в полной мере.
Бывает время — дух пресыщен,
он сыт и пьян, в себе уверясь,
но ищет, жаждет новой пищи
и сам себе рождает ересь.
Я признаю все игры в прятки
и все резоны уезжать:
когда душа уходит в пятки,
им жутко чешется бежать.
Труда тугая дисциплина,
узда и шпоры нашей лени,
лекарство лучшее от сплина
и от излишних размышлений —
такая мерзость!
Редки с диким словом стали встречи,
мех его повыцвел и облез,
даже в родники народной речи
влил бензин технический прогресс.
Чем темней угрюмая страна,
чем она растленней и дряхлей,
тем острей раздора семена,
всюду насаждаемые ей.
Тепло и свет опять берут свое,
все жилы и побеги вновь упруги;
не зрители весны, а часть ее,
тревожно оживляются подруги.
Толпа рабов — не сброд, а воинство
при травле редкого из них,
кто сохранил в себе достоинство,
что люто бесит остальных.
Высоких мыслей не было и нет
в корзине этой, шалой и пустой,
хотя в моей душе живет поэт,
но спился и не платит за постой.
Гипноз какой-то колдовской
есть в зимних рощах нелюдимых:
с неясной гложущей тоской
вдруг вспоминаешь всех любимых.
Жена меня ласкает иногда
словами утешенья и привета:
что столько написал ты — не беда,
беда, что напечатать хочешь это.
На самом краю нашей жизни
я думаю, влазя на печь,
что столько я должен отчизне,
что ей меня надо беречь.
В предательских пространствах этих стылых —
где место, где пристанище мое?
Вот я уже в России жить не в силах
и жить уже не в силах без нее.
Тюремные прощанья — не беда,
увидимся, дожить бы до свободы;
о том, что расставались навсегда,
вдруг больно понимаешь через годы.
Невольник, весь я в путах строгих,
но со злорадством сознаю,
что я и в них свободней многих,
цепь охраняющих мою.
В Сибирь я врос настолько крепко,
что сам Господь не сбавит срок;
дед посадил однажды репку,
а после вытащить не смог.
В том, что я сутул и мешковат,
что грустна фигуры география,
возраст лишь отчасти виноват,
больше виновата биография.
Вот человек: он пил и пел,
шампанским пенился брожением,
на тех, кто в жизни преуспел,
глядит с брезгливым уважением.
Как молодость доспехами бряцала!
Какой бывала зрелость удалой!
Остыли, как восторг провинциала
в промозглости столицы пожилой.
Моим конвойным нет загадок
ни в небесах, ни в них самих,
царит уверенный порядок
под шапкой в ягодицах их.
Учить морали — глупая морока,
не лучшая, чем дуть на облака;
тебе смешна бессмысленность урока,
а пафос твой смешит ученика.
Забавно, что стих возникает из ритма;
в какой-то момент, совершенно случайный,
из этого ритма является рифма,
а мысли приходят на свет ее тайный.
Мне кажется, наука с ее трезвостью,
умом и сединою в волосах
копается в природе с наглой резвостью
мальчишки, что копается в часах.
Грозным запахом ветер повеял,
но покой у меня на душе;
хорошо быть сибирским евреем —
дальше некуда выслать уже.
Столько волчьего есть в его хватке,
так насыщен он хищным огнем,
что щетинится мех моей шапки,
вспоминая о прошлом своем.
И в городе не меньше, чем в деревне,
едва лишь на апрель сменился март,
крестьянский, восхитительный и древний
цветет осеменительный азарт.
Уже в костях разлад и крен,
а в мысли чушь упрямо лезет,
как в огороде дряхлый хрен
о юной редьке сонно грезит.
Покой исчез, как не было его,
опять я предан планам и химерам;
увы, штанам рассудка моего
характер мой никак не по размерам.
Конечно, жизнь — игра. И даже спорт.
Но как бы мы себя ни берегли,
не следует ложиться на аборт,
когда тебя еще и не ебли.
Исчезли и зелень и просинь,
все стало осклизлым и прелым,
сиротская стылая осень
рисует по серому серым.
Очевидное общее есть
в шумной славе и громком позоре:
воспаленные гонор и честь
и смущенная наглость во взоре.
Слегка курчавясь днями выходными,
дым времени струится в никуда,
и все, что растворимо в этом дыме,
уносится без эха и следа.
Неясное дыханье колдовства,
забытые за древностью поверья
на душу навевает нам листва,
которой плачут осенью деревья.
Даровит, образован и знаний букет,
ясен ум и суждения быстры,
но способности есть, а призвания нет,
а бензин только жидкость — без искры.
Муза истории, глядя вперед,
каждого разно морочит;
истая женщина каждому врет
именно то, что он хочет.
А закуришь, вздохни беспечально
у заросшей могилы моей:
как нелепо он жил и случайно,
очень русским был этот еврей.
Жаркой пищи поглощение
вкупе с огненной водой —
мой любимый вид общения
с окружающей средой.
Пожив посреди разномастного сброда,
послушав их песни, мечты и проклятия,
я вспомнил забытое слово: порода —
и понял, как подлинно это понятие.
Давно старики наши с нами расстались,
уйдя без обиды на вечный покой;
за все, что ушедшим должны мы остались,
отплатят нам дети — сполна и с лихвой.
Судьбы своей тасуя ералаш,
я вижу из поблескиванья фактов,
что чем обыкновенней опыт наш,
тем больше в нем с поэзией контактов.
Есть в жизни магистральные пути,
где сомкнутой толпы пылит пехота,
но стоит ненадолго с них сойти,
и больше возвращаться неохота.
Я не спорю — он духом не нищий:
очень развит, начитан, умен.
Но, вкушая духовную пищу,
омерзительно чавкает он.
Вот ведь чудо: чистый атеизм
в годы, когда в космос кинут мост,
стал почти такой же атавизм,
как покров из шерсти или хвост.
Живем ожиданием чуда,
оно не случиться не может,
и мы в него верим, покуда
не видим, что век уже прожит.
Со старым другом спор полночный.
Пуста бутыль, и спит округа.
И мы опять не помним точно,
в чем убедить хотим друг друга.
Между мелкого, мерзкого, мглистого
я живу и судьбу не кляну,
а большого кто хочет и чистого,
пусть он яйца помоет слону.
Такие нас опутывают путы,
такая рвать их тяжкая работа,
что полностью свободны мы в минуты,
пока сличает смерть лицо и фото.
Когда очередной душевный сумрак
сгущается кромешной пеленой,
я книгу вспоминаю, где рисунок:
отрекшись, Галилей пришел домой.
Стихи мои в забвении утонут,
хоть вовсе их пишу не для того,
но если никого они не тронут,
то жалко не меня, а никого.
Я трубку набиваю табаком.
Как тягостны часы в ползущем дне!
Никак я не почувствую, по ком
звонит сегодня колокол во мне.
На тихих могилах — две цифры у всех,
а жизнь — между ними в полоске.
И вечная память. И шумный успех.
И мнимореальные доски.
Нас будто громом поражает,
когда девица (в косах бантики),
играя в куклы (или в фантики),
полна смиренья (и романтики),
внезапно пухнет и рожает.
Чем это нас так раздражает?
Время поворачивая вспять,
как это смешно — не замечая,
тянемся заваривать опять
гущу из-под выпитого чая.
А близость с тем, а нежность к той
давно мертвы,
и память стала — как настой
разрыв-травы.
Вновь себя рассматривал подробно:
выщипали годы мои перья;
сестрам милосердия подобно,
брат благоразумия теперь я.
То утро помню хорошо:
среди травы, еще росистой,
тропой утоптанной российской
я меж овчарок в лагерь шел.
Эта мысль давно меня терзает,
учит ее в школе пятый класс:
в мире ничего не исчезает;
кроме нас, ребята, кроме нас.
Любовь и пьянство — нет примера
тесней их близости на свете;
ругает Бахуса Венера,
но от него у ней и дети.
Свободы лишь коснуться стоит нам,
я часто это видел на веку:
помазанный свободой по губам
уже стремится к полному глотку.
И не спит она ночами,
и отчаян взгляд печальный,
утолит ее печали
кто-нибудь совсем случайный.
В жизни этой, суетной и краткой
(так ли это, кажется ли мне),
вижу я то мельком, то украдкой
явное вмешательство извне.
Но чье — не знаю.
Не чаши страданий, а чашки
хватает порой для лечения,
чтоб вовсе исчезли замашки
любые искать приключения.
Чего хочу, того ищу,
хочу уйти от власти Рима,
и щуплых пращуров прищур
во мне участвует незримо.
На мои вопросы тихие
о дальнейшей биографии
отвечали грустно пифии:
нет прогноза в мире мафии.
Живу, ничуть судьбу не хая
за бурной жизни непокой:
погода самая плохая —
гораздо лучше никакой.
В надежде, что свирепые морозы
во мне произведут метаморфозы,
был сослан я в сибирские края,
где крепче стала ветреность моя.
Ты люби, душа моя, меня,
ты уйми, душа моя, тревогу,
ты ругай, душа моя, коня,
но терпи, душа моя, дорогу.
Хоть и тонешь там и тут,
грязь весны и слякоть осени —
как разлука, если ждут,
и разлука, если бросили.
Действуя размашисто и тонко
страхом, похвалой и жирным кусом,
дух эпохи вылепил подонка
с грацией, достоинством и вкусом.
Нечаянному счастью и беде
отыскивая место в каждом быте,
на дереве реальности везде
есть почки непредвиденных событий.
Если бабе семья дорога,
то она, изменять если станет,
ставит мужу не просто рога,
а рога изобилия ставит.
Тускнеет радость от познания
людей, событий и явлений;
на склоне лет воспоминания
живее свежих впечатлений.
Думаю, что в смутной ностальгии
нас еще не раз помянут люди:
лучше будут, хуже и другие,
нас уже таких потом не будет.
Я вдруг оглянулся: вокруг никого.
Пустынно, свежо, одиноко.
И я — собеседник себя самого —
у времени сбоку припека.
Я с грустью замечал уже не раз,
что в тонкостях морального оттенка
стыдливая проскальзывает в нас
застенчивость сотрудников застенка.
Люблю я дни и ночи эти,
игру реалий, лепет бредней,
я первый раз живу на свете,
и очень жалко, что последний.
Не вижу ни смысла, ни сроков,
но страшно позволить себе
блудливую пошлость упреков
эпохе, стране и судьбе.