Глухая пора листопада - Юрий Давыдов - E-Book

Глухая пора листопада E-Book

Юрий Давыдов

0,0

Beschreibung

В центре романа "Глухая пора листопада" трагическая история распада организации "Народная воля". Один из главных героев, Сергей Дегаев, он же Яблонский, участник подготовки покушений на императора, был завербован тайной полицией. Дегаев выдает единственного остававшегося в России члена исполкома "Народной воли" и возглавляет российскую часть организации… В основе романа подлинные исторические факты и документы.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 777

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Юрий Давыдов Глухая пора листопада

Предметы культа

В оформлении переплета использованы фотографии Андрея Соловьева, предоставленные агентством ТАСС.

© Давыдов Ю. В., наследники

© Юзефович Л. А., предисловие

© Рыбаков А. И., художественное оформление

© ООО “Издательство АСТ”

Поздний человек

В предсмертной тюремной записке прочел: “Fuimus…” (“Мы были…”)

И еще прочел: “Fatum…” (“Таинственные силы действительности…”)

Из этой записки, как из зернышка, пророс этот роман.

Ю. Давыдов

Впервые я увидел Юрия Владимировича Давыдова в 1978 году, в моей родной Перми. Его пригласило областное общество книголюбов, чем он был очень удивлен – в то время подобные организации не баловали Ю. В. своим вниманием. Вечером собрались у меня дома, и, помню, меня, провинциала, поразил его рассказ о том, как комендант Кремля Мальков сжег тело расстрелянной Фанни Каплан в бочке из-под бензина. Рассказано было в ответ на изложенную мною благостную легенду о милосердии вождя, который будто бы пощадил несчастную Фанни и сослал ее в Сибирь, где она прожила под чужим именем чуть ли не до наших дней, работая учительницей в сельской школе. Теперь тот давний короткий рассказ Ю. В. кажется мне типичным для его поэтики. Здесь не было ни хорошей Каплан, ни плохого Малькова, здесь были две трагические фигуры на скупо декорированной сцене, и они выступали из мрака при свете этой страшной бочки с бензином. Сам Ленин вообще отсутствовал, поскольку не представлял для Ю. В. большого интереса. Его интересовали тип тираноборца и тип хранителя устоев, странные психопатические отношения внутри таких пар, в которых оба члена время от времени меняются местами, а то, ради чего эти два типа вступали в вечный и неразрешимый конфликт, уходящий в глубину души каждого из них, оставалось за скобками как некая скучная данность. Природа власти как таковой Ю. В. мало волновала. Не следует думать, что он, как многие из близких ему людей, всю жизнь посвятил пристрастному исследованию феномена российской государственности. Его занимала не сама по себе власть, а ее эхо, ее отражения, тени, призраки – тот мир, который только и может быть предметом искусства. Все прочее – публицистика. Ее Ю. В. не любил.

Его восхитительный юмор никогда не был злым и строился на сочувствии к непонятому благородству, к трогательной неуклюжести мужественных людей, попавших в чуждую и низкую стихию. Любимые герои Ю. В. – моряк на суше, старый дворянин в советском Ленинграде, любитель кошек на гауптвахте, боевой адмирал в лагере и т. п. С этим его юмором перекликаются живущие у меня в памяти две черты его внешнего облика: походка, при воспоминании о которой у меня до сих пор щемит сердце, такая она была характерная, стремительная и одновременно щегольски-мягкая, и то, что вне зависимости от погоды плащи, пиджаки и пальто на нем всегда были расстегнуты. Он ходил легко, обвеваемый собственной одеждой, и в этом было что-то такое, что соотносилось с его прозой, со скрытым в ней ритмом, чувством полета, поэтичностью. Тяжеловесное слово прозаик ничего в нем не объясняло.

Однажды он рассказал мне, как на его пятидесятилетнем юбилее Виктор Лихоносов сказал ему: “Что, Юра, быстро жизнь прошла?” Для Ю. В. это было ужасно слышать, потому что в то время он лишь подбирался к тому главному, для чего явился на свет. На протяжении двадцати с лишним лет, в течение которых я его знал и любил, в нем постоянно раскручивалась какая-то тяжелая пружина. Она была сдавлена условностями литературного общежития, временем, окружением и только в последние годы распрямилась окончательно. Он был поздним человеком. В этом было его горе, которое к концу жизни обернулось счастьем.

Он знал цену иллюзиям и умел платить ее сполна. В отличие от большинства литераторов, он не был протеистичен, в нем было мало женственного. Может быть, поэтому женские образы в его романах выходили не слишком яркими. Он был певец сильных страстей, мужского братства и той идеи, что нужно раствориться в чем-то большем, чем ты сам, если хочешь остаться самим собой. У него была не придуманная, а почти физиологическая потребность говорить голосами тех, кто уже ничего не может сказать в свое оправдание. На суде истории он всегда выступал в роли адвоката. Устами Усольцева из повести “Судьба Усольцева” он высказал свой главный жизненный принцип: “По совести, по мере возможностей отправляй свое ремесло. И счастлив будь тем, что оно позволяет тебе быть человеком, который протягивает руку другому человеку”.

Леонид Юзефович

Книга I

Глава первая

1

Спальня не прибрана, в столовой киснут объедки, на полу клозета клочок дамской записки: “Милый Гошенька…” Черт знает что! У тебя каждый нервик пляшет, ты страшное пережил, а тут Георгий Порфирьевич, “милый Гошенька”, кутежи закатывает.

Яблонский только что вернулся в Петербург. Ехал в первом классе, хорошо и покойно ехал, однако нет, не отдохнул. Какая-то странная потяготливость. Будто после болезни. Будто давно не мылся, не переменял белья.

Он встал у окна, вяло скрестил руки. Ну что ж, в Харькове оплачен крупный вексель. Очень крупный вексель, милостивые государи. И никакого удовлетворения. Напротив, теперь, когда все начато, уже мерещится проигрыш. Тут не капитал просадишь, а жизнью разочтешься.

В окне было нищенское небо, невнятный снег. Внизу, на дворе, дымились помои. Шум улиц доносился глухо. Яблонский прежде любил Петербург, сейчас подумал: “Проклятый город”.

Он подошел к столу, брезгливо оглядел остатки пиршества. Отыскал чистую чашку, плеснул в нее водки. Выпил, морщась и вздрагивая. Он еще не завтракал. Но и водка не пробудила аппетита.

Нынче свидание с главным инспектором секретной полиции. Важность встречи Яблонский сознавал. Следовало о многом поразмыслить. А мысли были сбивчивые, пустячные, и он все ходил, слонялся из угла в угол.

2

Кабинет не домашний, не служебный – так, проходная комната. Повсюду вороха бумаг, даже на подоконниках. И высокие шкафы без всякого выражения, анонимные. Несколько дверей, за которыми тишина – ни шагов, ни голосов. И посредине, за письменным столом, крупный атлетический мужчина в сюртучном костюме, брюки новомодные, с лампасами, узкие. Крупный плечистый мужчина, из тех, у кого похмельно не трещит голова и поясницу не ломит после бессонной ночи.

В ребячестве, кадетом Георгий Порфирьевич страдал: с этой вот смешной фамилией далеко ль пойдешь?! Су-дей-кин. Учитель истории трунил: “Судеек, брат, в черных волостях выбирали. Приказчиков, воевод не было, судеек-то и набирали из мужиков”. Кадет не верил. Он знал: Судейкины – дворянской крови, смоленские дворяне Судейкины. Но фамилия что тавро: лапотные, стало быть, дворяне. И мучился: с такой-то фамилией далеко ль пойдешь?

Однако пошел. Оттого, мол, язвили некоторые, что женился на дочери жандармского полковника. Это верно: женился на Верочке Гусевой, полковничьей дочке. Но ведь, ей-ей, совсем не тесть главная пружина. Нет, он сам, Судейкин, сумел глянуть на розыскное дело широко, не боясь риска. В Киеве ка-акие сюрпризы начальству! И взлет: в Санкт-Петербург пригласили, сперва во главе столичного сыска поставили, а после – бери выше – на место особое, штатным расписанием не указанное, особое и единственное: инспектором секретной государственной полиции.

Правду сказать, поздновато хватились, господа. Средь бела дня убили императора Александра Николаевича, в столице, на виду. Да-с, а лошади-то целы. Судейкин улыбнулся.

(При мысли о роковом покушении на Александра Второго ему частенько вспоминался знакомый полковник Сокол. Теперь он в Архангельской губернии, а тогда сидел в Екатеринбурге. В воскресенье, первого марта, держал Сокол, как водится, банчок в Дворянском собрании. Вдруг телеграмма: одна бомба разворотила экипаж, другая – царя. Натурально, все цепенеют, гробовое молчание. А тут-то и разносится глас жандармского начальника: “Слава богу, лошади целы!”)

Время шло к одиннадцати. Судейкин не прикасался к бумагам. На круглом лице его, в светлых, с искорками глазах, прячущихся под широким нависшим лбом, во всей фигуре выражалось напряженное ожидание.

В одиннадцать ее покажут высшему начальству. Но вот вопрос: тебя пригласят ли, Георгий Порфирьевич? Толстой будет, Плеве будет, Оржевский. А тебя пригласят ли, Георгий Порфирьевич? Ведь прямая твоя заслуга. Разумеется, Яблонского тоже. Однако рассудить, так и Яблонский – твоя заслуга. Нет, это уж тут сразу высветится: пренебрегают иль не пренебрегают, ценят иль не ценят?

Отворилась одна из дверей, вошел Судовский. Рослый и тоже, как инспектор, крупный, племянник Судейкина, правая его рука – Николай Судовский.

Смущенно, как нехотя, взглянул на дядюшку.

– Ну, Коко? – спросил Судейкин.

Коко потупился.

– Та-а-ак, – протянул Судейкин, багровея. – Ну, хорошо, хорошо же…

3

Никаких ковров, никаких украшений. Ковры – гнездилище пыли; украшения отвлекают мысль. Служебное помещение должно быть чистым, как щека из-под бритвы.

Сухопарый сановник, бледнолицый, с поджатыми губами, вышагивал мерно. Его штиблеты тонко поскрипывали на паркетных половицах, где ни единой пылинки.

Никогда не мерцал он канительным серебром жандармских эполет. Никогда победительно не брякал серебром жандармских шпор. Никто не помогал ему как “родному человечку”. Уроженец Калужской губернии, “из обер-офицерских детей”, он всего достиг сам. Он слушал курс юриспруденции в Московском университете. Его плечи согнулись в прокурорских камерах Тулы и Вологды, Варшавы и Санкт-Петербурга. Ныне он действительный статский советник. Он кавалер орденов Святой Анны, Святого Владимира, Святого Станислава. Почти два года назад именным высочайшим указом ему всемилостивейше повелели быть директором департамента государственной полиции. Видит бог, его трудолюбие неиссякаемо, его служение безупречно, его принципы неколебимы. И вот благодарность: “Да, отличные убеждения, пока вы тут, а когда вас не будет, то и убеждения будут другими”.

Плеве, сухопарый, бледнолицый, с поджатыми губами, мерно вышагивал. Его штиблеты тонко поскрипывали.

С четверть часа назад в кабинет скользнул секретарь министра и доверительно нашептал о вчерашнем разговоре его сиятельства с государем императором.

Толстой ездил в Гатчину – очередной доклад. Доложив, заговорил о близости лета, о настоятельно необходимом отдохновении в рязанском монрепо, просил разрешить докладывать по Министерству внутренних дел директору департамента фон Плеве. Тогда-то, соглашаясь, государь и произнес: “Да, у него отличные убеждения, пока вы тут, а когда вас не будет, то и убеждения у него будут другими”.

И это сказано именно теперь! Теперь, после ареста той, кого император назвал “ужаснейшей женщиной”. Это сказано теперь, когда партия террористов, можно утверждать, разгромлена. Вот награда. Однако директор Плеве готов побиться об заклад, что подобные мысли внушены государю. Исподволь, неприметно внушены. И внушены… Он на мгновенье останавливается. Его указательный палец как бы плывет в воздухе. Засим решительно отсекает нечто незримое. Исключено! Он, Плеве, слава богу, пользуется благорасположением обер-прокурора Святейшего синода. Нет, не Константин Петрович Победоносцев сему причиною.

Пальцы барабанными палочками постукивают по сукну. Плеве покачивается на носках. Ему это приятно, в этом как бы предвестие ровности мыслей. А ровность мыслей очень нужна ему.

Вячеслав Константинович по гроб не простит генералу Оржевскому “тухлую рыбу”! Генерал в обществе позволил грубый, гадкий намек: дескать, директор полиции послушен любому веянию свыше – “тухлая рыба по течению плывет”. Но командир корпуса жандармов – недруг открытый. А государь не лишен житейской сметки и хулу из уст Оржевского вряд ли примет в расчет.

Длинные пальцы замирают на зеленом сукне. Они словно бы не принадлежат действительному статскому советнику. Его анемичные губы сжимаются еще плотнее, бледное лицо обретает цементный оттенок.

Итак?

Он резюмирует определенно и коротко. Он убежден, он твердо знает, чья это повадка. Вячеслав Константинович чувствует что-то вроде удовлетворения. Его удовлетворяет собственная логичность.

Часы показывают без пяти одиннадцать. Пора. Слабым движением правой руки он касается висков и выходит из голой комнаты – невозмутимый, прямой, безукоризненный.

4

В угрюмых, со старческой желтизною глазах графа Толстого Дмитрия Андреевича дрогнули изумление и восторг: боже мой, как она похожа! И давным-давно позабытое: он целует руку прелестной женщине, и прелестная женщина улыбается ему тихо и радостно; женихом и невестой выходят они из экипажа, летний ветер колышет страусовое перо на ее шляпке; и другое лицо ее – отрешенное, замкнутое – видел он в последний раз, перед ее отъездом за границу; она уезжала, обвенчавшись с голландским дипломатом.

– Возьмите стул! – сухо, как отщелкнув, приказал Плеве, и Толстой вздрогнул, будто приказание относилось к нему. Он поймал в себе какое-то мгновенное удовольствие оттого, что Фигнер не успела протянуть руки, как стул ей подал хозяин роскошного кабинета бонтонный генерал Оржевский.

Старик, сжимая подлокотники кресла, не спускал глаз с Фигнер; тронув грязно-серые бакенбарды, произнес мягко, влажно:

– Вот уж не предполагал… У вас, право, такой скромный вид.

– О да, ваше сиятельство, – желчно поежился Плеве. – А между тем среди молодежи только и слышно: Фигнер, Фигнер, Фигнер. – Он с ледяной пристальностью взглянул на арестованную: – И вам это льстило?

Он ожидал любой дерзости, но не молчаливого презрения: “Господи, какое ничтожество!” Она повела плечом и вопросительно посмотрела на генерала Оржевского, на графа Толстого.

Плеве смешался. Так никто еще не унижал его. Такого не замечал он ни в мерцающем казнящем взгляде Желябова, ни в бесконечно спокойном взоре Кибальчича, ни в задумчивых глазах Перовской. “Господи, какое ничтожество!” И этот призыв к Оржевскому, к Толстому, несомненно, понятый обоими.

Плеве прислонился к проему меж окнами, точно бы отстраняясь от всех. Он проглотил слюну, опять, но уже несколько искоса, глянул на Фигнер и тотчас подобрался, словно бы безошибочно что-то угадал в ней, что-то очень затаенное.

И Фигнер почувствовала в ту минуту, что Плеве каким-то подлым чутьем вызнал то, что она скрывала и от товарищей, и от самой себя.

– Но теперь, – медленно проговорил Плеве, – но теперь вы здесь. И представьте… – Он сделал нарочитую, для Фигнер мучительную, паузу. – И представьте – рады. Да, да, очень вы рады! Ведь это конец. А вы устали. И вы рады. В сущности, вы рады. Не так ли?

Она не ответила. Она молчала, сознавая, что своим молчанием длит торжество господина Плеве. Но тут генерал Оржевский пришел ей на помощь.

Генерал рокочет приятным свежим баритоном. Фигнер еще не совсем понимает, что он такое говорит, о чем, но она, право, признательна, и оба они в это мгновение испытывают мимолетное ощущение сообщества.

А говорил генерал Оржевский, командир корпуса жандармов, вот о чем. Он, ежели изволите знать, никак не может понять нынешних радикалов. Ведь признать следует полное поражение так называемой “Народной воли”. Он был бы благодарен получить разъяснения на сей счет.

– Понимаю, генерал, ваше любопытство, – улыбнулась Фигнер. – Но это долгий разговор. У меня, надеюсь, еще будет время. Надеюсь, мне дадут перо и бумагу, я изложу наши взгляды письменно, а потом и устно на суде. Не так ли?

– О да, да, – отозвался Оржевский, изгибая красивые темные брови. – Я прочту, непременно прочту. Эт-то очень интересно.

– Ой ли, Петр Васильевич? – ворчливо отнесся к Оржевскому министр Толстой. – Ариозо Бакунина, старая песня. – Он пожевал губу и продолжал слабым, с хрипотцой, но внятным голосом: – У вас, сударыня, что же? У вас политические убийства во главе угла. И… и из-за угла. Пора бы, сдается, уразуметь: монарха сменяет монарх. Вот так-то! А теперь я вам конфиденциально… Цари, конечно, создали Россию, но они создали ее нашими руками, дворянскими. А вы-то полагаете, что убиение царствующей особы сокрушит государственный порядок, а того не примете в расчет, что великая Россия создана нашими руками, а эти вот руки… – Он поднял ладони кверху, и Вера Николаевна чуть усмехнулась, глядя на дряблую кожу в чернильных вздутых жилах.

Граф Дмитрий Андреевич откинулся в кресле. Плеве сделал какое-то движение, должно быть намереваясь встрять в разговор, но Толстой опять заговорил.

Голос у него переменился. Не добродушная воркотня слышалась – звучало что-то вкрадчивое и настороженное, а вместе с тем и язвительное, и так же вкрадчиво и настороженно смотрели теперь его угрюмые, с желтизною глаза.

– А вот докладывают, и меня будто решили устранить, то есть убить, стало быть. Наслышаны? А?

Фигнер отрицательно покачала головой, Толстой точно бы обрадовался:

– Хе-хе, не слышали? Ну-с, чего уж там, если и слышали, так разве скажете! А нам-то, здесь-то, все, сударыня, известно. Из Киева едет нигилист! Из Киева! – повторил он, словно в том, откуда едет нигилист, крылось что-то важное. Толстой оглянулся на Оржевского, генерал был непроницаем. – Да-с, – продолжал министр, – едет некий злодей, а при нем отравленные папиросы.

– Какие папиросы? Зачем? – изумилась Фигнер.

Граф Дмитрий Андреевич хитро прищурился.

– Зачем? А в том и штука – “зачем”. Все известно, все известно, сударыня! А дадут вот эти самые папиросы моему кучеру. Тот, пентюх, выкурит и одуреет, а я, худого не подозревая, в экипаж, а тут-то и есть фатальный момент: нападут с бомбой. Вот-с зачем. – И Толстой укоризненно, строго, сожалеючи покивал головой.

“Да он из ума выжил”, – подумала Вера Николаевна, и не смешно ей сделалось, но жутко, нехорошо. А министр вздохнул, пожевал губу и добавил без связи с предыдущим:

– Жаль, нет времени, а то я убедил бы вас. Право, убедил, и вы отказались бы от ваших пагубных воззрений.

И вот тут-то она улыбнулась, молодо улыбнулась и дерзко:

– И я жалею, граф, очень жалею, а то я обратила бы вас в народовольца.

Оржевский прыснул, Плеве просыпал сухой смешок. Толстой сокрушенно осклабился.

5

Фигнер вели коридорами, длинными, как делопроизводство. Канцеляристы тараканьей побежкой выюркивали из дверей. Фигнер не задерживала взгляда на чиновниках. Шла мимо, шла быстро. Но вот что примечательно: “ужасная женщина” с бледным, отрешенным лицом оставляла на всех этих мятых, как нечистый платок, душах удивительный, ни с чем не сравнимый мягкий и вместе сильный отсвет. И хотя канцелярский люд не догадывался, понять не умел, что же это такое, но он догадывался и сознавал, что этот отсвет и эта вот минута будут ему долго памятными.

Фигнер не замечала чиновников, не слышала почтительного шепота, приглушенных возгласов. Ее поглотило то неотчетливое ощущение, какое испытывают многие политические заключенные после беседы с высшим начальством. Конечно, приятно, что она так ловко дала плюху министру. Но проницательность Плеве, проницательность сухопарого сановника раздражала ее и тревожила, и ей казалось, что она допустила оплошность, в чем-то промахнулась, позволила заглянуть в душу. И ей все еще звучал медленный, лишенный модуляций, черствый дискант: “А вы рады! Это конец, вы и рады…”

Давно уж меркло все. После казней на Семеновском плацу – разгром за разгромом. С неумолимой последовательностью. От этого можно было рехнуться. Из старых членов исполнительного комитета остались двое: Тихомиров и Фигнер.

Тихомиров? Она любила его и теперь любит. Она не сочла его изменником, трусом. Им овладела болезнь – шпиономания. А Катя умоляла спастись за границей. Они уехали. Тихомиров не хотел оставаться в России; Фигнер не могла оставить Россию. Искала новых людей, соединяла тонкие, спутанные, оборванные нити прежних связей. И при этом сознавала близость “последнего дня Помпеи”. Сознавая, твердила: “Иди и гибни…” Но вина, нравственная вина за участь других мучила непрестанно. А на людях она казалась неунывающей, бодрой, энергической “нашей Верой”.

В Харькове встретила Сергея Дегаева. Это был старый товарищ. Его знали Желябов, Перовская. Бывший артиллерийский офицер, народоволец, участник подкопа на Малой Садовой, где заложили мину, чтоб взорвать царя. Фигнер ничего не скрывала от Сергея. Он принял ее планы, поехал в Одессу, в Николаев, привлек офицеров, поставил типографию. А месяц спустя провалился. Вместе с типографами. Мрак натекал, густел. “Скоро ль твой конец? Покоя…” Бог не выдал, свинья не съела: нежданно-негаданно Дегаев опять появился в Харькове. Он был измучен, у него тряслись руки. Ах, милый ты мой, дорогой ты мой товарищ! Сергей Дегаев рассказывал: “Я назвался киевским. Везите, говорю, в Киев, там откроюсь. Они не соглашались, я упорствовал. Наконец повезли. Едем пустырем… Знаете, перед вокзалом? Едем, уже темнело, никого. Я выхватил из кармана горсть табаку и – в глаза им, в глаза. Пролетка летит, я прыгаю. Стреляли, ничего – ушел. Ушел, и вот, видите…” “Табаком? – спросила она. – Да ведь вы не курите?” “Не курю, – сказал Дегаев, – но загодя в тюрьме припас”. И они рассмеялись.

Сергей Дегаев утверждал: “В Одессе кто-то выдает, предатель и очень осведомленный, из нелегальных”. Нет ли, спросил, слежки за нею здесь, в Харькове. “Нет, – сказала Фигнер, – тут безопасно, никто не знает”. Он повторил: “Нет? Вы уверены?” “Уверена. – И усмехнулась: – Вот разве на Меркулова нарвусь”.

Дегаев прихмурился. Иуда, будь ты проклят, Васька Меркулов! Тоже участник подкопа на Малой Садовой, надежным казался, из рабочих. А в тюрьме передался Судейкину, кого знал, тех и продал. Теперь шныряет в Одессе, вынюхивает прежних друзяков-рабочих, а судейкинские гончие – по пятам. Меркулов… Да где ж и Судейкину догадаться послать Ваську в Харьков, чтобы Веру-то Николаевну опознать? Полноте!

Однако именно в Харькове, именно Меркулов. И вот он, конец. Одним утешься – не было в тот день Дегаева, уцелел Сергей…

Ее вели длинными коридорами. Чиновники выюркивали глазеть на нее. Впереди качался жандарм. Широченная спина, по плечу елозит оголенная шашка.

Коридоры министерств длинны чрезмерно. В департаменте государственной полиции они всегда бесконечны. Лишь очутившись в камере, вдруг жалеешь странной жалостью, что коридоры пройдены. И пройдены, чудится, мгновенно.

Но покамест – коридоры. Не двери распахиваются, не двери затворяются, не переход сменяется переходом. Нет, будто отламываются пласты изжитого. Счет годам невелик, ей тридцать первый. Да суть-то, должно быть, в топографии местности, по которой пролегла твоя дорога.

Минуты есть, неуследимые отрезки времени кристаллизации души. Были у нее такие минуты. Одна отлилась нравственным постулатом: нерасторжимость слова и дела. Другая обозначилась мыслью, что великие поворотные решения человек должен принимать для себя сам.

Дворянский дом полной чашей, подблюдные песни, милая няня, Казанский институт благородных девиц и первый бал, неудачное замужество, завершившееся разводом. Увлечение наукой, годы в Швейцарии. И новый взгляд, брошенный на Россию. “Внезапно” обнаруживается невозможность жить без сопротивления тому, что черно. Невозможность жить, не меньше. Ничего не остается, кроме общности личной судьбы с судьбою русской революции. В этом “ничего не остается” – ничего жертвенного. Есть дело, слитое со словом. И значит, радость и полнота, полнота и честность существования, покуда оно длится. Пусть краткого, но твоего существования. Тут ни на грош показного. Все неостановимо, как дыхание. Но и оттенок аскетизма, схима: печать поколения.

Ей тридцать первый. Захлопываются двери. Не здешние, не департаментские – двери прожитого: динамитная ворожба то в Одессе, то в Петербурге; знакомства с моряками и артиллеристами, когда вслед за Желябовым создавала она военную организацию “Народной воли”; ночь на первое марта восемьдесят первого года, когда у нее на квартире у Вознесенского моста, в ярком беспощадном круге от лампы, в круге белых лиц и белых рук было ее лицо, были ее руки, собиравшие части метательных снарядов… И уже после казни царя, но еще до казни пятерых, Перовская пришла к ней. “Верочка, можно у тебя ночевать?” – “Как ты это спрашиваешь? Разве можно об этом спрашивать?!” – “Я спрашиваю потому, что, если придут и найдут меня, тебя повесят”. – “С тобой или без тебя, если придут, я буду стрелять…”

Захлопывались двери в бесконечных коридорах департамента государственной полиции. На плече жандарма елозила оголенная шашка.

6

А внизу, глубоко, на узком мощеном дворе, зацокали лошади, внизу, на дворе, покатился к воротам экипаж.

Недалеко дом: Большая Морская, одиннадцать. Софья Дмитриевна ждет ко второму завтраку. Господи, сколько уж лет супружества с этой женщиной, невзрачной, неумной, но благодушной и преданной. Во времена оны дядюшка, царствие небесное, отговорил племянника Митеньку от брака с бесприданницей Языковой. Рожденная Бибикова стала графиней Толстой, принесла графу Дмитрию немалые земли. А бесприданницу взял голландский дипломат, и никогда уж больше не видел ее Дмитрий Андреевич. Не видел и не вспоминал, признаться. До нынешнего дня не вспоминал. И вот эта Фигнер. Та же грация, та же летящая походка, тот же поворот головы. Господи, как они похожи…

Теперь, в экипаже, он был немножко раздосадован. Эка его, однако, разобрало. А он слывет угрюмым, необщительным. Хе-хе, необщительным… У него есть всегдашние собеседники: латинские классики. Он был бы счастлив запереться дома и никого не принимать. У него есть латинские классики, обожаемый сын Глебушка, единственная любовь и привязанность. А многие – он слышал, слышал – в злобе своей почитают Глебушку форменным кретином.

Ах, запереться бы в кабинете, в тишине и никого не принимать, не видеть, не слышать. Двадцать лет тому… Нет, еще раньше: то-то было наслаждение в архивных разысканиях, в изучении, пристальном и пристрастном, отношений Рима и России, католицизма и православия, как иезуиты гнездились на Руси. А потом писать настоящий ученый труд. Два тома, изданных поначалу в Париже.

Ничего так не ненавидел граф Дмитрий Андреевич, как папство. Ватикан виделся ему первейшим врагом истинной России. Теперь еще один враг. Новый враг страшнее прежнего: социализм, учение бедоносное и злокозненное.

О революции он не писал и не напишет. Время, оставляя желания, отбирает силы. Силы на исходе, мало, слишком мало земных дней. Да и те могут пресечь нигилисты. Проклиная иезуитизм, поневоле вздохнешь: вот у кого была превосходная осведомительная служба. Не чета нашей… Да, иезуиты действовали в этом смысле превосходно, не нашим чета…

Граф почувствовал легкое головокружение, прикрыв глаза, перекрестился. Он был мнителен. Легкое головокружение, и тотчас мысль о близости смерти. “Увы, о Постум, Постум, мчатся быстрые годы…”

Генералу Оржевскому не терпелось первым огласить гостиные bon mot “ужасной женщины”. Какова! Она обратила бы в социалиста и этот замшелый пень. У старика отвисла челюсть… Черт догадал графа болтать об этих отравленных пахитосках. Плеве, конечно, тотчас сообразил, кто выкинул эту штуку.

Выдумка не из блестящих. Впрочем, старикан струхнул. Отказался от ежедневных прогулок по Морской, просил на лето лучших филеров для охраны рязанского имения. Нет, что ни говори, струхнул изрядно, а в этом суть. “Пусть, – говорит, – Оржевский всем заправляет, пусть они лучше в Оржевского стреляют, чем в меня!” Ах, циник, циник!.. Ну ничего, глядишь, обойдется. Десять лет ты, Петр Васильевич, Варшаву гнул – ничего, жив-здоров. Варшава! Вот уж где умеют задавать балы. Но Петербург тоже нынче весел, везде танцуют… Генералу вообразилось, как, похохатывая, прищелкивая пальцами, он будет рассказывать про нынешнее рандеву с Фигнер. И Оржевский заулыбался, полетел, как в мазурке, к дверям, весело мигнул дежурному унтеру: “Шинель, братец!”

Тем временем директор Плеве переговорил в телефон с Зизи, просил не ждать к обеду и, повесив трубку, послал за инспектором Судейкиным.

Плеве очень хорошо понимал, как страдает самолюбие инспектора. Не пригласить на “смотрины” того, кто устроил блестящее арестование наиважнейшей революционистки! Да-с, непременно надо Судейкину знать: не он, не директор Плеве, тому виною, а его сиятельство. Для графа инспектор просто-напросто выскочка, плебей. А между прочим, ваше сиятельство, дворянские руки, о коих вы изволили сказать, как раз и есть руки Судейкиных. Так-то! Судейкиных и Плеве, происходящих из “обер-офицерских детей”. Вот так-то!

Он сидел за просторным столом, ждал инспектора. Он не утаит, пусть знает, кто виновник явного небрежения. И ведь не впервой. Давно бы след представить инспектора царю. А граф Дмитрий Андреевич увиливает: нет, рано. Не было б поздно, ваше сиятельство, а? Самолюбие инспектора, оно того-с… Оно посерьезнее пахитосок вашего шаркуна Оржевского.

Грубая раздражительность при встрече с Фигнер уже оставила Вячеслава Константиновича. Он уязвил, смутил ее. И он был доволен ее ответом министру. То-то посмеется публика. Но дело прежде всего: не сегодня-завтра Фигнер переведут из департамента в крепость.

В дверь постучали.

– Прошу, Георгий Порфирьевич, – громко позвал Плеве.

7

Жена швейцара прибрала квартиру. Яблонский вымылся. Потом он допил водочку и закусил. Потом хорошо поспал.

На дворе смерклось. Яблонский, проснувшись, не стал зажигать свет. Скоро уж, подумал, припожалует… Яблонский известил его телеграммой, вот он и припожалует, инспектор Судейкин.

Последнее свидание было в Одессе. Обсуживался проект уловления Фигнер. Оба сознавали важность её ареста. Судейкин не скупился на посулы. Фигнер для обоих была крупным козырем. Следовало условиться о правилах игры. Яблонский своего не упустил. Они столковались: не начальник и сотрудник, не инспектор секретной полиции и агент секретной полиции – ровня, соумышленники.

Из Одессы Судейкин – в Питер, Яблонский – в Харьков. Он нервничал, не находил себе места. А все произошло удивительно просто. Яблонский держался в тени. Он навел на след Фигнер Ваську Меркулова, а сам издали, хоронясь за деревьями, наблюдал, как ее брали у Екатерининского сквера.

И в тот день, и на другой Яблонский много пил. Женщина с летящей походкой, женщина в шубке, с муфтой не выходила из головы. То были сантименты, результат нервного напряжения, вдруг разрядившегося. Он знал, что это не конец, лишь почин. Однако почин потрясающе удачный! Фигнер устранена, провал южных офицерских кружков обеспечен. Тут уж чистая техника, и баста. Казалось бы, “веселися, храбрый росс…”. Но нет, на душе у Яблонского было скверно, ему будто б нездоровилось. Он не тотчас поскакал в Петербург, как было условлено, а пожил в Малороссии, не переставая пить и пытаясь встряхнуться.

И внезапно от пронзительных подозрений у него в груди защемило. Он понял, что промазал в самом начале игры. Еще в Одессе инспектор взял с него слово никогда не показываться в департаменте на Пантелеймоновской. Резон был основательный: страх пред новыми Клеточниковыми. Яблонский мог бы поклясться, что новых Клеточниковых нет, у революционеров нет никакого агента в департаменте. Однако нынче нет, а завтра, глядишь, есть. И вот эта возможность… О черт! Но, не зная никого в департаменте, не показываясь на Пантелеймоновской, каким, спрашивается, волшебством мог удостовериться Яблонский в честности инспектора? Яблонский метил далеко и высоко. Не банальное шпионство свело его с Георгием Порфирьевичем… Сомнениями мучился Яблонский. Теперь, при свидании с подполковником, он выставит новые требования. Решительно, не колеблясь!

В прихожей дерзко забренчал звонок. На цыпочках, сразу вспотев, Яблонский устремился в ретирадное место. Как во многих питерских домах, в клозете было маленькое оконце на лестничную клетку. Яблонский прильнул к мутному стеклу, разглядел внушительную фигуру инспектора.

Минуту спустя Георгий Порфирьевич басил в передней. Яблонский, как уже бывало, ощущал рядом с инспектором обидную телесную малость. И, пропуская Судейкина в комнаты, кольнул:

– А вы тут, “милый Гошенька”, времени не теряли.

– А, вона что, – заулыбался Судейкин, – вы уж не браните.

Судейкин был весел, от него мартелем припахивало, на Яблонского смотрел он ласково, открыто, товарищески. Очень, надо сказать, ободрила Георгия Порфирьевича недавняя беседа с директором департамента. Прекрасно они друг дружку поняли. И скоро уж коронация, а в канун коронации обещана высочайшая аудиенция. С Вячеславом Константиновичем Плеве держи ухо востро, но на сей раз, кажется…

Ну ладно, это потом. А сейчас вот с Яблонским надо. Можно и арестование Фигнер вспрыснуть, и почин здешней, питерской, деятельности. Однако что такое? Что с ним?

Оживление, бодрость и этот запашок дорогого коньяка, исходивший от Судейкина, омрачили Яблонского. “Победу празднуешь, – думал он враждебно, – обо мне, конечно, в сферах ни гугу, а я вот тебя, брат, сейчас огорошу”.

– Послушайте, вы ведь знаете, я не ради выгоды, – начал он прерывающимся голосом.

– Ну, ну, батенька, – недоуменно и мирно вопросил Георгий Порфирьевич, властно подминая диван своим тяжелым телом.

– Я вам верю, – продолжал Яблонский, расхаживая по комнате и не глядя на Судейкина, – очень вам верю, право. Но… То есть и не “но”, вовсе без этого “но”. Я хочу напомнить: я не давал согласия на простое агентство.

– Так, так, – молвил Судейкин, шевеля бровями и точно бы сызнова всматриваясь в Яблонского, в его большую, несоразмерную торсу голову, в бледное, неглупое, но какое-то уж слишком обыкновенное лицо с пегой бородкой и усами. – Так, так, слушаю.

Его пристальный взгляд, его “так, так” взорвали Яблонского. Он остановился, исполненный решимости, глядя в упор на инспектора. И выставил требование: доложить о нем министру, а потом и государю императору.

Вышла пауза.

– Однако в Одессе, – сказал инспектор, – мы, кажется…

– В Одессе, в Одессе, – перебил Яблонский и опять пустился из угла в угол. – Вы знаете: не выгода, не карьера. Тут другое, совсем другое! Согласны? А коли согласны, почему б и не объявить?

Судейкин не разваливался на диване. Судейкин был прям, как в седле. Он потер круглый, коротко остриженный затылок, ладонью снизу надавил подбородок, потом скулу, словно усомнившись в их твердости. И неожиданно улыбнулся. Серьезная, уважительная была у него улыбка.

– А молодцом, черт возьми, – сказал он. – Молодцом!

– Нет, ей-богу, Георгий Порфирьевич, – проговорил Яблонский, будто сконфуживаясь, – поймите правильно.

– Н-да-с, оплел-таки нас бог одной веревочкой. Прошу, впрочем, сообразить: министр, государь… Эка ведь! Скоро сказка сказывается, прошу сообразить. Дайте срок.

– Понимаю, хорошо понимаю! Как не понять!

– Ну и отлично, – обрадовался Судейкин. – Мы-то с вами да не столкуемся! А? Ну теперь слушайте… Тут на нас с вами свалилось, батенька. Давайте-ка шторы, свет давайте-ка, так-то оно веселее. Ну-с, вот и хорошо. Прошу, садитесь, разговор не минутный, у меня, сознаюсь, никаких концов, все вам достанется. “Крестницу”-то нашу решено до суда держать в крепости. Я, правду сказать, спокоен за сохранность, но все ж таки не следует упускать из виду: Фигнерша – особа прыткая. Согласитесь, в наших интересах прятать сударыню в бастионе. Не так ли?

Глава вторая

1

Скоро месяц, как Дегаев приехал в Петербург, а все еще не навестил Лизоньку. Лиза была одна, маменька тревожилась, Дегаев обещался повидать Лизоньку тотчас по приезде, но теперь откладывал со дня на день. Он был к сестре привязан искренне, хотя нередко злил ироническим отношением к ее музыкальной одаренности. Он должен был навестить Лизу и потому еще, что та знала об его аресте в Одессе, а вот о побеге, о том, что он на воле, не знала. Непременно и давно уж следовало повидать сестру. А он не шел на Пески, все откладывал со дня на день.

Правда, забот, дел всяческих было невпроворот. С арестом Веры Николаевны Дегаев, можно смело сказать, оставался чуть не единственным из старой гвардии. Все, с кем он нелегально встречался, молчаливо признавали его крупной силой. От него ждали руководительства, и он с осторожной неуклонностью оживлял подпольную деятельность в затаившемся Петербурге. И все ж не они, не повседневные и утомительные заботы, удерживали Дегаева от свидания с Лизонькой.

Тут таилось нечто сугубо личное, совсем интимное, путаное и неотчетливое. Он себе самому затруднился бы объяснить внятно. Может, попросту невмоготу возвращаться в прошлое?

Он помнил московское детство. И папеньку помнил, старшего доктора в кадетском корпусе, и как хоронили папеньку, и как они остались в казенной квартире и мама горько плакала, когда им предложили съехать… Они перебрались в Питер, на Пески, зажили там, на Песках, несладко, однако дружным семейством.

Московское детство было лишь воспоминанием. Главное, коренное, определяющее происходило в Петербурге. Кронштадт, где Дегаев служил одно время по артиллерии штабс-капитаном, был неотделим от столицы.

Желябов и Перовская, многие, кто принял смерть на эшафоте, кто изживал жизнь в казематах, посещали запросто дом на Песках: пили чай, отдыхая в уюте, в радушии этого дома, слушали, как музицирует консерваторка Лизонька, расспрашивали хозяйку, добрейшую Наталью Николаевну, про ее батюшку, известного в свое время литератора Полевого.

Дегаеву доверяли важные партийные тайны. Он радостно, гордясь доверием, своей решимостью, исполнял поручения Желябова в Кронштадте, в офицерской среде, а потом, когда подвергся удалению со службы “за неблагонадежность”, – в Питере, в Институте инженеров путей сообщения.

Вслед за бомбами первого марта как-то все нехорошо переменилось. Какие-то сумерки, хандра, предчувствия, ожидание несчастий. О, этот март… Убит был царь, но восстания не произошло. Воскресную ростепель сменили тяжелые влажные вьюги. Погребально рычали пушки Петропавловской крепости. Под железными шинами тюремных карет взрывался талый снег.

Талый снег разбрызгала карета подле дома на Песках: Сергея Петрова Дегаева, отставного штабс-капитана, взяли “по подозрению”. Он впервые очутился за решеткой. Не было страха, была тоска. И опасения за хворую маменьку, за Лизу и Володьку, младшего брата, которого недавно вышибли из Морского училища тоже “за неблагонадежность”.

Однако не раздобылись жандармы уликами, не вызнали про участие в устройстве подкопа на Малой Садовой, где должны были взорвать мину под царевым экипажем, когда б не укокошили Александра бомбы на Екатерининском канале. Да, счастливо отделался Дегаев.

Но тут вскоре опять роковой раскат кареты. И ночью входят в комнаты очень любезные люди: “Надо одеться! Пожалуйте!” Володю увезли. Тогда Дегаев понял, как это страшно: вдруг опустевший дом.

Они с Лизой носили передачи на Шпалерную, в предварилку. Было мучительно сознавать, что Володя, совсем еще юноша, Володька, у которого голос дрожит восторгом при слове “революция”, при слове “социализм”, вон он там, за этими решетками.

А после?.. После – от мостовых до прозелени зенита – белая ночь. Володя пришел домой в такую ночь.

Никого не будили они: Володя просил не будить, ему надо было немедля рассказать старшему брату о своих разговорах с Судейкиным.

“Знаю, вы ничего не откроете, Владимир Петрович. И не для того я говорю с вами. Другая у меня цель. Я хочу кое-что предложить вам на условиях, право, весьма выгодных”.

“Как! И вы посмели? Мне! Да кто вам дал право предлагать подобные вещи? Разве я похож на шпиона, господин жандарм?”

“Помилуйте, Владимир Петрович! Какое шпионство! Поверьте, я слишком вас уважаю! Нет, нет, никакого шпионства. Есть более важное, серьезное. Я могу сообщить вам: правительство готовит широкие реформы, оно само видит дальнейшую невозможность… Но для реформ, для успешной правительственной деятельности необходим мир с революционерами, с той крайней партией, которая… Ну да вы лучше меня понимаете. Прошу вас, Владимир Петрович, вникнуть…”

Так говорил с Дегаевым-младшим сам инспектор Судейкин. Они встречались не однажды. И Володю как осенило: вот он, случай заменить Клеточникова! Знаменитого Клеточникова, агента “Народной воли” и канцеляриста департамента полиции. Володя обещал… Нет, нет, он не согласился, он заявил: “Надо собраться с мыслями”. И Судейкин коротко улыбнулся. “Полагаю, удобнее в иной обстановке”.

Володя все это рассказал брату. Дегаев не ужаснулся.

Напротив, тихо и скрытно обрадовался. Ему блеснули, он это и теперь, два года спустя, помнил, блеснули какие-то приманчивые дали.

Дегаев настоял перед товарищами: нельзя упускать случай; отчего не попробовать? Володину “службу” одобрили. Не без колебаний: “Этакого юнца да в пасть Судейкину?” Не без опасений: “Раскусят быстро, пропадет парень!” И всё ж одобрили… Задача при всей ее сложности формулировалась просто: Судейкину ничего, от Судейкина хоть что-нибудь.

Тут вскоре получилась командировка в Архангельск. Железнодорожная контора, где Сергей Петрович подвизался инженером, заключила с ним контракт. Семья на руках, как откажешься?

В Архангельске Дегаеву понравилось чрезвычайно. Он с удовольствием принюхивался к запахам кудели, рыбы, окоренных бревен. Без всегдашней утомительно-привычной питерской опаски шел он травянистыми улочками, слушая протяжный скрип калиток, колокольца холмогорок. Все, чем жил он в Петербурге, отодвинулось: нервическое напряжение и суета, мамины воздыхания и Лизины музыкальные пассажи, даже тревога за Володьку.

С делом Дегаев управился скоро, успешно, мог хоть завтра восвояси. Но уж очень ему хорошо и гулялось и мечталось в Архангельске, и все-то он ждал чего-то внезапного, светлого, наперед чему-то радуясь и улыбаясь.

Словом, в Архангельске он был готов к “встрече с нею”. И встретил: невысокую, круглую, со свежими припухлыми губками, а под светлыми глазками тоже припухлости, те, что придают милую заспанность. Люба. Любовь. А дома, в семье – чиновничьей, бедной, без претензий, – звали ее Белышом, такая она была белокуренькая, такая беложавая.

Сергей Петрович как-то сразу утвердился в мысли, что Белыш будет ему спасением. От чего и от кого спасет его эта кругленькая блондиночка, он не знал, да и знать, кажется, не хотел, а знал только, что она его суженая. Он повторял мысленно “суженая”, его трогало старинное, наивное, провинциальное слово.

Сергей Петрович посватался и получил согласие. В Петербург ему теперь решительно не хотелось. Добро бы только домашние заботы, но ведь и подпольные кружки, и прокламации, а главное – ожиданье тюремной кареты. Вот эти-то обстоятельства он скрыл от Белыша, утайка омрачала его радость, он чувствовал себя “несколько непорядочным”. И, отправляясь домой, в Петербург, глубиною души настраивался: отойду в сторону, довольно, хватит, “все, что мог, ты уже совершил”, есть простые радости, и каждый вправе отведать их.

Володя поразил Дегаева: так сильно переменился, такой у него был жалкий, беспомощный взгляд. Володя сказал, что сам себе напоминает муху, попавшую всеми лапками на клейкую бумагу. Он чуть не плакал. Его “служба” была обидной, унизительной. У Судейкина, конечно, ничего не удавалось выудить. Володя отплачивал той же монетой. Инспектор и контршпион дулись друг на друга. Их отношения близились к концу. Каково-то придется Володе?

Дегаев не без стыда и удивления поймал себя на том, что почти не сострадает Володьке. Напротив, лишь раздражается, досадует, как помехе медовому месяцу. А тут еще вечная нехватка денег у маменьки, Лизины сетования: “Я не могу прилично одеться!” Изволите знать, чуть не последняя замарашка носит ныне поверх перчаток браслеты. Черт подери, браслеты! Вот у Любови-то Николаевны, у Белыша, никаких браслетов, однако счастлива.

В доме на Песках молодую приняли ласково. Не потому, верно, что она всех очаровала, но потому, что она была Сереженькиной женой, а Сергея в семье лелеяли и почему-то чуточку побаивались.

Впрочем, Белышу было бы хорошо и без родственного радушия. Ах, как она любила мужа! Она была ненасытна, она желала его, мурлыча, выстанывая голубицей, и это ему льстило, он открыл в себе бездну чувственности.

Он тосковал по Архангельску, жалел, что не обосновался у Двины, в одном из рубленых, вольно стоящих домов с травянистыми двориками и сараями. Он тосковал по Архангельску, ибо подпольный Петербург, как и следовало ожидать, не давал ему отъединиться. Он все-таки не мог бросить Володьку на произвол судьбы. А судьба эта приняла облик атлетического инспектора тайной полиции с нагловатыми, веселыми, умными глазами.

Вот так это все связалось, спуталось. Немного в общем-то протекло времени, а что ж теперь? Нет на Песках ни Володьки, ни маменьки, нет Белыша. Одна Лизонька. Он обещался навестить ее тотчас. И не может, не хочет “посетить тот уголок”. Откладывает со дня на день. Странная штука… Сантименты? Усталость от пережитого в Одессе?

Однако никто из нелегальных, никто из тех, с кем он уже виделся в Петербурге, не замечал в нем апатии. Он действовал исподволь, осторожно, неуклонно. Он теперь крупная сила, представитель центра. Центра, которого, в сущности, нет и который ему предстоит воссоздать.

2

Лиза училась в консерватории, в том большом казенном здании, что высилось строго, но не угрюмо, в празднично-гулкой Театральной улице.

Класс фортепьянного отдела она посещала скорее по привычке, нежели по страстной привязанности. Как и многих ее товарок, Лизу прельщали зал Дворянского собрания и Венская кофейня поблизости от Дворянского собрания, на Михайловской.

Господи, что за удовольствие торопиться в концерт! Михайловская полна серьезно-нарядной публикой. Летучий снег, летучие огни, говор, электрическая атмосфера предвкушения. И наконец, трепет, шепот и теснота, когда из подъезда “Европейской” гостиницы появляется человек в огромной шубе, с огромной тростью. Он движется как броненосец. Ни на кого не глядя, роняет: “Нельзя, никак не могу!” Толпа за ним смыкается, за ним, вокруг него шелест: “Антон Григорич, бога ради, одно место…”

И Лиза в этой толпе, у нее есть билет, но она протискивается к Рубинштейну, чтоб еще и еще взглянуть на это крупное, отличной лепки лицо, на эти опущенные глаза, прикрытые нависшими наискось веками. И, взглянув, с зашедшимся сердцем – скорее в залу, где малина кресел, и золото люстр, и этот шорох, и уже стихающий рокот. И, “забыв все”, слушать игру Рубинштейна. “Исключительная фразировка!” Правда, случается “некоторая нечистота”, но зато ураганная сила, гениальная проникновенность.

Потом отзвучит Рубинштейн, потом гурьбою, с пылающими щеками – за столики Венской кофейни. Немец кофейню держит, его старое чувствительное сердце неравнодушно к этой пылкой молодежи. О, как они спорят о “новом искусстве”, как бросаются к фортепьяно, что-то доказывая друг дружке! Разор, право, но не откажешь молодым людям в даровом кофе. И немец не отказывает, качая головой, приговаривает: “So! So!”

Ну а если не Дворянское собрание, не Венская кофейня, не зала городской думы, где Римский-Корсаков, темно блестя стеклами круглых синих очков, прямой и почтенный, дирижирует оркестром учеников консерватории, – если не это, тогда на Васильевский остров, в Воронежское подворье, ко всенощной.

Боже, какой хор! Вот уж воистину слушаешь, и “горними тихо летит душа небесами”. В ней мало религиозного, в Лизе Дегаевой, она – страшно сказать – “матерьялистка”, но всенощная, молящиеся прихожане, согласное пение, да еще вдруг пахнет из дверей колким зимним холодом, а следом особенно нежным, колеблющимся теплом свечей, да ведь это что ж такое! Сладко замрет душа, прижать бы к груди весь мир, всех людей на свете.

С Васильевского острова на Пески неблизко. Идешь набережной, Невским идешь. Где-то запоздалые сани, вдруг проблеск неясный в чьем-то окне, ударят часы на башне. Тебе легко, немножечко грустно, а впереди-то, в будущем, прямо-таки невозможное счастье.

Поутру – в классы, а потом, дома – часами за фортепьяно. Лиза была усердной ученицей, пользовалась пособием “Общества вспомоществования недостаточным ученикам”, и груды нот от “Бесселя и К°” не пылились в ее комнате. Но, говоря откровенно, была она из тех натур, нередких среди женщин, которые свою чуткость к искусству искренне принимают за способность творить искусство.

Когда-то Сережины друзья похваливали Лизу. То были знаки внимания, вежливость, и только. Желябов однажды заметил Дегаеву, что в Лизиной игре слышится неприятная экзальтация, но Дегаев про то не сказал сестре, щадя ее самолюбие.

Да, Лиза усердно занималась. Притомившись, расхаживала по комнате, рассеянная, то хмурясь, то улыбаясь, или, случалось, встанет пред зеркалом и вообразит себя Анной Есиповой.

Музыкантша, прославленная в обеих столицах и за рубежом, была высокой, статной красавицей, а в зеркале отображалась среднего роста бледненькая барышня, не дурнушка, а, как говорится, ничего себе. Лиза не спорила с зеркалом, но и не отказывалась от ребяческого удовольствия наедине вообразить себя Есиповой, когда та, в черном декольтированном платье с бриллиантовой брошью, накинув на плечо длинную, снежной белизны шаль, исполняет: “Усни, печальный друг…”

С некоторых пор она жила без мамы и братьев, предоставленная самой себе, немного прирабатывая уроками, довольная своей самостоятельностью. Большая семья, несмотря на согласие и дружество, в последнее время утомляла и раздражала Лизу, хотя каждого в отдельности она не переставала любить.

Вынужденный отъезд Володи пережила она бурно, с рыданьями, но длилось это недолго, Лиза как-то разом утихла. И не то чтобы запрятала горе, нет, словно отрезала: “Ну, будет тебе!”

Володя писал изредка, Сергей не писал вовсе. Она знала лишь, что он где-то на юге. А недавно, уже зимою, маменька, тосковавшая у старшей замужней дочери в Белгороде, сообщила Лизе об аресте Сергея, и Лиза жалела Сергея фамильным чувством – такие уж они, Дегаевы, обездоленные.

О том, что ее братья “в революции”, догадывались многие Лизины знакомые. Репутация братьев придавала Лизе некий ореол, подогревала симпатии к ней. Лизе был приятен этот ореол, отблеск мученичества, но она порою думала, что было б не худо сочетать радикализм с умением существовать безбедно.

Жалея Сергея, тревожась о нем, Лиза, как ни странно, была почему-то убеждена, что он опять отделается кратким арестом. Бог весть отчего, но верила в это, и все тут. Однако почта не приносила успокоительных известий, и Лизу, наверное, покинуло бы убеждение в скором избавлении Сергея… Наверное, она бы помрачнела, но тут… Ах, тут-то как раз и началось!

Блинова увидела Лиза на масленой, в широкий четверг, на вечеринке у курсисток и студентов Горного института. Внешность его не была примечательной. Был он белокур, с молодой бородкой, держался сдержанно, почти замкнуто.

На вечеринке пили дрянное вино, веселились, шумели. Лиза много играла, и, право, с вдохновением, она даже отважилась спеть “Усни, печальный друг”, и получилось недурно.

Блинов вдруг подошел к ней, объявил себя тенором, и предложил петь на два голоса, и действительно стал петь тенором, но при этом страшно фальшивя. Пирующие студенты помирали со смеху, кричали: “Браво, Коля! Браво!” Он ничуть не смущался, пел, и баста, оставив свою сдержанность и напустив комическую важность. Лиза смеялась, с притворным ужасом зажимая уши.

Он провожал Лизу. Они шли об руку, чуть нагнувшись, навстречу полуночной метели, вино гудело в крови, они болтали всякий вздор. А в парадной их будто столкнуло, они целовались долго, влажно, жарко, задыхаясь.

В те дни, когда Дегаев, уже будучи в Петербурге, откладывал свидание с сестрой, Лиза часто встречалась с Блиновым. Он бывал у нее, им было хорошо, но вдруг оба умолкали, растерянно прислушиваясь к подстрекательской тишине пустой квартиры. Блинов начинал торопиться, ссылаясь на какие-то неотложные дела, о которых он, дескать, мог бы сказать ее, Лизиным, братьям, а ей доверить не имеет права. У него и впрямь были “такие дела”, но торопился он и убегал совсем по иной причине. Лиза об этом догадывалась, боялась удерживать и досадовала на него.

3

Дегаев явился не вовремя. Лиза, правда, обрадовалась, но Дегаев приметил на лице ее тень, усмехнулся, пожимая руку студента Горного института.

Блинов тотчас откланялся. Оставшись вдвоем с сестрою, Дегаев не преминул поддразнить Лизу. Он это умел, с мальчишества умел как бы походя ущипнуть, задеть больнехонько. Сестры, брат Володька были ему дороги, он их любил, хоть и обижал зачастую. От других, посторонних, обид не стерпел бы, а себе позволял обижать. Чаще всего доставалось Лизе, и она негодовала на “противного Сержа”… Вот и сейчас, кивнув вслед Блинову, он ехидно вопросил:

– Не второй ли Борис Иванович?

Лиза покраснела и фыркнула…

То была давняя история. Началась она в апрельский день, когда Лиза решилась пойти на Семеновский плац. Лиза была на плацу, в толпе, неподалеку от помоста, вместе с толпою окостенела, услышав грубый скрип колесниц, увидев мерное черное колыхание смертников: привезли… На другом помосте, рядом с виселицей, где молчали, как на парадном обеде, произошло движение: господину Плеве доложили о готовности к исполнению приговора. Пятеро взошли на эшафот, с толпы смыло шапки, грянули военные барабаны. Приговоренные прощались. “Целуйте мя последним целованием”. Кибальчич, Желябов, Перовская, Тимофей Михайлов, Рысаков. Лишь Перовская отстранилась от Рысакова, от несчастного мальчишки, предавшего всех.

Палач повесил Кибальчича, подвел к петле Михайлова, Тимошу Михайлова, молодого губастого парня, рабочего с Невской заставы. Палач надел петлю, вышиб скамейку из-под ног Михайлова. И вдруг барабаны умолкли, как лопнули. А толпу словно ударило палкой под коленами, толпа ахнула: Михайлов упал на помост – петля оборвалась. “Божий знак! – закричали люди. – Божий знак! Миловать!” Он сам поднялся, в саване, в башлыке, со связанными руками, он сам поднялся и шагнул к новой петле. Стоял. Ждал. Сквозь редкую холстину башлыка видел свое последнее солнце. Но уже не такое, не ясное и жестокое, как минуту назад, а будто в багровеющих пульсирующих волдырях. Спохватились барабанщики, били отчаянно громко. Но секунда, другая: “А-а-а!” И Лиза, теряя сознание, тоже закричала: Тимофей Михайлов опять тяжело и грузно упал на помост…

Плохо различала Лиза, как солдаты взвалили на ломовые телеги пять черных гробов, как некий господин поднес ей нашатырю, взял об руку. Потом этот господин, бережно поддерживая барышню, ехал с нею на конке, говорил, что нельзя так нервничать, и еще что-то бессмысленное, пустяковое.

Он проводил ее до дому, она представила его своим спасителем. С того дня он зачастил к Дегаевым. Его звали Борисом Ивановичем Зверевым. Он был приятен, неглуп, Сергею Петровичу посулил достать чертежную работу в какой-то конторе.

Лиза не то чтобы строила на него виды, но Борис Иванович был ее первым серьезным ухажером, и это ей льстило. Она не принимала настороженности Сергея (недавно, мол, из тюрьмы, болезненная подозрительность). Дегаеву действительно не импонировал смазливый блондинчик. Сергей Петрович навел справки у товарищей, хранивших еще “черные списки” Клеточникова, и удостоверился, что Зверев – обыкновеннейший мерзавец из охранного отделения. Объявив об этом сестре, Дегаев отказал Борису Ивановичу от дома: неприлично-де барышне водить знакомство с молодым человеком, который никем ей не представлен. Отказ был шит белыми нитками, но Зверев все понял, исчез с горизонта… И вот спустя столько времени “противный Серж” укусил:

– Не второй ли Борис Иванович?

– О, это уж слишком! – крикнула Лиза.

Она разобиделась до слез. Надо знать меру! В ее обиде крылось еще и раздражение на брата за столь несвоевременное вторжение.

– Ну прости, прости, – ласково сказал Дегаев, обнимая сестру за плечи, – столько не виделись, а ты…

– Не я, а ты… ты, – возбужденно отозвалась Лиза. – Прекрасный он, честный. Нет, это невозможно! Какая нравственная грубость, Сергей! Приходишь и ни за что ни про что…

– Хорошо, Лизок, согласен: прекрасный, честный… Однако в моем положении… – Он развел руками.

Лиза опешила.

– То есть?

– А то, милая… – И он жестом изобразил бегущего человека.

Лиза ахнула.

– Когда ж? Как? Господи, Сережа! Что ж это будет? А мама знает? Господи, господи, ведь они тебя могут…

Дегаев снова обнял сестру, она прижалась к нему, оба испытывали родственную, кровную близость.

Она заспешила в кухоньку, загремела посудой. Дегаев тихо улыбнулся: до чего ж Лизонька похожа на маму. Дегаев подумал, что напрасно тянул со свиданием. Вот пришел, сидит, вот эта гостиная с замоскворецкой мебелью, а справа комната, где они с Белышом жили. Да-а, Белыш, Любинька. Ведь как обернулось: ей он обязан своим спасением. Жаль, пришлось расстаться. Как-то она там, в Белгороде, без него?

Нехотя, без тех подробностей, которые открыл в Харькове Вере Николаевне Фигнер, описал он свой побег. Лиза и не настаивала – тяжело брату вспоминать Одессу.

Они пили чай, говорили о семейных делах. Володе, конечно, грустно отбывать службу в Саратове. Но что поделаешь? Еще, слава богу, Судейкин ограничился угрозой: “Постарайтесь, чтоб правительство забыло про вас!” А Наталья, кажется, оставила свои сценические грезы, думает заняться беллетристикой, переводить “Фауста”. Он, Сергей, доволен, что познакомил ее с Маклецовым, своим приятелем по Кронштадту. Маклецов – натура практическая, умеет приспособиться; Наталья счастлива в замужестве. Правда, эти вечные переезды с места на место. Такая уж у Маклецова служба: в разных обществах по строительству железных дорог. Пусть Лизонька не беспокоится, маме хорошо у них, и если Лиза летом поедет в Малороссию, Наташа и Коля будут только рады. Какое неудобство? Его-то, Сергея, они привечают, лучше желать нечего. Ах и пожил он у них прошлой осенью на хуторе Максимовка! Что за жизнь, честное слово. Пусть Лиза непременно летом отдохнет. Конечно, Харьков или Белгород – это все городское, но, возможно, Маклецов заберется в деревню, близ Лозовой, он, кажется, получит какую-то работу в обществе Лозово-Севастопольской железной дороги.

Потом соскользнули к Лизиному петербургскому житью. Не смей трунить, противный Сережка! У тебя на уме только шахматы да глупые математические формулы. А вот если б ты услышал “Заклинание огня” в концертной транскрипции профессора Брассена… И про студента Николая Александровича Блинова тоже заговорили, о каких-то нелегальных его заботах.

– Ах вот как… – Дегаев ухмыльнулся. – Ну, семейка-то наша, а?

– Да, – ответила Лиза, – он тоже серьезный революционер.

4

В ледовых трещинах ходила жадная вода. На задворках помирали матерые сугробы. В полдень чувствительно грело. Вечерами, однако, было свежо.

Дегаев шел по набережной. Уже темнело, приходилось напрягать зрение, чтобы следить не только за студентом, но еще и за его спутником, долговязым унтер-офицером. Решать надо – брать на себя “голубя” или не брать.

А унтер Ефимушка уже смекнул: “Пока-азывают!” Стало быть, другой, вон тот, позади который, головастый, и почту теперь примет, и деньгу теперь кинет. Пускай! Тот ли, иной ли, хрен с ними. А к “показыванию” ему, Провотворову, не привыкать стать: чуть не месяц, как на смотру, шлендал в Архиерейском переулке. Все-то они, эти революционисты, проверяли его. Осторожные, черти, на своем молоке обжигаются, на нашу воду дуют.

Десять лет, одиннадцатый служил Провотворов в Отдельном корпусе жандармов. Долго тянул лямку в казармах на Надеждинской, храбрость в перестрелке выказал, когда типографов в Саперном переулке брали. А в марте восемьдесят первого, как царя порешили, отослали его в Петропавловскую крепость – самых, значит, отчаянных злодеев стеречь. Ничего, справно стерег. Вон они, шевроны, один золотой, другой серебряный: начальством отмечен беспорочный унтер Ефим Провотворов. И такого навидался, такого наслышался, хоть век сказывай, не перескажешь. Но – молчок, язык проглоти по долгу присяги.

Крепость-то лишь прикидывалась: вот, дескать, одели меня камнем, затворили засовами, решетками, ни слуху ни духу. А послужишь, поймешь: так-то оно так, да не совсем. Трава скрозь камень проклюнется, человек и железо источит.

Это ведь случай случайный, что его, Ефима, в Алексеевский равелин не определили. Он все время в Трубецком бастионе. А в равелине-то окажись, состоять бы ему теперича вместе с равелинской командой под военным судом. Там этот арестант, из секретных, который под нумером пятым значился, ведь он что же? Годы изжил, в оковах, на цепи, говорят, гнил, ан слово за слово обкатал-таки команду. Слушались его, ровно господина смотрителя. Отчего ж? Оттого, говорят, великая в нем сила правды заключалась. Да и глянет – аж душа замрет, и баста, попробуй не подчинись. Верняком бы сбег, когда б не открылся заговор. Ребята теперь под караулом, осудят соколиков: кому каторга, кому дисциплинарка, валяй, брат, по всем по четырем. Сам же арестант кончился, кажись, еще до Рождества. Вот тебе и “сила правды”… Какая в ей сила? Хреновина одна. А вот деньжищ от секретного арестанта в команду прорва перепала, вот те и сила правды…

Темнело. Звонче делался шаг. И не слышалась уж капель, только где-то, не разберешь где, осторожно потрескивало. Линии Васильевского острова упирались в набережную, как темные каньоны. Оттуда несло застоявшимся, нечистым. Чудилось, Нева вздувается подо льдом, ширит разводья. Блики фонарей лежали на реке то недвижно, мертво, а то вдруг оживали, шевелились.

В сущности, кой черт смотреть “голубя”? Дегаев не колебался: Провотворов был бесценной находкой. Такой же, как некогда два солдата из команды Алексеевского равелина, что передавали записки “секретного арестанта нумер пятый”, записки Нечаева. Дегаев помнил, как исполнительный комитет “Народной воли”, как Желябов и Перовская, порицая Нечаева за давнее, за мистификации, восторгались несокрушимостью его духа. Дегаев помнил, как замышлялся побег Нечаева и как Денис Волошин пытался осуществить безумный побег. Волошин, смельчак в пальто офицерского покроя, со щегольской тросточкой и в котелке, сдвинутом на затылок. Пробрался в крепость, чуть не в равелин проник, но был застигнут, его преследовали, и он в темноте угодил в невскую прорубь… Нечаев не дождался воли, умер… Все это было, все это сплыло… А долговязый – находка бесценная. Особенно теперь! Вера Николаевна в бастионе. Кой черт смотреть “голубя”, пора бы чайком да водочкой побаловать… А надо отдать должное Блинову, его друзьям: ловко завязали сношения с Трубецким бастионом. Впрочем, главная тут заслуга Златопольского.

К Златопольскому испытывал Дегаев уважение и неприязнь. Последнее, пожалуй, в большей степени, нежели первое. Познакомились они два года назад здесь, в Петербурге. Златопольский был введен в исполнительный комитет и этим, сам того не подозревая, больно задел Сергея Петровича.

О членстве в комитете Дегаев мечтал неотступно. Ему казалось, что он заслужил, достоин “высокого партийного положения”. В обществе – и среди сочувствующих, и среди враждебных “Народной воле” – исполнительный комитет, неуловимый и карающий, грозный и вездесущий, почитался чуть ли не подпольным правительством России. Дегаев не без труда скрывал свое нетерпеливое, жаркое желание. Он не раз сетовал на невнимание к себе, но Желябов и Перовская оставались глухи к его намекам. Не пугались ли они огонька честолюбия, которое нет-нет да и вихрилось в душе отставного штабс-капитана?.. А этот Златопольский, едва появившись на питерском горизонте, заполучил членство в комитете. Не откажешь ему в сметке, в решительности не откажешь, а все же мог бы послужить и в “нижних чинах”.

Дважды Дегаев имел с ним дело по семейным, так сказать, обстоятельствам. К нему обращался Сергей Петрович, выясняя, кто такой есть Лизин ухажер, увязавшийся за сестрою на Семеновском плацу. Златопольского поставил Сергей Петрович в известность о “подходах” Судейкина, и это он, Златопольский, санкционировал Володину контршпионскую деятельность, из которой, увы, вышел пшик. Теперь Дегаев как бы даже и не вспоминал, что сам настаивал на братниной связи с инспектором; теперь Дегаеву хотелось думать, что всему виною был именно этот ушастый одессит, и Сергей Петрович так и думал. Однако прошлогодний арест Златопольского искренне опечалил Дегаева. Но не душевно, а скорее из общих, практических соображений. И при этом Дегаев запоздало укорил себя в неприязни к товарищу. Впрочем, раскаяние это объяснялось, пожалуй, тем, что Златопольский сошел со сцены.

Мечтая о членстве в комитете в самую сочную пору его могущества и деятельности, Дегаев с помощью Фигнер стал членом, в общем-то, уже и не существующего комитета. Предстояло воссоздавать, предстояло возрождать. И Дегаев заявлял молодым: надо воссоздавать, надо возрождать. А молодых, рвущихся в бой, оказалось, к удивлению, не так уж и мало…

Дегаев прибавил шагу. Обгоняя Блинова, зажег папиросу, подал условный знак, и Блинов шепнул унтеру: следуй за этим господином во фроловский трактир.

5

Унтер был прав, рассуждая о траве и камне. Склепы, созданные для медленного умерщвления, для тихих и буйных помешательств, для самоубийств, неукоснительно выполняли свое предназначение. Но трава, пусть блеклая, чахлая, сиротская, осиливала железо и камень. И человек противился безмолвию, которое сравнивал с гробовым, и одиночеству, для которого не умел найти сравнения.

Застенок, этап, каторга так прочно и кряжисто втиснулись в наше государственное бытие, что и пословица, будь она проклята, народилась: от тюрьмы не зарекайся. Быть может, никакие другие заключенные во всем свете не выказали столько изобретательности, столько изощренности, сколько выказали русские.

Тут было и старое, как сама тюрьма, перестукивание, несложная азбука. И записочки, нацарапанные обгорелой спичкой или оловянной пуговицей от кальсон. И отчеркнутые ногтем буквочки в строках какого-нибудь “душеспасительного чтения”. И узелки на нитках из основы холщовых портянок. И условные зарубки на рукоятке деревянной лопаты, которой узники перебрасывали с места на место песок в тюремном дворике. Ни карцеры, ни лишения прогулок, ни цепи не могли удержать заключенных от общения друг с другом. Как голод, как жажда – либо утолишь, либо околеешь.

Но высшим, но самым желанным было общение с волей, с теми, кто дышал и ходил, кто еще находился “там”. Требовался “голубь”, почтальон-посредник, некий субъект, приставленный, чтоб держать тебя взаперти, тут Ефимушка требовался.

Ох как нужен был “голубь”! Златопольский ничего бы, кажется, не пожалел. Он слушал шаги, голоса солдат, сменявшихся в карауле. Он знал нечаевскую историю, знал, что и в Трубецком бастионе можно найти “голубя”. Посредник чудился в одном, в другом, в третьем. Но кто же? Кто? Он искал, приглядывался, принюхивался, взывая к своему инстинкту опытного конспиратора.

На шпиле собора парил архангел с трубою. Когда вострубит архангел? Что-то происходит на воле? Хоть бы клочок газеты, хоть бы обрывок. О, если б он верил в грозного иудейского бога! Он верил в случай…

Был июль. Как некогда Нечаев, слышал Златопольский свистки пароходов на Неве, пронзительные бодрые свистки, зов плещущего мира.

Вечером вошел в камеру унтер с двумя шевронами за беспорочную службу, малый лет тридцати, долговязый, круглорожий. Этих назначали для слежки и за арестантами, и за караулом. Этих пускали в камеры важных арестантов на суточное дежурство. Эти почитались отборными из отборных. Они обязаны молчать как стены. Они обязаны ходить как заведенные. Они воплощают Неумолимость.

Унтер молча ходил по камере. Златопольский тоже ходил и тоже молчал. Обоим было душно. Унтер расстегнул крючочек мундирного воротника. Златопольский сбросил халат. Обоим хотелось пить.

Они ходили из угла в угол.

На Неве посвистывали вечерние пароходы.

– Садитесь, пожалуйста…

Любезный хозяин? Глупо, смешно. Унтер не сел и не ответил, но что-то намекающее в лице его почудилось Златопольскому, и арестант добавил:

– Жарко, можно и отдохнуть.

Унтер выразительно покосился на дверь. Шерохнул “глазок”: подглядывали из коридора… Они опять ходили молча. И вдруг Златопольский, как по наитию, назвал свое имя. Унтер не обязан был знать его имени, унтеру это запрещалось, он должен был знать его номер, соответствующий номеру каземата: шестьдесят второй. Но унтер кивнул, и кивок означал: “Запомню!”

– Вы давно в службе? – тихонько спросил арестант.

– Могут услышать, – суфлерски ответил стражник.

И это “могут услышать” решило все. Златопольский рывком отвернул кран, вода бурно засипела. Златопольский опорожнил ковшик и еще один, без передышки… Потом арестант и стражник обменялись несколькими торопливыми словами. Суть была не в словах. Суть была в том, что они были произнесены.

Господи, как он пережил двое суток ожидания? И вот опять в камере номер шестьдесят два дежурил унтер-офицер, награжденный шевронами за беспорочную службу.

– Мартыновский, Зунделевич, Тригони, Кобылянский, – шептал Ефимушка.

Он словно бы рекомендации показывал. Народовольцы, названные им, содержались на каторжном положении здесь же, в Трубецком бастионе Санкт-Петербургской крепости.

Всем им услуживал Ефимушка Провотворов. Однако конспиративных адресов уже не было, а Златопольский, “свежий”, имел такие явки, которые, как он надеялся, пока не провалились. Следовало торопиться. И не следовало торопиться. Он не смел рисковать. Он должен был рискнуть.

Еще одно дежурство – и прямой, в упор, вопрос: “Не отнесешь ли записку в город?” Унтер трудно, как мужик на торгах, молчал. Потом ухнул: “Две тыщи!”

Не сумма изумила, все равно таких деньжищ не было, изумила хватка Ефимушки. Не играет в сочувствие “несчастным”, а ребром: две тыщи – и шабаш. У Нечаева в равелине солдаты действовали “по совести”: это уж после Нечаев просил товарищей ссужать их деньгами, да и то небогато, чтоб не запили. А этот – малый не промах: плати, и баста.

Златопольский не торговался. Была не была, лишь бы начать. Другое неотступно мучило: а не ставит ли дошлый унтер и на бога и на черта, не переметный ли, куда как прыток, а ведь знает, каково придется, коли накроют.

Ничего еще, в сущности, не произошло, но Златопольскому уж в камере просторнее. Слабенько, но будто дунул ветер воли. Нет, не грезил о побеге, в голове роились планы постоянных сношений “мира мертвых с миром живых”. В подпольных изданиях, в заграничных изданиях виделась рубрика: “Письма из Петропавловской крепости”. Пусть узнают люди о бастионном режиме, пусть “Письма” послужат революции, пусть стучат в сердца спящих, вызывая гнев и сострадание, ибо сострадание и гнев ведут за руку Действие.

Все это хорошо, стройно уложилось в голове Златопольского, потому что он уж несколько переменился в тюремных глухих стенах. Он верил, что сострадание непременно предполагает действие. Он не хотел принять в расчет разрыв, дистанцию, какие сохраняются между состраданием и опасным действием у людей, поглощенных хлопотами повседневности. Но разве из этого следовало: не стучите, ибо не отверзется?

Он уже не перекладывал с места на место песок бессмыслицы, как перекладывал гимнастики ради речной песок в тюремном дворе. Простеньким шифром составил краткую записку, адресовал легальному, студенту Военно-медицинской академии, – потянул первое звенышко длинной путаной цепочки.

Полетел Ефимушка на Выборгскую, отыскал студента, такой оказался мозглячок. Передал, исполнил в точности. Правда, арестант нумер шестьдесят два не сулил тотчас тыщи, но вроде бы и намекнул. Оно понятно, заломил-таки Ефимушка.

Однако надо ведь и в его положение вникнуть. Не шутки шутит – или голова в кустах, или… У него свое на мушке. Аннушка в полюбовницах, ах, малина-баба, так это они сладко сладились, пора и под венец. Да вот Аннушка медлит. Сперва уж так-то, мой ясный, расстарайся, чтоб нам, говорит, собственную торговлишку завести, надоело, говорит, мне мадамочек обшивать. А расстарается Ефимушка, тогда уж мундир долой, из крепости долой, его высокоблагородию смотрителю Леснику под козырек, прощевайте, господин майор, был у вас, дескать, унтер Провотворов верный слуга, а теперича кум королю, сват министру. И заживут они с Аннушкой, совет да любовь. Вот у него какой прицел.

Преступники государственные хоть и не злодеи вовсе, как начальство толкует, но распробестии, а только и он, Ефим Провотворов, тоже не лыком шит. Понимает: и на старуху бывает проруха, не ровен час обремизишься, во сто глаз и за унтерами присмотр. Ну, на такой-то случай… Ха-ха! Прозапасный ход имеется, не лыком шит Ефимушка, не прост. Ему бы поскорее расстараться, как Аннушка-умница наставляет, да и концы в воду. А уж лавочку в низке они приглядели, хороша лавочка, в Архиерейском переулке, аккурат там, где Аннушка квартирует. Ну заживут, эх, заживут, совет да любовь.

Поначалу его все испытывали, в Архиерейском переулке рассматривали. Да и он, не будь плох, Аннушку подпускал: последи-ка, куда вон тот господин стопы направил. И две-три записочки Ефимушка припрятал, не отдал. Тоже, стало быть, если заминка, нате, мол, вашескородь, я это, богом клянусь, для пользы службы. А двумя тысячами, правда, лишь по губам мазнули. Ладно… Полегоньку съехал на пятьсот, на том и уперся всеми копытами. Получал в рассрочку четвертными, получал и красненькими – прикапливал.