Хирург - Марина Степнова - E-Book

Хирург E-Book

Марина Степнова

0,0

Beschreibung

Марина Степнова - автор романа "Женщины Лазаря" (шорт-лист премий "Большая книга", "Национальнй бестселлер", "Ясная поляна", "Русский букер"), ее рассказы охотно печатают толстые журналы, блестящий стилист, а также главный редактор популярного мужского журнала. В романе "Хирург" история гениального пластического хирурга Аркадия Хрипунова переплетена с рассказом о жизни Хасана ибн Саббаха - пророка и основателя государства исламитов-низаритов ХI века, хозяина неприступной крепости Аламут. Хрипунов изменяет человеческие тела, а значит и судьбы. Даруя людям новые лица, он видит перед собой просто материал - хрящи да кожу. Ибн Саббах требует от своего материала беспрекословного повиновения и собственноручно убивает неугодных. Оба чувствуют себя существами высшего порядка, человеческие страсти их не трогают, единственное, что способно поразить избранных Богом, - земная красота...

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 259

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Марина Степнова Хирург

Хрипунову плевать было на людей. Хрипунов хотел стать Богом.

Что нужно человеку, решившему стать Богом?

Имя.

Промысел.

Деяние.

Жертва.

Все это было у Хрипунова.

И он стал Богом.

Он. Им. Стал.

Часть первая Имя

Иглы. Искривленные режущие с тонким лезвием. Искривленные реверсивные режущие. Полукруглые режущие, суживающиеся к концу. Сверхизогнутые режущие. Режущие, суживающиеся к концу «грубые» в виде рыболовного крючка. Прецизионные, реверсивные режущие изогнутые. Прямые режущие. Троакарные полукруглые «грубые».

* * *

Аркадий Хрипунов – это звучало, как будто кто-то раздавил в кулаке грецкие орехи. Хорошо это звучало – Хейман Штейнталь наверняка остался бы доволен, если бы, конечно, хрипуновская мама была способна произнести слово «ономатопоэтическая». Но она, слава Богу, была не способна – она родилась счастливой, и умерла счастливой, всю жизнь мирно проносив в немудреной крови неведомую генетическую червоточину.

Ей повезло.

Хрипунову – нет.

Вообще-то хрипуновский папа хотел назвать сына Ванюшкой. Хрипуновская мама не возражала – она была внучкой, дочкой и женой заводских алкоголиков, это, знаете ли, больше, чем психология, – это судьба. И быть бы Хрипунову банальным Иваном, жить в бараке, пить беленькую, загибаться на заводе да укачивать на ночь каменистой ладонью застарелый злой цирроз, если бы не два человека – Аркадий Гайдар и Хасан ибн Саббах.

Про первого хрипуновская мама что-то слышала в школе – но забыла. И не вспомнила бы, если б хрипуновский папа в одно прекрасное утро не взвесил мрачным взглядом неподъемное женино пузо, чреватое будущим наследником, и не пошел в завком – орать и бить кулаком по растрескавшейся полировке крепкого начальственного стола. Завком дрогнул под натиском дистиллированной пролетарской ярости и через месяц одарил ожидающую приплода чету ордером на двухкомнатную темную конуру на первом этаже облезлого дома – купеческой еще, стародавней, окраинной постройки. Именовалось все это великолепие: ул. Дружбы, д. 39, кв. 12.

До Хрипуновых в квартире проживали евреи, вполне советские, мирные, ручные – в микрорайоне ими даже гордились, как местной достопримечательностью, потому как никакой другой экзотики поблизости сыскать было нельзя – а евреи вот они, они всегда под рукой. Местная урла евреев не обижала, но пару раз в месяц аккуратно била им все окна. Не по злобе, а потому что на звездный звон и хруст медленно падающих в ночь стекольных пластов выскакивало из освещенного розового нутра квартиры сразу все еврейское семейство, включая полоумную старуху Марию Исааковну, лет пятьдесят преподававшую в местной СШ №5 русскую литературу. И в этом ломком звоне и хрусте, в этих гортанных выкликах, в этом внезапном появлении из света в глухую, лопочущую листвой темноту было столько волшебного, завораживающего, почти театрального, что урла потрясенно замирала в ближайших кустах, ощущая, как сладко и томительно сосет под ложечкой странная, вращающаяся пустота.

Потом бархатный занавес медленно опускался, обдав зрителей тяжелым пыльным вздохом, и урла, слегка стесняясь пережитого катарсиса, вылезала из кустов и враскачечку шла к волшебной квартире – цыкать зубом и принимать от профессионально глухой и профессионально же приветливой Марии Исааковны дежурный стаканчик – мутненький, граненый, в мирное время простодушно служивший еврейскому семейству пристанищем для детских цветных карандашей. Как же, Марисакна, спасибочки, все помню – жы пиши с буквой ы, чу пиши и все такое. И не говорите – скока развелось кругом хулиганья! А Костик-то? Не, все сидит, да… Он бы живо их, того… Ну, в смысле… че, седни будем вставлять или до завтра переможетесь?

Зимой, заметьте, стекла не били никогда. Понимали. Деликатно терпели до весны – одинокие, угрюмые, низкорослые, тоскующие без единственного в мире по-настоящему прекрасного чуда. Алкали душой. Жаждали. Ждали.

Пока не дождались суетливого исхода, деревянных ящиков, чемоданов, неопрятных узлов, которые все выносили и выносили из подъезда, как будто там, в квартире, был бесконечный морг, который потребовалось срочно освободить к ноябрьским праздникам. И не успела захлопнуться за евреями государственная граница, как в брошенное жилище въехали Хрипуновы.

Квартира, манившая своим кукольным застекольным уютом всю местную шпану, лежала, вскрытая, как разоренный курган, жалко выставившая на всеобщий обзор вспоротое брюхо и предсмертно перемешанные культурные слои. Рассохшиеся доисторические резинки, стискивавшие чьи-то выпуклые пахучие ляжки, очески седых скрипучих волос, накрест схваченные бечевкой пачки школьных тетрадей, молоток, еще столетие назад потерявший деревянную ручку, какие-то ломкие от старости облигации довоенного займа, изувеченные игрушки и даже не пожелавшая эмигрировать мельхиоровая ложечка, дальновидно шмыгнувшая под плинтус, откуда ее ловко извлек веселый грузчик, нанятый Хрипуновым заносить шкаф и буфет. Извлек и с профессиональной ловкостью уронил в карман, мимоходом вытирая о штаны пыльные пальцы: грязно оказалось у евреев, просто тихий ужас, настоящий свинарник и видно, что не потому грязно, что укладывались, а потому, что сроду не убирались по-человечески. Ни разу за все свои шесть тысяч лет.

Хрипуновский папа мрачно матерился, наддавая плечом, надсаживаясь, вставляя в простенок продавленный супружеский диван, (когда-то красный, теперь просто потертый до цвета благородного бордо), на котором был в свое время зачат по пьяному шалому делу маленький Хрипунов, на который маленький же Хрипунов перебрался, когда перерос свою детскую зарешеченную кроватку, и на котором – спустя энное количество лет – хрипуновскому папе предстояло умереть. От цирроза, разумеется. А от чего еще умирают простые русские люди?

Всех глухо злила эта годами пластовавшаяся грязь, эта изнанка чужой, неинтересной жизни – и хрипуновского папу, и грузчика, и хрипуновскую старенькую мебель, не желавшую втискиваться в непривычное пространство, пропитанное ароматами неопрятной старости и просроченных специй. Даже маленький Хрипунов изнутри толкал негодующей ногой красную, до звона натянутую стенку матки.

И только хрипуновская мама, придерживая двумя руками тугое, выпуклое, байковое пузо, бродила среди осиротевших вещей с плывущим от умиления лицом и изумленно таращилась выпученным пупком то на выпотрошенную, зияющую малиново-бархатным нутром готовальню, то на валяющуюся на полу детгизовскую книжку, вполне крепенькую, лишь чуть, самую малость, потрепанную по обшлагам.

«Аркадий Гайдар, Голубая чашка», – она не спеша проехалась взглядом по названию, непроизвольно пришептывая (как будто помогая себе читать) большими мягкими губами, размытыми по краям полноценной беременностью. И так же не спеша присела, крепко расставив круглые голые колени и удобно свесив между них основательный живот, – поднять занятную книжицу и припрятать от мужа, чтобы потом, когда маленький родится и немного подрастет, читать ему вечером, водя по строчкам сморщенным от только что вымытой посуды пальцем и ощущая, как мягко уперлась в бок головенка прикорнувшего подмышкой сонного детеныша. И в доме пахнет пирогом с капустой и картошкой-пюре (на молоке и на сливочном масле), а от детских волос – даже сквозь теплые кухонные запахи – доносится отчетливый аромат солнца и теплых птичьих гнезд. Запах, который лучше любой метрики скажет женщине, что ребенку еще не исполнилось пяти лет. И что он пока весь-весь – от завитка на макушке до аппетитной складочки под жирными ягодичками – мамин. Мамина игрушка.

Распрямиться она не успела, маленький Хрипунов еще раз с размаху ударил ее ногой в живот, да так ловко, что сам перевернулся в своем круглом пристанище и, зависнув на мгновение вниз головой, почувствовал, как привычный ало-черный мир испуганно вздрогнул, словно сдвинулись какие-то невиданные тектонические пласты, и вдруг начал ритмично пульсировать и сложно содрогаться. И с каждой волнистой судорогой, с каждой мощной спазмой к Хрипунову начал снизу приближаться странный бледный свет, похожий на воронку, все быстрее вращающуюся то посолонь, то против, так что в момент внезапной смены противотока казалось, что это не воронка даже, а бешено вращающиеся винтовые ножи, вроде тех, что стоят в огромных, промышленных, электрических мясорубках.

Хрипунов попытался уклониться от этого света, натужно упираясь руками и ногами в крупно дрожащие стены, но свет нажимал, и Хрипунов обреченно обмяк и зажмурился, чтобы не видеть, как наливается желтым глаз приближающегося Апокалипсиса и как спешит к выходу немолодой, кривоногий, коренастый ангел с неясным, но очевидно азиатским лицом, что-то торопливо дожевывая на ходу и вытирая о затуманенные, покрытые мельчайшей изморосью крылья крепкие, узловатые пальцы – те самые персты, которыми следовало замкнуть измученному новорожденному всезнающие уста.

* * *

Иглы. Полукруглые колющие. Колющие «грубые» Мэйо. Изогнутые колющие. Колющие изогнутые на 5/8 окружности. Прямые колющие. Изогнутые с тупым концом.

* * *

Хрипунов-папа и заметно сбледнувший с лица веселый грузчик выволокли из квартиры мычащую от боли хрипуновскую маму – торопливо, но плавно, словно несли футляр от контрабаса, неуклюжий, неподъемный но скрывающий внутри нечто бессмысленное, хрупкое, и, по слухам, страшно дорогое. Мебельный фургон – слава-те! – никуда не делся, стоял на углу. Шофер, немолодой мужик с простым картофельным лицом, терпеливо спал в кабине, закинув храпящую, клокочущую пасть и уронив на руль набрякшие руки. От барабанного стука в дверь он немедленно пробудился и с готовностью включился в бессмысленную суету вокруг роженицы, которая, повиснув на руках у двух растерянных, потных мужиков, вдруг поджала колени и начала сложно и мучительно сокращаться – будто гигантская креветка или гусеница, к которой поднесли бесцветный, дневной, спичечный огонек.

Шофер, движимый мужским ужасом и могучей силой профессиональной инерции, попытался было затолкать хрипуновскую маму в фургонную, хлопающую брезентом тьму, но ловко обложенный с двух сторон хуями, сменил направление – и втроем, крякая и сопя (грузчик и Хрипунов-старший по бокам, причитающий шофер с тылу), они таки вставили хрипуновскую маму в кабину и, еще пару минут бестолково побегав вокруг фургона, с места на второй передаче рванули в роддом.

В дороге хрипуновскую маму немного отпустило, и она даже поулыбалась виновато, пытаясь устроиться поудобнее и тыкаясь толстыми глуповатыми коленками в тесную приборную доску, щедро разукрашенную аляповатыми овалами переводных германских девушек с роскошным оскалом и ухоженными, несоветскими волосами. Взмокший шофер с сосредоточенной яростью крутил выпрыгивающий из рук руль и автоматически, как мантру, бормотал – ты, того, дочка, того, дочка, того… – изредка, с брезгливым и жадным любопытством косясь на хрипуновскую маму, словно на полураздавленную колесом, издыхающую кошку.

Перед самым роддомом машину тряхнуло на колдобине так, что взвинченный шофер громко, как зевнувшая дворняга, лязгнул зубами, а в фургоне, гремя локтями и дружно покрывая яростным ебом всю родную советскую власть, посыпались друг на друга Хрипунов-старший и грузчик. Хрипуновская мама, совсем было успокоившаяся и даже повеселевшая, почувствовала, как судорога, задремавшая в низу ее осевшего, как весенний сугроб, живота, проснулась и с новой хищной силой вцепилась в позвоночник. Поскорей бы, дяденька, проскулила она, не дотерплю, ей-бо, не дотерплю… И тут новый спазм рванул изнутри ее намученное тело, рванул – и прямо сквозь белые просторные трусы выдавил на пол унизительно теплую, неостановимую струю.

В обитель материнства хрипуновская мама приехала с плавающими от эйфорической боли зрачками и долго не могла понять молоденькую раздраженную врачиху, которая твердила что-то про амниотическую жидкость. Да воды у тебя отошли или нет, Господи ты Боже мой! – взорвалась, наконец, докторша, и услышав, что – да, отошли, еще в машине, и что водителю пришлось дать за это целый рупь, потеряла к хрипуновской маме всякий научный и медицинский интерес, спихнув ее на руки толстой медсестре в потрескивающем на тугих боках белом халате.

Медсестра, веселая разбитная жлобовка, проворно повлекла хрипуновскую маму по всем кругам роддомного конвейерного ада – клизма, бритье лобка, душ, праздник переодевания в линялую сорочку с больничным клеймом – и все это с прибаутками, хиханьками и садистским, вполне палаческим матерком. Хрипуновская мама, поминутно вытирая мокрый ледяной лоб, бормотала – та я сама, я сама все – и натужно улыбалась: медсестру никак нельзя было злить, она могла подменить ребеночка, подсунуть какого-нибудь с кривыми ножками и заячьей губой, а то уронить маленького на кафельный пол, а потом сказать, что такой родился, – соседки говорили, в роддоме еще не такое вытворяют.

В разгар всеобщего веселья в дверь процедурной заглянула акушерка – с целью пригласить толстую медсестру на бизнес-ланч, состоящий из чая с рафинадом и загорелых баранок. А что? В двенадцать часов в роддоме все пили чай – чего тут такого? Наличие кряхтящей от муки Хрипуновой акушерку огорчило, но не слишком. Она сама была трижды мамаша Советского Союза и потому знала – рожать дело хоть и добровольное, но тягомотно долгое. Иную первородящую распинало и корежило на дыбе высоких материнских чувств часов этак по двадцать с лишним. А ежели первородок десять? Да еще три палаты пузатых клуш на сохранении? Нет, ежели из-за каждой тресом исходиться, не то что чая не попьешь – на двор поссать выскочить будет некогда. Потому акушерка изобразила губами нечто вроде медного гонга, зовущего гостей к праздничному столу.

– Ща, – радостно откликнулась медсестра, девка холостая, нерожавшая, а потому относившаяся к бабьим страданиям с замечательно-профессиональным равнодушием. – Йодом ей тута намажу. А то мало ли… Давай, растопыривайся, мамаша. Покажь, бля, свои родовые пути.

Соскучившаяся ждать акушерка подтянулась поближе и с ленивым, чуть брезгливым любопытством заглянула в свежевыбритую, расцарапанную промежность хрипуновской мамы. Оттуда на нее, прямо сквозь цианозное, напряженное, больное и воспаленное даже на вид, смотрел кусочек пульсирующей макушки, покрытый слизью и длинными, как водоросли, липкими волосиками.

– Офуела… – сразу севшим шерстяным голосом прошептала акушерка, завороженно глядя на кровавое таинство, – совсем офуела… – И, с места взяв верхнюю октаву, заорала: – Какой, на хер, йод! Головка прорезывается! Она рожает давно, а ты, бля, со своим йодом!

И обмякшую Хрипунову, собирая трубными криками бригаду и распугивая блуждающих по коридору животастых рожениц, в очередной раз то волоком, то под руки потащили в родзал.

До полудня оставалось всего ничего. Каких-то двенадцать минут и семь секунд.

Врач, дородная, с мелко плоеным перманентом и невиданными в те скромные годы золотыми сережками (между прочим, супруга главного инженера), хоть и принадлежала к самым заоблачным высям феремовской элиты, но – по природе своей – тетка была невредная.

– А ну тужься! – скомандовала она добродушно, как только хрипуновскую маму кое-как прикрутили к родовому столу и придали ей надлежащую позу. – Тужься давай. Это как это – не умееээю… Какать умеешь? Значит, справишься…

Врач повернулась к акушерке и негромко спросила:

– Клизму хоть успели? Это хорошо… А на приеме кто должен был смотреть? Курочкина? Пусть ко мне зайдет перед уходом. Я ей, паршивке, головенку-то быстро на место поправлю…

И она снова сдобно загудела, теребя хрипуновскую маму, трогая ее то за разведенные колени, то за жилочку, живущую на запястье, и потихоньку уводя ее этими ненужными в общем-то касаниями, этим грудным бессмысленным разговором от смерти, до отказа наполнившей барабанный беременный живот. И прямо из этой смерти, из беспросветного провала, разрывая тоненькую плотскую перемычку, торопливо, по частям, продвигая на разведку то темя, то плечико, появлялся ребенок. Самый настоящий. Красный, сморщенный, липкий. Живой.

– Ты что же, мать моя, так торопишься – прямо как кошка, честное слово. И не орала совсем. Неужто не больно? Больно? Так чего молчишь? Крикни хорошенько. Муж-то есть? Видишь, как хорошо: у других нету, а у тебя и муж, и дите вон какое лезет… Зовут-то как? Таня… А мужа? Вот и крикни, Татьяна, чтоб Вова твой услышал. Давай вместе – на выдохе – ВовААА!!!!!

Хрипуновская мама шевельнула засохшим ртом, но крика не получилось, лампы, заливающие болью лицо, то приближались, опаляя нездешним жаром, то снова освобожденно взмывали к потолку, и тогда становилось еще больнее, просто дико больно, нестерпимо, и все равно нельзя было кричать. Не выходило. Никак.

– Все, не тужься больше. Не смей! Просто дыши, – вдруг рявкнула испуганно врач, хлопоча руками, но обезумевшая хрипуновская мама уже ничего не слышала, дугой выгнувшись под напором сокрушительной муки. Что-то между ее распяленных ног захрустело, будто рвущееся сырое полотно, боль, скрутившись тугой огненной спиралью, вдруг стала видимой, как свет – ослепительный конус черного, кипящего света, пронзивший макушку новорожденного младенца и достигший глубин неба.

– Мальчик, – сказал за правым плечом утробный незнакомый голос, и хрипуновская мама вдруг увидела потрепанную детскую книжку с черными шершавыми буквами на обложке – Аркадий Гайдар – и тут все затянуло легчайшей, нежной, невесомой мутью, боль отхлынула, и на смену ей пришло лицо – безмятежное, странное и такое огромное – во весь потолок, во весь мир, во все небо – что хрипуновская мама даже не поняла – мужское оно или женское.

– Мальчик, – повторил жирный, круглый голос. – Двадцать второе августа. Полдень.

Девятисотлетний круг замкнулся, выцветший песок на аламутских камнях крутануло обратной – противосолонь – спиралью, и хрипуновская мама облегченно потеряла сознание.

* * *

Скальпели. Общехирургические. Специальные. Цельноштампованные – остроконечные и брюшистые. Большие. Средние. Малые. Скальпели со съемными лезвиями – остроконечные, брюшистые и радиусные.

* * *

Наутро в палату к опустевшим и сдувшимся, словно дирижабли, родильницам прикатили тележку, на которой вповалку – как поленья – лежали перепеленутые орущие свертки. Не орал только маленький Хрипунов. Желтый, отечный и невероятный, как все младенцы, он терпеливо позволил матери взять себя в руки, терпеливо пристроился к шершавому коричневому соску и, пару раз глотнув вхолостую, терпеливо принялся завтракать, отдуваясь, передыхая и изредка взглядывая на нависшую над ним бело-голубую громаду груди припухшими, мутными глазками.

Хрипуновская мама притихла, ожидая наплыва животной любви к новорожденному детенышу, но наплыва не было – было только острое и немножко брезгливое любопытство, как будто она снова была маленькая и снова подглядывала, как мать, глухо матерясь, топит в ведре выводок голых, копошащихся, немножко даже полупрозрачных мышат. Хрипунов мгновенно уловил волну первой в своей жизни неприязни, но опять смолчал, не стал отвлекаться, только выдул краем пустого беззубого рта мутный молочный пузырь – не то для того, чтобы задобрить напрягшийся и поскучневший мир, не то для собственного развлечения.

Хрипуновская мама движением, которое немедленно стало машинальным, промокнула сыну крошечные губешки и принялась тайком рассматривать его, оглядывать, прикидывать, что-то такое внутри себя соображать, как будто стоя перед прилавком и выгадывая, хватит ли шмата желто-красной говядины, которую ловко вертит в руках равнодушный мясник, и на котлеты и на щи, и не окажется ли приглядный шмат дома ловко сложенным куском старого жира и натруженных воловьих жил. Она даже тихонько растормошила роддомовскую пеленку и пересчитала мизерные пальчики – разы-два-три-ой-разы-два-три-четыре-слава-те – по десять. На ручках и на ножках. И писюн на месте. И глазики, и нос, и заклеенный пластырем пуп. Но неприятное чувство все равно тихонько посасывало душу, иногда чувствительно прихватывая зубом какой-то нежный уголок, и тогда хотелось, взвизгнув, растолкать очередь крепкими локтями и с торжествующим воплем кинуть подтухший, бракованный сверток прямо в наглую морду продавца. Прямо в морду! Только кто же возьмет-то назад… Да еще без чека…

Хрипуновская мама тихонечко вздохнула и снова принялась разглядывать сына. Мальчишечка вообще-то получился ничего – уговаривала она себя саму – приглядный даже. Эка, лохматый только какой – прямо как не грудной. И правда, Хрипунов родился с длинной чернявой челкой и тремя аккуратными складочками на толстом желтом лбу. Складки были сложены в правильный треугольник, вершиной вверх, и придавали крошечному лицу какое-то странное выражение… Неприятно осмысленное, что ли… Ну, как если бы в комнату вдруг вошла кошка, обычная домашняя Мурка с пятнами и зигзагами на серых боках и, сузив презрительные глазищи, вежливым, чуть дрожащим от раздражения голосом попросила сделать, в конце концов, чертов DVD хоть немножко потише.

* * *

Узлы. Обычный (простой) хирургический узел. Завязывание под натяжением. Инструментальные узлы.

* * *

Честно говоря, хрипуновская мама и сама толком не знала, зачем ей так нужен живой ребенок и чего она так томительно, тягуче тосковала и томилась, когда маленький все никак не хотел завязываться.

Это не была биологическая программа, та самая, которая превращает каждую вторую женщину от восемнадцати до двадцати пяти лет в ходячую яйцеклетку, безмозгло и жадно ждущую оплодотворения. Потому что никакого желания репродуцировать, выкармливать, тискать и холить крошечное младенческое тельце или хотя бы просто покрасоваться на улице с коляской хрипуновская мама не испытывала никогда. Мало того, чужие круглощекие младенцы тоже оставляли ее совершенно равнодушной, и когда ее ровесницы, получив мощный пинок покровительственного инстинкта, скопом накидывались на чьего-нибудь визжащего и отбивающегося малыша, хрипуновская мама спокойно стояла в сторонке, и синенький скромный платочек в ее руках вел себя на удивление смирно. Ни пьянящий аромат зассанных колготок, ни липкие от потеков грязи диатезные мордочки, ни камлание над первым молочным зубком не волновали ее маленькую непроницаемую душу. Детей она не любила.

С другой стороны, не было в ее томлении по собственному плоду и ничего стайного или, мудрено выражаясь, социального. Хотя неписаный закон Большой демографии гласил, что каждой женатой паре положено воспроизвесть дите, да лучше не одно, потому как страна нуждается в том, том, этом и этом. И кто-то это все – то, то, это и это – обязан производить, а потом потреблять, и снова производить, чтобы имперский маховик продолжал пугать и радовать мир своей угрожающей и мощной бесперебойностью. Это не то чтобы кем-то декларировалось, просто было в крови. И на холостых потому смотрели осуждающе: ить, Петруха, все никак не остепенисси. Смотри, не женишься – сядешь! А на бесплодных – и вовсе с жалостной брезгливостью. Как на больных дурной, пакостной и – не ровен час! – заразной болезнью.

Но хрипуновская мама была, слава Богу, достаточно глупа, чтобы не вникать в мудрености народно-государственной демографии. А Хрипунову-старшему было насрать в три вилюшки на народ, партию и правительство, вместе взятые. И когда на заводе гугнивый Лешка Воропаев как-то раз Хрипунова-старшего подъебнул – что, мол, не могешь, Вован, вдуть своей Таньке как следовает наследника? Больной, что ли? Так давай я подмогну! – Хрипунов-старший двумя сокрушительными плюхами доказал, что нет – здоровый. Сам справится, если что. И заводские послушно заткнулись, перенеся возбудительные беседы в кулуары и будуары, потому как Хрипунов-старший всегда был парень крепкий: в перерыв спокойно съедал поллитру и потом до конца смены лихо ворочал ящики, багровея вздувшейся шеей да изредка отдуваясь.

Конечно, можно романтично предположить, что хрипуновская мама просто любила хрипуновского папу и потому желала увековечить это и без того бессмертное чувство в виде визгливого пакета, перепоясанного розовой или голубой лентой. Так сказать – воплотить любовь в прямом смысле этого слова. Но что, что, скажите на милость, могла знать о любви хрипуновская мама? А сам старший Хрипунов? А тысячи, миллионы им подобных – все эти толпы с лицами, наспех вылепленными из хлебного мякиша, и крошечным зародышем души, едва пульсирующим в области желудочно-кишечного тракта? Что им было в этих абсолютно не эргономичных и утомительных исканиях и порывах, в этом надуманном самоуничтожении одной личности ради другой, еще более ни в чем не повинной?

А Хрипунов… Хрипунов хотел стать Богом. Он вообще не имел права любить.

Потому оставим в покое любовь. Тем более что в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году всем было и вовсе уже не до нее. Кубинский народ праздновал освобождение от диктатуры Батисты (как же звали бедолагу? Ах да – Фульхенсио!). Аляска стала сорок девятым штатом США и тоже на радостях упилась до упада. Советский Союз, впрочем, не отставал и, в свою очередь, ликовал – официально, ибо внеочередной XXI съезд КПСС объявил о полной и окончательной победе социализма в одной отдельно взятой стране, и неофициально, потому как наша сборная по футболу на первом кубке Европы сделала и чехов, и венгров, и невесть как затесавшийся в Европу Пекин. Правда, с китайцами и чехами матч был товарищеский, зато венграм в одной восьмой финала вломили один – ноль: помните, как Юрочка Войнов на пятьдесят девятой минуте размочил счет, заставив свой многомиллионный народ, взревев, приникнуть к радиоточкам? Но Войнов что. Вот Яшина Льва Ивановича, конечно, боготворили – это да.

Еще в пятьдесят девятом Хрущев посетил Америку (результат: царица полей кукуруза), тайфун Вера – Японию (результат: 5 000 трупов), в иноземных магазинах появилась кукла по имени Барби, а Хрипунов-старший пришел из армии. Так сказать, освободился с чистой совестью.

В родимом совхозе «20 лет без урожая» (он, кстати, существует до сих пор – и до сих пор перед центральной усадьбой этого совхоза разворачивается «лиазик», пыхтящий по маршруту с романтическим названием «Ясиновая», и кондуктор прямо так и объявляет гундосым голосом – «20 лет без урожая», впрочем, нынче это просто маршрут №6, но он ведь существует, имеется до сих пор, как до сих пор существует сам Феремов, что и вовсе уже волнующе, странно и невероятно), так вот – в родимом совхозе Хрипунову-старшему сдержанно обрадовались и даже что-то такое предложили – по части работы и, заметьте, по жилищной линии. Но свежеиспеченный дембель не обольстился, искушение богатством выдержал, зато сломался на сортире. Да, на сортире – на теплом армейском сортире, с коричневой гармоникой батареи парового отопления, кафельной плиткой на полу и стройной шеренгой чугунных, ребристых подошв, на которых и полагалось раскорячиваться над отверстым канализационным жерлом. Такой сортир был в казарме Хрипунова-старшего, и такого сортира не было в совхозе «20 лет без урожая». Не было и в ближайшую тысячелетку не ожидалось.

С раблезианским простодушием мочиться прямо с крыльца, а зимой мучить прямую кишку в ледяном дощатом нужнике, похожем на поставленный на попа дешевый гроб, Хрипунов больше не желал. А потому отправился – в поисках утраченного счастья – по тому самому маршруту «Ясиновая». Покорять город Феремов, серьезную административную единицу, сорок тысяч жителей, ДК «Октябрьский», два кинотеатра, пять школ, завод по производству искусственного каучука.

На завод Хрипунова-старшего, такого из себя молодого рослого армейца двадцати одного года от роду, взяли мигом – и еще бы не взяли. Пятилетку тогда положено было сляпывать ударно – за три года, а кому было ляпать, если даже на предельных мощностях работающая советская пенитенциарная система не справлялась с растущими потребностями поколения, которому пообещали прижизненный коммунизм. Ожерелье «химических» зон, нежно стискивающее феремовскую шею, не поспевало за поставленными партией и правительством высокими задачами. Поколение гнало вооружение с тем же ожесточенным пылом, с которым вечерами, уже на личное благо, гнало мутный низкооктановый самогон. Стране позарез нужны были ракеты, танки и самолеты. Ракетам, танкам и самолетам позарез требовались сальники, прокладки, манжеты, уплотнители, шины и прочая технологическая составляющая. Сделать все можно было только из искусственного каучука. Но делать было некому.

Зэков-химиков элементарно не хватало, феремовские работяги en masse задницу себе понапрасну не рвали – ты нам, начальник, сверхурочные сперва оплати, а мы подумаем, – а те, которые рвали, быстро помирали. Впрочем, как ни крути, довольно быстро помирали все: химическое все же производство, тяжелая промышленность I—II класса вредности, да. Тут никакие надбавки не помогут.

Посему заводской кадровик самолично пожал Хрипунову-старшему костистую лапу, заверил насчет общежития и предложил немедленно, прямо не сходя с этого места, вступить в КПСС. Для начала, знамо дело, кандидатом. Потому как пролетариат является идейной направляющей…

– Сортир в общаге есть? – грубо перебил Хрипунов-старший.

– Чего? – поперхнулся кадровик, мигом утратив номенклатурный лоск и превратившись в обычного полудеревенского мужика в дурацком галстуке на перекрученной потной резинке – лопоухого, тощего и, совершенно очевидно, неграмотного. – Какой сортир?

– Теплый. Я в холодную сральню ходить не буду, – стоял на своем Хрипунов-старший, старательно стискивая зубы, чтобы на скулах появились желваки – мужественные, как у старшины роты товарища Сергеенко, который за три армейских года исчерпывающе объяснил вверенному ему составу, что это такое – родину любить.

– В общежитии созданы все необходимые условия… – Кадровик, тряхнув головой, как после хорошего прямого в челюсть, пришел в себя и попытался установить патефонную иглу на ту же привычную пластинку.

– Ясно, – отрезал старший Хрипунов. – А жилье когда отдельное дадут? Ну, квартиру?

– Да ты женись сперва, сосок свинячий! – не выдержал наконец кадровик, и шея его медленно налилась углекислой кровью. – Ты смотри, права тут еще качает, говна кусок! Да мы за вас в войну… Да я таких на фронте…

– Жениться надо – женюсь. А войной вы меня не пугайте, у нас мир давно. Во всем мире. Нам так замполит в армии говорил. Между прочим – майор, – негромко, но грубо перебил Хрипунов-старший, который песню про фронт, говно и победу знал наизусть с тысяча девятьсот сорок шестого года. С восьми своих годочков то бишь. Уж наслушался от родного папаньки, слава Богу.

И оставив ошарашенного кадровика хватать воздух раззявленным ртом, Хрипунов-старший, громыхнув запястьями, торчащими из тесного, доармейского еще, полудетского пиджачка, удалился в свое беспросветное будущее.

Редкая муха успевала пролететь между хрипуновским «захотел» и хрипуновским же «сделал». В полноценный химический ад, где среди ядовитых миазмов и шипящих котлов медленно шаркали тени в респираторах и огромных сапогах, он предусмотрительно не пошел – потому как наивно, но сильно хотел жить, и чтоб жена, и горячий ужин, и теплый сортир. Потому, едва освоившись в своем экспедиционном цеху, где вовсю гремели ящиками и транспортерами, старший Хрипунов зачастил в ДК «Октябрьский», где по субботам трудящимся крутили важнейшее из искусств и можно было всласть нажраться в буфете и всласть же поплясать.

Супруга образовалась практически сразу: подошла в перерыве сама, пухленькая, вкусно выпирающая из модного крепдешинового платья (рукавчики фонариком, вытачки в талию, пышная юбка солнце-клеш). Посмотрела снизу – Хрипунов-старший был в ту пору длинный, дикий и грубый, как остевой волос, – и тоненько спросила: хочете потанцевать? Хрипунов, если честно, больше хотел выпить, потому как танцевать решительно не умел, но… Но жениться было совершенно необходимо.

Он честно оттоптал пригласившей его красоточке кукольного размера босоножки на танкетке (Тя как зовут? Таня. А вас? Вова. Володя, в смысле), а заодно и белые носочки, тесно стягивавшие толстенькие бутылочные щиколотки. Выпить она тоже согласилась – с легким, рассыпчатым хохотком – и с тем же охотным хохотком пошла за старшим Хрипуновым под лестницу, в тесный закут, где дэкашные уборщицы хранили швабры и закисшие коричневые тряпки. И там, в ароматном романтическом полумраке, среди громыхающих ведер и дряхлого инвентаря, обнаружилось, что будущая Хрипунова под платьем вся нежная, жирная, вздыхающая и живая, как округлый комок доспевшего дрожжевого теста, присыпанного сверху россыпью крошечных родинок – как будто тоненько молотой свежей корицей. У нее была изумительная тень – юная, предельно кинематографичная и необыкновенно хорошенькая: с выпуклыми ресницами, аккуратным носиком и замечательным, легким нравом – жаль, что никто так и не заметил этого, никто за целую жизнь.

А тогда, в подсобке, в самый ответственный момент, когда счастье, с трудом протиснувшись сквозь переломанные швабры и метлы, осенило соединившуюся пару своим порядком запыленным крылом, тень, зажав рот ладошками, радостно пискнула, Хрипунов-старший в последний раз дернул лохматыми ягодицами, и будущая мадам Хрипунова тотчас села, оправляя свой роскошно шумящий крепдешин и улыбаясь сладкими, как пьяные вишни, глазками. Вот глазки да, странные у нее были глазки – непроницаемые, влажные, чересчур быстрые – такие, что за ртутным их, жидким блеском иной раз было и не уследить. Да и некоторая раскосость – не сказать крылатость, артистичный, необычный, редкий разрез, когда верхний уголок глаза игриво и загадочно приподнимается к виску… Тут не кивнешь головой на татаро-монгольское иго, японцы называют такие глаза «глазами феникса» и сулят их обладателю изысканную утонченность натуры, хотя – ха! – откуда бы взяться в Феремове японцам и что бы делала с изысканной утонченностью молоденькая поваришка с заводской столовой, дочка Иваныча, наладчика из третьего цеха, миловидная дурочка с игривыми ямками на сдобных плечах.

Но все равно, странные были глаза. Очень странные. Не такие глаза должны быть у женщины, за спиной которой молчаливо толпились сотни поколений скучных тихих землепашцев, на скорую руку сляпанных из кислого теста и безнадежной золы. Пожалуй, единственный, кто, заглянув в эти глаза, смог бы понять хоть что-то, был Хасан ибн Саббах.

Но Хасан ибн Саббах умер в 1124 году. Умер, и даже прах, в который превратились его кости, давным-давно переварило время.

* * *

Хирургические ножи. Ампутационный. Большой и малый. Резекционный. Прямой и брюшистый. Нож хрящевой. Нож мозговой.

* * *

Много глупого и дрянного говорили про Хасан ибн Саббаха. Еще больше глупого и дрянного говорят сейчас. А Хасан ибн Саббах был обычный человек – не Старец Горы и не исчадие ада. Обычный человек, просто Бог (ибн Саббах привык называть его Аллахом) зачем-то избрал ибн Саббаха и его дом, жен его и его детей и не отводил от них своего раскаленного всевидящего ока, так что даже во сне ибн Саббах чувствовал, как горит и выгибается его темя под тяжестью стянутого в огромный луч черного, невидимого света. И когда луч этот начинал пульсировать и шептать ибн Саббаху в уши высоким нездешним голосом, Хасан ибн Саббах вставал и шел убивать. Всех. Каждого. Так что убитых невозможно сосчитать до сих пор.

Родился Хасан ибн Саббах в месяце Абанн 402 года солнечной хиджры (1024 год по григорианскому календарю) и до семнадцати лет прожил в Рейе – шумном персидском городе, полном неистовых торговцев, откровенных сумасшедших и густого смрада – хуже, чем в Персии, тогда воняло только в Европе. По рождению и воспитанию он был шиитом-дюженником, что бы теперь (и тогда) ни означало это слово. И должно быть, умер бы смиренным шиитом все в той же Рейе, если бы не ремесленник-чеканщик, тощий, безымянный человечек, который в одно пылающее базарное утро взял Хасана за молодое костлявое плечо и ввел его в причудливый, изысканный мир исмаилизма.

Это было волшебное время – время семи небес, семи земель и семи планет, семи цветов, семи металлов и семи звуков. И конечно же, семи лучших созданий Аллаха – первым из которых был Али, а последним – Исмаэль. А еще существует число двенадцать – жарко бормотал чеканщик, сгорбившись в своей крошечной лавке – двенадцать небесных знаков, двенадцать месяцев и двенадцать сочленений на четырех пальцах каждой руки, кроме большого…

И медь взвизгивала под его канфарником, как живая.

Потом настало время вопросов. Ибн Саббах заплевал лавку своими бесчисленными почему, но чеканщик только качал головой, блестя воловьими глазами, он был обычным городским сумасшедшим, самым низшим даи – дневным. И когда Хасан уже отчаялся насытить тяжело ворочавшуюся за грудиной душу, чеканщик привел его к своему соседу – шумному шорнику по имени Бу Наджим.

Наджим угощал мальчишку жирной бараниной и горячим чаем (Никогда не запивай баранину ледяной водой, сынок! Разве Аллах запретил это, досточтимый? Запретил бы, Хасан, непременно запретил бы, знай он, как от этого скручивает кишки!), Наджим чесал быстрыми пальцами редкую бороденку, ловко выщелкивая ленивых вшей, Наджим смеялся, вкусно шлепая мокрыми красными губами. Он знал ответы на все вопросы, даже на те, которые ибн Саббах не догадался задать. Но не ответил ни на один. Только дразнил, намекал, переходя с хохота на шепот, с хрипа – на крик. И все пересыпал, пересыпал свою хитроумную, узорчатую, сыромятную речь сурами из Корана, но так, что Хасан только вертел головой, понимая, что вот секундочка, секундочка, и – между двумя глотками горького чая – ему откроется истина. Но истина все не открывалась, как в танце семи покрывал, когда бешено извивающаяся плясунья все скидывает и скидывает с себя витки прозрачной бесшумной ткани, так что кажется, еще одно движение – и жадные зрители увидят крепкие, коричневые, блестящие от пота ягодицы, но ничего не происходит, лишь мелькает сквозь тонкий шелк и жаркое вращение смуглая тень вожделенной, таинственной плоти.

И только когда Хасан ибн Саббах смиренно понял, что не понимает ничего, старый ночной даи Бу Наджим удовлетворенно погладил его по склоненной голове и решительно каркнул – в Каир, в Каир, в Каир!

Все тайны мира обитали тогда в Каире – и каждый мог припасть к источнику, из которого, драгоценно мерцая и прихотливо перемешиваясь, били золотые струи чистейшего гностицизма и тихого христианства да текли темные воды каббалы, такие жуткие и горькие, что в них не отражалось ничего – даже Бог. В Каире Хасан ибн Саббах стал взрослым. И прошел девять ступеней бахира, девять шагов, отделяющих простого смертного от вечности.

Если честно, первую ступень – ступень сомнения в мире и доверия к учителю, Хасан прошел еще в Рейе. В Каире с него просто взяли клятву повиновения, клятву, скрепленную прахом и кровью.

Вторая ступень была ступенью имамов, источников всякого знания на земле.

Третья прояснила бредовый шепот чеканщика, ибо число семь оказалось шифром подлунной жизни и тайным числом имамов.

На четвертой ступени Хасана ждали семь законодателей, семь наместников – имя их было натик, говорящие. И каждому из них в помощь Аллах дал по семь помощников, по семь безмолвных теней – имя их было асас, немые.

На пятой ступени теснились двенадцать апостолов – семь раз по двенадцать. Они служили помощникам и несли в мир тайну, открытую асасам.

На шестой ступени умер Коран, и Хасан ибн Саббах, содрогнувшись, открыл новую странную книгу, шелестящую тихими именами.

На седьмой ступени ему сказали, что Бог – это все кругом.

На восьмой оказалось, что это правда.

И в тот день, когда Хасану ибн Саббаху, побледневшему, осунувшемуся, с навеки горько и жестко сложенным ртом, позволили ступить на девятую, последнюю ступень, тугой столп искаженного света опустился на землю и как перстом уперся в голову нового наместника Аллаха на Земле.

* * *

Пилы. Пила анатомическая дуговая. Пила для разрезания гипсовых повязок. Листовая с металлической ручкой. Пила ножевая. Пила носовая Воячека. Проволочная витая. Пила рамочная. Перфоратор копьеобразный. Перфоратор нейрохирургический.

* * *

Он вернулся домой, в Рейю, чтобы перевернуть Персию вверх дном. Это оказалось до смешного просто: надо было всего лишь не задумываясь слушать голос, пришедший вместе со светом, и знать, что все, кто не верит в этот голос, – не люди. То есть в прямом смысле. Не дети Адамовы, не сыны джиннов. Недочеловеки. Ну, что-то вроде опарышей – тех самых бледных, неприятно подвижных могильных червей, которые с напористой и нежной силой растлевают мертвую плоть, превращая банальную падаль в питательный гумус.

И еще ужасно и постоянно болела голова – всегда, каждый день, каждую секунду, целую жизнь кряду. Сейчас бы сказали – мигрень, и лечили бы ледяными обливаниями, сном и электрическим током. Тогда приходилось просто стягивать потуже голову куском пропотевшей ткани и часами ходить от стены к стене, чувствуя, как раскачивается в черепной коробке алый, бормочущий, раскаленный шар на суровой нитке: ловко бьет изнутри то по костяным вискам, то по глазным яблокам и потом вдруг быстро-быстро, как паук-крестовик, втягивается обратно… И все это в ритме шагов, в промежутках между вдохами, в ужасном режиме выжженной каждодневной жизни.