Муравьиный бог: реквием - Саша Николаенко - E-Book

Муравьиный бог: реквием E-Book

Саша Николаенко

0,0

Beschreibung

Роман «Муравьиный бог: реквием» — новое пронзительное слово о детстве, оставшемся без защиты разумных взрослых. Ребёнок — принц лета и солнца, бог котов и букашек — оказывается обвиняемым на суде человеческой старости. Тёплая, смешная история мальчика и бабушки из «Небесного почтальона Феди Булкина» раскрывается иначе. Язык романа восходит к Заболоцкому и Введенскому, дух — к Фёдору Сологубу и Леониду Андрееву. Саша Николаенко — писатель, художник, автор романов «Небесный почтальон Федя Булкин», «Убить Бобрыкина» («Русский Букер»), сборника «Жили люди как всегда». Моя книга о личной ответственности каждого: сильного — за жизнь слабого, старого — за жизнь малого, человека — за человека. О детских следах в траве, несущих гибель её обитателям. О почти божественной власти человека над планетой Земля — «почти», потому что не мы её создали. Это ещё одна попытка сказать «нет» миру, где уверенность в своей правоте и затрещина вместо жалости ведут в бездну. (Саша Николаенко) Когда дерево растёт, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жёстко, оно умирает. Чёрствость и сила — спутники смерти, гибкость и слабость выражают свежесть бытия. (Из Лао-Цзы)

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 547

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Саша Николаенко Муравьиный бог: реквием

© Николаенко А.В., текст, иллюстрация

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Посвящаю П. А.

А теперь пребывают сии три —

вера, надежда, любовь,

но любовь из них больше.

1Кор. 13:13

Часть первая

1

Се, стою у двери и стучу;

если кто услышит голос Мой и отворит дверь,

войду к нему и буду вечерять с ним…

Откр. 3:20

На Странника, в Самсонов день воскресный, дождём с утра немного покропило, потом развеяло. На пле́тне виноградном вьюнки раскрыли тонкие цветки, запахло колдовским медовым взваром лип, густым и сонным. Сад захмелел, по конским щáвелям испарина прошла, шиповник опадал; второй зацвет взяла Мария, роняя с вялых чаш спиты́е лепестки, выкручивая алые венки из куколок бутонов. От кучи перегноя за калиткой поплыл сенной навозный пар. Покойника стирьё, старухино бельё и детские рубашки застыли на верёвке бельевой, и солнце стало в тусклом мареве как в студне.

На полотенце, крылья шоколадные сложив, присела бабочка, как сквозь себя смотрела в небо синим глазом; с распятья пугала застрекотали на кота Добжанского синички.

Дверь скрипнула, осыпав сор навеса за порог, назад поволоклась. Косой притвор ударил в бубен сита, половник звякнул о дуршлаг, подпрыгнуло ведро, дверь распахнулась. Выйдя из тени веранды на крыльцо, она сказала:

– Странноприимец, Странник, ангелерадетель твой, Петрушка, сушить. Теперь семь дней дождя не жди.

«Добра не жди», – послышалось ему; понравилось, что странник. Он посмотрел в булавочное хитрое лицо заще́пленного в пальцах комара, сдавив покрепче, вытер о коленку, зевнул и взглядом поискал в завалах хламовых беседки палки от сочка, но только удочку нашёл свою с заржавленным крючком и папин спиннинг, складной, с оранжевой рулеткой, с шикарным флуоресцентным поплавком, который всё равно не разрешала брать; зевнул опять.

– Зевашь – ворота закрывай, чаво собакой лязгашь. Наловишь мух, отложат яйцов по кишкам, и будешь червяков кормить.

– Не буду.

– Будешь, бабушка сказала, все будем, шире разевай.

Покойник не любил, когда они поспорят, любил, чтоб дело миром шло у них, и, если что, стучал из-за стены живой кулёшкой и кричал:

– Бъять, бабы! Бъять!

– Ну сё, вступила поясница, бъять тебе…

– Бъять, бабочка моя! Бъять, баба…

– Де бъять тебе, де бъять? Чаво, за Зинкой, мож, сходить? Под хроб глуха любов-то стала…

И если их не выходило припугнуть, перемирить, то плакал.

– Ну ты смотри чаво наделал паразит, доволен, неть? Весь день теперь не будеть спать, проклятый.

– А я-то, баб, чего…

– Бязмужней ходить девка на сносях, с чаво ль бы ветром занясло, чаво иму.

Чертя беду на все лады, она пошла покойника проверить, из дома позвала:

– Петруш! Иди, огадились опять…

За дальним лесом низко грохотнуло, перекатилось к Клязьме, вниз к водоканалу, расплавилось в густой кузнечный хор. Сверкая штыковой, пошла войной за Волгу грозовая туча, оса задребезжала о стекло. Отдвинув гробовины уголок и пальцем удавив осу меж складок, прищурясь въедливого солнца, она всмотрелась за забор:

– Не видишь, Петь, не Дергунову чёрт несёть?

– Не, ба.

– И всё же язычок прибрать греха подальше, с утра носило первой линией жмею, под вечер точно жди.

И, тяжело вминая половицы, с опаской на покойника косясь, из счётчика разбитого достала язычок газетный, сложенный в четыре, который через трещинку в окошке колёсико, чтобы «не набегало чёрти што», держал.

Покойник не любил, когда лихуют с государством, был партийный. В коробочке его лежали многие медали, и обещала их на пугало – ворон смешить – повесить, если проклятый будет егозить.

– Мне повоюй! мне повоюй, осподень тлен. Он, в партию пиши, как бабка с сиротиной Хремль граблють, траву с земли, кору с горы, за инвалидность за твою на хроб не соберёшь, ори. Кондратий хватить – закопаем вон с Петрушкой за забором. Да, Петрушка?

– А?

– Что жизнь прожил, что нет, мядали бабе с детой грызть твои?

– Они не золотые, баб?

– При коммунизьмах, дето, только зубы золотые: помрём – возьмёшь в сарае гвоздодёр… «Орлёнок»-то хотел? От… будеть с двух хробов вялосипед.

И, усмехнувшись, сунув язычок в бездонный фартука карман, окончив спор победой, захромала из пустой, до щеп притреснув разговоры дверью.

Пустая комната звалась пустой с тех пор, как из неё перетащили на веранду папы кресло, и, кроме холодильника и деда, в ней больше не осталось ничего.

– Бъять, баба.

– Де, гляди? Смотри де, посмотри…

Покойник посмотрел за гробовины отогнутый уголок – как там сверкает-зеленеет за окошком, на пугала вороньего рукав, на флоксов шапки, на узкую заросшую тропинку под верёвкой, которой солнышко полощет бельецо, закрыл глаза. Устал.

Петруша отпустил обзорный занавески край и вышел.

– Утих?

– А Дергунова, баб-то, может, не придёт, ты вставь пока, а я её подкараулю у забора…

– Подкарауль, Петруш, не приведи осподь, как с холодильника горим.

«Не проведи», – послышалось ему. Меня не проведёт…

После обеда опустели дачи. Горожане разъезжались, за ними затворяли ворота кривых заборов пенсионеры-старички, и голоногая вечерняя Москва их снова открывала и пинала, и конница велосипедная загрохотала, пыля дорожной насыпью, в Гороховы поля, к пруду.

Петруша подошёл к забору, сорвав зелёную ещё крыжовину, поморщась, лопнул шарик на зубах и, выжав сладковатый сок, отплюнул шкурку. Землёй уже лежало множество таких: она крыжовины зелёные срывала тоже и тоже сплёвывала шкурками жевки. Он прислонил к щели заборной глаз, выслеживая Дергунову, замер.

Расхаживала вдоль забора кура, и, обождав, пока ещё пойдёт, вдев пальцы в рот, присвистнул – кура понеслась, кухча, забилась в лопухи и, закатив от ужаса глаза, затихла.

Звеня звонком, бренча багажником с привязанной подушкой, промчалась мимо наблюдательного пункта на своём «орлёнке» Василевских Сашка, и, отодвинув тайный лаз, просунув голову меж досок, смотрел, как под короткой плиссировкой юбки мелькают над педалями подковки узеньких сандаль.

Калитка скрипнула, и дряблая рука в пигментном крапе пролезла в щель, пытаясь сквозь нащупать ржавень и крючок.

– Идёт! – Он разогнулся, отпуская доску, грядками укропа, по клубникам промчался до крыльца, окликнул: – Ба! Она! – Но в доме было тихо, он бросился в пустую, под «баба – бъять!» на цыпочки поднялся, выдернул из щели язычок, зажал в кулак и, запыхавшись, вышел на крыльцо.

У лавочки уже стояла Дергунова, в своей мышиной кацавейке, с прокисшим репчатым лицом и с толстой папкой счёт-оплаты электрических услуг.

С задов, от дальнего двора, с ведром без дна, какому дном служил пружинистый каркас сорнячных веток, шла она, и, заговорщиком кивнув, её каёмочкой тропинки обойдя, разжал кулак. Газетный язычок упал в траву.

– Бог дай здоровьишка, Зинуль…

– Тебе, Верунь.

– Молитвами твоими. Чаво-то зачастила к нам…

– Не я частá, дела часты́.

– Петруш, это куда собрался-то?

– Я так…

– А так – ведро нá, бабе вынесь, не видишь – Зинасанна вон пришла.

– Помощник, Вер, растёт.

– Ой, Зин, спаси тебе осподь помощников таких… чаво стоишь-то, на веранду проходи.

Петруша зашагал с ведром нейтральной полосой малиновых рядов к помойке. Добжанский кот в репейниках сидел, завалинкой бежали муравьи, садилось солнце, на Василевских стороне дядь Женя папин «Беломор» курил, тёть Люба в их беседке накрывала ужин.

Толкнул калитку, вышел, продравшись сквозь кордон цеплючих веток ямы выгребной, одной рукой зажав от вони нос, за уголок седой половичок откинул, каким она для перегноя укрывала общий сор; земля под ним дымилась, как будто в глубине зыбучих ворохов травы, осклизлых гущ, куриных косточек, личинок-червяков, под зуд зелёных мух, на земляных дрожжах, последнюю выпаривая влагу, тлел пожар.

Звонок, по кочкам прыгая зазвякал, багажник застучал – трата-та-та! Залаял за забором Сашкин Шарик, и, обгоняя мчащийся овраг, гремя, скрипя, педалями в уклон крутя, промчалась мимо Сашка с посвистом разбойным, ввернув восьмёрку задним колесом у их ворот, пришпорила коня и, осадив, похлопав по багажнику, сказала, обернувшись:

– Садись, до низа прокачу…

И ты летишь, вцепившись в железяку под седлом, раскинув кеды над крутящейся землёй, боясь, что пальцы вдруг прищепит ржавая пружина, а ветер ноги оторвёт, и майка Сашки прям об нос – хлоп-хлоп, – и за спиной её не видно впереди, как будто в пропасть. А мир назад, наверх свистит, а ты туннелем вниз под дикий треск прищепки в спицах, в колодец ужаса из двух заборов и времён, в котором, как в метро, сливаются сейчас и было с будет, деревья, крыши, небо, облака, забор-вагон, трава-перрон, и, если духу хватит обернуться, увидишь, как маяк пожарной вышки, взлетая, исчезает в высоте.

Последний скорый в глубину земли трясётся так, что зубы как горох, глаза закрыл, чем видеть, как в лепёшку. Сейчас – и всё… но только всё быстрей, и ужас обгоняет страх – трата-та-та! Уже быстрей нельзя никак, как будто растворился в скорости обратной, как размололо мельницей педаль, и там, в пересеченье дачных линий, сошедшихся, как в папиных чертёжных ватманах, в одну, сквозь дальний лес портал открылся, чёрная дыра, и даже тормоз задний не поможет, не спасёт, и обречённо думаешь: «Спасите! Мама!..» И смерть внезапно отпускает хват, да так, что в жёлтенький горошек майки Сашки головой, и пыль столбом, и ноги опускаются на землю, болтаясь, как верёвки, в кедах и шнурках.

– Ну, как?

– Ва-аще-е…

И с двух сторон руля-коня идут, ведут домой оранжевый «орлёнок», хрустя вечерней пылью золотой.

2

Чирикая, стуча, мыча, бренча, жужжа и лая, день погружался в сумерки протопленной калёным зноем ночи; меж флоксами проплыл Добжанский кот; фиалки раскрывали синие глаза, дышало ими. Низко, неподвижно над почерневшими бархотками висели тучки мошкарья. Открылись звёзды. Авиалинии чертили меж небесных свои короткие меловые пути, и синева развеивала их и превращала в перья от гигантских куриц.

Петруша посмотрел на небо. Две белых полосы, очерченные отблеском заката, пересеклись и постепенно растворились в глубине над ним.

В саду запахло колдовским и тайным, всё ближе на тропинку выползали тени из цветов; лягушка шлёп из-под ноги ожившей темнотой, и ужас остановит сердце. Всё тише голоса старух, присевших лавочкой у дома, как будто с каждым шагом уменьшался звук, как ручку радио крутить.

Он оглянулся. Старухи уменьшались вместе с звуком, и, сделав шаг назад, он увеличил их чуть-чуть, довольный, зашагал к калитке дальней, считал шаги, чтоб знать, с какого раза исчезают насовсем.

У бочки оглянулся снова.

Тёмный дом, под низким лбом обросшей мхом чердачной крыши, слепое длинное покойника окно, и светлячком мигает через листья веранды рыжий огонёк, всё остальное исчезает, становясь невидимым совсем, уменьшившись до ничего, которое огромней сада, поля, леса, неба и земли.

Деревня гномиков, посёлок муравьёв, бегущая в полях дорога-невидимка, большая станция и город – всё исчезало от его шагов, и он, не исчезая, исчезал тому, что там, как будто тени делался одной с огромной темнотой, со всем, что шевелилось, квакало, скрипело, прыгало, хрустело в ней из сотен глаз, многоголосий птичьих, запахов и шорохов, и лап, и веток, и стволов, иголок, панцирей и жалец, когтей, зубов, присосок и клыков.

В воротнике ревня торчал из грядки пень с чернеющей зарубкой спила, как будто кто-то великана в землю закопал и после голову срубил, и обезглавленный мертвец, обвязанный верёвками-корнями, мог каждую секунду землю приподнять, осыпав яму, смяв ревень, пойти на дом и растоптать его и всех, кто там, как мух передавить. Петруша обошёл его по грядкам, опасливо косясь, чтоб не вцепился, не напрыгнул со спины.

Здесь рос у ней махровый опиумный мак, «лиловый кардинал», храня в коробочках-головках сухую сладкую икру на пироги. С бутоном стебель отломив, увидел проступивший в сломе белый сок, как будто слабенький цветок из трубочки пил молоко земли, как в ресторане города Анапа с папой пили через трубочки коктейль, и, вспомнив, облизнул и потянул в себя белёсых крапин, но молоко земли вязало и горчило. Отковырнув с бочонка макового крышку, мизинцем подцепил икру, но та была бела и пахла рыбой, что даже пробовать не стал.

Усатая оранжевая лилия цвела, он, ветку наклонив, вдохнул густой дурман, окрасив нос ржавчи́нками пыльцы, увидел дно, внутри свернулся шмель.

– Привет…

Но шмель был мёртв.

Два ясных серых глаза, не мигая, смотрели смерть шмеля, и выдох шубку шевелил как на живом, как ветер траву. В кругу пожарной бочки круг луны, и глубоко вверху неслышные плескались волны, невидимые шлюзы пропускали воздуха поток, несущий с юга вкус цветов, пропахших морем. Он растопырил пальцы, пропуская свет, и лунный ток полился на цветок теплом руки, в четыре треугольника из неба; мёртвый шмель сердито дёрнул лапкой.

– Петруша-а!

Выпустив цветок, нырнул за бочку, присев на корточки, сидел не шевелясь, невидимый, неслышный, и сгусток быстрой темноты скакнул, коснувшись пальца в дырочке сандалии, он, руку протянув, схватил его.

– Привет… У-у ты какая… у-у какой… – и пальцем ласково провёл по улыбающейся морде.

Лягушка, защищая жизнь, толкалась лапами, сгибая-разгибая быстрые коленки, вся поместившись в стиснутой руке. Он сжал её покрепче, поднёс к глазам, в глазах увидел сад, себя, полбочки и беседки, веранды огонёк, старух, таких малюсеньких, как точки, дальний лес, окно пустой, и пень без головы, и небо. Как будто мир внутри лягушки поместился весь. Послушать мир приблизил к уху, в лягушке что-то булькало, ворочалось, стучало и пищало, на много разных непонятных языков, далёких голосов, под пальцем прыгал, раздуваясь и сдуваясь, сухой воздушный колобок.

– Боишься… да? У-у ты…

Из пальцев выдавившись лапкой, она сердито замахнулась на него, и яблоневый лист, кружась неслышно, как мотылёк ночной, живой и жуткий, скользнул за шиворот; он, вздрогнув, стиснул пальцы. Лягушка окнула и обмерла, окно веранды в ней погасло, из кулака потёк густой противный сок.

Задребезжавшими коленками терпя разбуженных мурáх, он вылез из-за бочки, смывая смерть в тепле ржавеющей воды, обмыл ладонь о мягкую луну и, размешав кругами, превратил в воронку. Рука исчезла в глубине, как будто смешанное зеркало воды безбольно откусило пальцы плотной темнотой.

– Петруша! носить чёрта де? Петруша! баба закрыват…

И голос слепо пролетел по саду, прошёл забора сквозь и заблудился в темноте.

Калиткой дальней сумерки сгустились, здесь пахло влажным складнем поленни́ц, сырой землёй, сухой водой, опилками и мхом, из чёрных за́стрех досок смотрел на задний двор кривой сарай, к земле прижатый крышей рукава от бывшей бани, закрытый на замок амбарный от долгопрудного и здешнего ворья. За стенами сарая всегда чего-то копошилось и скреблось, скрипело и стучало, бормотало, как будто вешали замок не от ворья, а от того, кто заперт был внутри. Он покосился на замок, на дверь, сочащуюся в щели темнотой, тихонько подошёл и заглянул в прореху досок: никого.

Край верстака, по лунной зебре уходивший в темноту, похожую на бесконечный коридор без стен, дверей и лампы. Канистра с керосином, наполовину съеденная ржавчиной, наполовину тенью. Клубки шурупов и гвоздей, зажатые в невидимом стекле расставленных на пустоте литровых банок, хулахупа серп, всё в невесомости, всё заперто в невидимые стены. Покрышек папиных запаска, стоящих на несуществующем полу, покойника штурмовка чернотой на черноте и тень её, повешенная рядом, лопаты, тяпки, крибли-грабли, вёдра, газовый баллон, похожий на ракету или бомбу, змея верёвки бельевой и звук движеньи чего-то, какой легко расслышать, если не дышати. Комар куснул, и, комара прихлопнув, его просунув в щель, сказал:

– Ешь, нá.

И сразу отступил, пошёл к калитке.

На ветхой дверце, забитой снизу рваной сеткой от собак, едва державшейся в петлях, зажатой для поддержки покосившимся забором, висел второй замок, которым сад она обороняла тоже от ворья и мертвецов курганных, Петрушу самого, чтоб ей из сада ни ногой, не утонул, курганом шею не свернул и не зарезали из Долгопрудного бандиты. Он отодвинул доску проходную, свою грибную палку из поленницы достал, проткнув копьём-веретеном, скрутил на посох паутину, пролез в портал, отёр о листья палку, задвинув доску, растворился в темноте.

С той стороны вечерний воздух сада мешался с запахом лесным, чужим: полынных трав, низинных мхов, цветущих иволг; засыпанная морохом сирени, шуршала под ногами зыбкая земля, у лунных островков толпились тени, меняя видимость дневную на смутные кошмары темноты.

Забор, облепленный репьём, кустарником колючим, засыпанный осколками стекла, ржавьём, тянулся, ограждая дачные участки от вала мусора из них, сухих валежен бурелома, яблоневых куч, ям выгребных, засыпанных травой. Берёзовые рёбра изнутри светились, от лёгкого дыханья ветерка шептались листья. Всё двигалось, ползло, переменялось, обрывалось тишиной, один вытягивая звук – тук-тук. Огромное чудовище портала, покрытое зелёной шерстью, плесенью, корой, поросшее поганками и мхом, засыпанное битым хламом, шевелилось. Пестрел от незабудок пятачок полянки у костра, и чёрные большие ведьмы-жабы летали над тропинкой, их глотала темнота. От ведьм и жаб припомнилась смуглявая светловолосая растрёпанная Сашка – с этюдником на длинных марсианских лапах, на иволговом солнцепёке у пруда, слепящим облаком из света, в венке из васильков, в подсолнухах на синем сарафане, как маминых жемчужин нить улыбки, и губы в землянике, как в крови.

Шагнёшь за грань, расплавившую солнце, и день забудет о тебе, прозрачным ветерком за ухом холодок, в косящий глаза уголок забился страх, расширив чернотой зрачок, чтоб лучше щёлкнул смерть свою, которая сейчас. Ждала весь день, впитала утренний туман, росу, рассвет, короткий дождик, запах голубцов, всю неба синеву, закат, от Василевского костра дымок, и дождалась. Стирает след, ползёт на стук, тук-тук, какой не заглушить в себе, пока она не схватит. Движение реки, зализывавшей камни, низинки глубина, в которой извивается туман, там, где луны зрачок не достаёт могильный холмик яблок прошлогодних, засыпанных истлевшей тканькой покровной, кривых размякших черепов обмякший воск, и, напрягая чёрные волокна, подземный спрут, жить тех времён и лет, что обратились в прах, страны, в какой скелеты мертвецов, сороконожками ожив, корнями пробегают, черпал энергию подсолнечной травы. Живая глубина, иная, на сердца стук, под шорох высохшей земли – беги! – но стыдно самого себя бежать. Стоишь и ждёшь: сейчас она тебя, как в басне волк козлёнка, за то, что хочет есть, а ты – еда.

Густая чернота, такая плотная, как глубина речная, пластами воздуха, пластами безвоздушья, туманом с бритвами осок, свечами иван-чая, над сопками канальцами, ходами тянулась вниз забора по траве. Невидимый оркестр играл симфонию ночного мира и войны. Смычковые ударные басы, волосики-усы, валторны, флейты, щупальца и жальца, кузнечики, жуки, кроты, клопы, пиявки, жабы, черви, пауки, глаза, глазки́, провалы темноты и звёзды соединяли музыку свою в единый звук согласно палочке невидимого дирижёра, невидимого так же, как Петруша и они.

Турбины и насосы втягивали жизнь, и запахи, и звуки; ломая кости, лапки, ветки, черепки, огромный зверь питался, преобразовывал снующую, пищащую, стучащую, поющую, кричащую живую силу в пищу в этот тихий звёздный дачный час. Втекала в подводящие каналы жизнь и не могла остановиться, потечь назад, её движение сосудами земли, её туннельцами, ходами было бесконечно, она текла по кругу, без конца.

– Пусти, гадючина, пошла! – Он отцепил от майки деревянный коготок, и ветка закачалась – ших-ших, ших-ших… До крови не ужалив, обожгла и, выжидая, замерла.

Умолк оркестр ночной, его перехватило спасительное:

– Петька! Дрянь такой, домой иди! Убью!.. Ну, здравы буде, ости дорогие! Не на роди́ны, так в поми́ны хоть дошли… идёть зараза, ты хляди. Покойник, слышь?.. Пришёл проклятый, слава те… – И, высветив из темноты Петрушино лицо пятном от керосинной лампы, хвостом трескучим света провела к веранде хлопочущую стайку мошкарья: – За занавеску живо! твари налетять.

– Они и через занавеску, ба, летят.

– Лятять, а де тот чёрть расковырял, не ты?

– Чё я-то, ба?

– А хто?

– Она за гвоздь цепляется вот тут.

– А хвоздь дурак зашёл забил?

– Ты ж, баб, сама просила…

– Тут просила! тут! – И стайкой мошкарья перевела повыше чуть гвоздя, который вбил Петруша. – Фломастером… не видишь, рисовала де?

– Там сук, баб, был.

– Там сук, а тут во хробь хвоздём, шкорябаюсь хожу…

– Я выдеру тогда.

– Надёргашь. Я надёргаю тебе, доску щепить – и без тебя дом с первым чихом рухнет. Покойник строил на соплю, да ты хвоздями бьёшь…

– Да ладно, баба! Баба, баба, ба-ба-ба…

– Чаво? На яме дом стоить и в яму рухнёт, не надо будет государству хоронить. Оставь, пусть так, до смерти доживём. Ведро пойди поставь.

И он пошёл в пустую ставить дедушке ведро, какое на ночь ставили всегда в пустой на по́дпольную крышку весом, чтоб не пролезли, не загрызли в сне блажного кры́си из ямы, на которой ставил дом.

3

И день и ночь покойник «миру колотил», с безде́ль устав, царапал гробовину; набравшись сил, разбитые нао́кровь пальцы собирал в кулак, опять стучал, и от ударов содрогались стены, под козырьком крыльца на паутине вздрагивали мухи, чердачная труха ссыпалась в стирный таз: бум-бум, бум, бум! – как будто выбивают пыль с ковра, и пыль, сочась сквозь щели, дымилась в солнечных лучах, и эхом откликался ветхий дом – бум-бум! Бум-бум! Половник звякал о дуршлаг, и с лязгом вздрагивали вёдерные крышки.

Спиной к крыльцу, к покойнику в полглаз, она в саду на лавочке сидела, в тазу перетирая со своим Петрушкино штанцо, говцо отцово, тяжёлым кулаком водя постир ребром доски стиральной, стуча покойнику в ответ по тесту влажного тряпья разбухшим с сырости вальком. Бум-бум, бум-бум… И брус хозяйственного мыла отпрыгивал с ударом колотушки в дебри подступавших к дому флокс.

– Петруш!

– Чего?

– Упрыгнула опять, ляхая сила.

– А?

– Да подыми! Упрыгнуло опять…

Про мыло говорила: «Из трупных жиров варють, вот и скользко, в войну-то из людей варили мыл…»

– Чаво хлядишь? Не веришь? Ну, не верь. Людей-то больше, чем свяней, дешевле, што ты думашь? вот и варють… помады варють из людей.

– Ба, человек варить не дастся.

– Не дастся… разве спросють? Тфу ты осподи помилуй, самознай. – Свекольной от загара, сильной, в оборочках с горохами рукой махала к Василевским: – Из таких…

– Каких?

– Каких-каких… таких! Христа продали, неть суда на их…

– Кто, баб?

– Да кто… Кругом они-т… один помрёть, чатыре родють. Де не Абрам, там Мендельсон…

– Чего ты, ба, так странно говоришь?

– Чаво ж я странно? Говорю и говорю.

– Как бабка деревенская прям ты…

– Вот, баба! Баба, баба, баба-бы… – поддерживал покойник.

– Иди ты знашь куда, Данило? Уговорились помярать, да осподь в небы не берёть, чертей тебе запрячь, на дрожках подвязуть…

Она в Москве не говорила так – на «уть», и «ить», и «ня», а иногда и забывала тут, и говорила «тут», не «туть», теряя языком любимую привычку:

– Вот тут вы мне! Вот тут! Вот где… – И проведёт по горлу мыльной пеной, а дальше «туть» опять заговорит.

Он шёл поднять «лягушку». Найдя в земле, ополоснув брусок, обратно приносил, и под окном пустой, в щебне́ и мусоре за лавкой, облеплены трухой, берёзовым крестом, кошачьей шерстью, лежали смылки от ненайденных лягух, ручьями клейкой жижи собираясь в пенистую лужу у веранды в дождь.

И громким шёпотом, косясь, чтоб правды о себе не слышали Христа продавшие соседи, говорила:

– Всех оккупировали, ну… Ты посмотри… змяево семя, в правлении хто? Гольдма́н да Лехаим! Огородились, силы неть на их, попомнишь слово, эти и в потопь найдуть, де рыбки поимать, и сё любусь, не так, как у людей…

И он смотрел на лехаимские участки с подозреньем. Всё, правда, было там не так, как у людей: красиво. Цветочки ровненько цветут, тропинка плиточкой, укроп, петрушечка, салат без зарослей крапивных, а у неё и лебеда, и курья слепота идут на щи:

– Все витамины, что с земли наверх…

В клубнике не растёт чеснок у них, газончик ровненький, как в сказке, на нём под зонтиком, как пляж, чтоб солнце не мешало, дядь-Жениный в полосочки шезлонг, в шезлонге Чехов, то Прутков, то тёти Любы «Мода», то Сашки, что она читает там, и у беседки столик раскладной, переносной, какой под дождик убирают, чтоб не мок, а в солнце рассчитали так, чтоб есть в тени! И даже душ клеёнчатый с баллоном чёрным вместо крыши, в каком за полдень греется вода. Придут с канала – на́ тебе, прям как в Москве, горячая течёт! И думал: да, живут же люди! Как будто остальные не живут…

– Чаво там во́здашься, нашёл?

– Сейчас… совсем на их упрыгал.

– Чаво на их? На их подлезь… откусить бралку пёсий дух?

– Я тут пролезть не дотянусь…

– Де надо, там без вазелина клизьма. И будеть, будеть, жизнь-то ждать. Другая баба, думашь, после этой не дождётся обстирать?

– Да щас…

И, дотянувшись до обмылка, думал: пошла ты с этой жизнью хоть куда!

Она, под козырёк руки оглядывая сад:

– А тень-то… тень-то, ты смотри куда? ну ты смотри, все патиссоны поогнивлют, на пол-участька без свету сидим, хоть в небушко пиши…

От ветки мельбы Василевских тень с полудня вползала полосой нейтральной в её заросший бедный сад, и было невозможно запретить вползать тени́, и только скажет тёте Любе иногда:

– Вон, Люба, мельба ваша вся на нас…

– Да где на вас? На нашей же она.

– А тень-то, Люба?

– Да что ж мне – тень теперь спилить?

Она махнёт рукой и губы подожмёт.

И в осень мельбу их считали за свою, когда они на день, на два пораньше с дачи съедут. Хорошее варенье получалось и с грушовки, какая сытной веткой яблочек десертных тоже щедро сыпала на них.

Границами-межами, с участков дальних их участком до чужих, водопроводная труба несла поливочной воды на всех, и, чтобы до израиловых земель не доставало вод, она то в полную откроет шланг, сведя под ствол соседской вишни пыжло, то вдруг найдёт кирпич, пошлёт поднять трубу у разделительной черты повыше – «проложь низок-то, загниеть-прорветь», – чтоб спал у вражеских низин напор.

– На́, ба.

– Куда в тазы кидашь грязьём!

– Я сполоснул…

– Размочишь! Мыло не трава…

«Бум-бум, бум-бум!» – и, стукнув колотушкой напослед в оттяг, до эха, как будто и через канал на Долгопрудном берегу, она опять звала:

– Петруша!

– А?

– Развесь.

И, вдоль повешенного проходясь дозором, выглядывая в солнце пятна не сошедшего Данилина кровья, качая головой, дивилась на него, на жизнь дивилась:

– И чем с мощей молотишь проклятущий? Ну жизь, ой жизь, в могилку поглядишь – как отдохнуть…

Дед, соглашаясь, отвечал миролюбиво:

– Да ладно, бабочка моя.

– Тебе и бабочка твоя. Бяда не лябяда, не выполешь Данило, осподь тебя не взял и чёрть забыл.

На закреплённом проволкой кресте из черенков лопат, заточенном коло́м, забитым в землю, с обтянутой капроновым чулком литровой банкой вместо головы, распятием над грядками раскинув руки, стояло пугало в саду, и по нему сверяла время в доме – короче тень, длиннее тень, тень у сарая, у калитки, за забором. Петруша, завтракать! обедать! ужинать иди…

– То ль день, то ль жизь прошла – и не видала… Полы ли мыла, Петя, я?

– Да мыла, ба…

– Што мыла, што не мыла, заходили. Одна в горы говны́ ношу, елики го́вны, осподи прости. Сымай, как домом входишь, ноги, говорю. Што говорю – не говорю… в врата-то тоже с землями пойдёшь?

– Да я снимаю.

– Сымаишь ты, а глин покойник наносил… Данило, а Данило? Ты, што ль, во саде пляшешь гопака? То, што ли, к Зинкам, можеть, бегашь без порток…

Данила Алексеич отдыхал, молчал, дремал от завтрака к обеду. Петруша представлял, как притворяется, что спит, а сам, пока она в саду, корой мертвячих пят стучит по половицам плясу, звенит половник о дуршлаг, подпрыгивают вёдерные крышки… или до бабы Дергуновой от неё тайком, задами, без порток… и улыбался.

– Што шмяшно? Ой, Петька, бесть в тебе сидить, такая бесть, не дай осподь в дорожку, вон в зеркало поглянь, какая какова…

И он смотрел в зеркальный шкаф, как тянет бесть из зеркала язык, кривляется, смеётся, бабу корчит, рога рукой на голове, бараном: бе-е-е…

Одетое в Данилы Алексеича костюм, какой «ещё носить бы и носить, да в аде наги», распятье пугала скрипело, качалось на ветру, как висельник, размахивая брюками над грядкой. На ниточках, пришитых к рукавам, консервные распахивая рты, позвякивали банки. На левом рукаве, когда идти с кургана, на правом рукаве, когда с крыльца, хвостом указывая дом, сидела, сгорбившись, ворона.

– Петь!

– Чего?

– Сюда иди.

– Чего?..

– Хляди, опять бяду высиживает, гадь!

– А я чего?

– Чаво… полей иди.

И, за собой разматывая кольца шланга, цепляя петлями высокую траву, рывком снимая шапки флокс, Петруша поливал воронье пугало с кружащейся над ним вороной. Дневной напор воды, когда никто ещё по пеклу не включает шланг, за радугой струи давал цветную.

Распятый промокал до нитки, обвисал, смеясь проштопанной улыбочкой чулка. С соломенных пучков, торчащих из пробитых клювом дыр, из потрохов подкладки, высачиваясь, мутно капало под крест, стекало по гороховым стручкам и впитывалось в землю.

Ворона налетала, крыльями треща и гогоча, загнав Петрушу под навес крыльца, из чучела выщипывая на лету соломы клочья, взмывала вверх, летела к дому, и дом её в зелёной высоте расщелины «коричной» мгновенно наполнялся радостным птенячьим «пьи! Пи-и-и!».

– Петьк, посмотри? Опять глаза ему повыклевала, тварь…

– Ага, ба, видел…

– Видел к лавке не придёть, иди сымай.

И, вынося с веранды стул, качаясь в четырёх ногах, ушедших разно в землю, Петруша голову снимал с креста и оставлял на лавочке, чинить.

– Мне нитьку вставь, не вижу ушка, сляпая стала бабушка совсем, с поводырём ходи.

– А чё, ба, поводырь?

– А поводырь – как боже, за верёвку сляпых над пропастью ведёть… чаво, Петрушка, будешь бабке поводырь, как дочерна ослепнить… или, как папку с мамкой, до могилки поведёшь?

И, не дождясь ответ, защипывала с банки кожу от чулка, вшивала новые глаза из разноцветных пуговиц, зубами скусывая хвостик узелка.

И снова приносили черти к пугалу ворону, и снова шёл Петруша поливать.

– Чего впустую льёшь? Костюм сгноишь.

– Да он и так вон…

– Пусь и так, а поливай, когда сидить она, чего задаром лить…

И на день снова «забывала» в зарослях малинных возле василевской вишни или мельбы включённый до упора шланг. Со дна нейтральной полосы меж двух участков вставала чёрная вода, в ней крякали лягушки; Петруша потихоньку кран перекрывал.

– Воды, что ль, нет? чаво-то не тякёть… ты што, закрыл, Петруш?! Поди-к сюда…

– Ты, баб, сама, когда посуду мыла.

Но крепко у себя держала в голове дела, не забывала кран на шланг переключить, не верила на хитрость:

– В могиле баба позабудеть, всё простить, гулять подёшь, плясать, внучать рожать – не вспомнишь; жавой за дуру не держи, ищё так сделашь раз – узнаёшь мне…

– Под дом же, ба, течёт, так дом сгниёт.

– Да он и так согни`л без мужика, без сына, спасибо, миленький, тебе… иди включай! Вон чуить – не тякёть, опять пугло́м сядить…

И, переждав полив на небе, ворона опускалась на распятье снова, надсмотрщиком складывая крылья, хвостом на дом, крюком на сад, посверкивая глазом слюдяным.

4

Вороны расхозяились в саду, ещё в начале мая стоял над топкими межами птичий гай, и чёрный табор ветки зацветавших яблонь облеплял и крыши. Она метлой грозила вверх, но не могла смести вороний шабаш с неба, как сор с веранды и крыльца. Угадив на собраньи сад, молочной убелив поземкой всходы, вороны разлетались чёрной свадьбой кто куда, и крик их возвращался от кургана эхом. В июне на участке их осталось две. Он и она – две смоляные птицы, в расщелине разбитой молнией «коричной» из хворостинок свили крепкой шапкой скоп. Из раковины воровали ложки, бросались с неба на Добжанского кота, и за примятые цветы тут-сям цеплялись шерстяные клочья, катились чёрным пухом по траве. Обзаводясь чужим добром, гремели ночью опрокинутым ведром, разгуливали крышей, и весь июнь по саду и курганом он летал один туда-сюда, как папа на работу; она в гнезде ждала его, высиживала яйца.

– Останутся они, и будешь скоро бабу с дедой хоронить, увидишь. По нас они, от сердце чуеть, холодить.

– Да ладно, ба, чего…

– Чаво тебе… Он, смотрить, ведьмин глаз… – И в чёрном зеркальце, внимательно следившем из гнезда, через листву слепящей бисеринкой вспыхивало солнце.

Распятие от них в начале лета сколотили, одели в дедово и самого в две силы усадили на диван, чтоб посмотрел, как хорошо на пугале сидит. Данило Алексеевич одобрил, разулыбался, с уважением сказал:

– У-у, бабы…

– Костюмчик-то Данило только раз и надевал…

– Да, бабочка?

– На свадьбу-то к Ивану, помнишь, что ль? Узнал?

И дед испортил настроенье всем, заплакал, сидя барином в перинах, подоткнутый со всех сторон, укрытый, смотрел за отогнутый гробовины угол в сад, и губы морщились, бежали слёзы по щекам, и повторял сквозь них: «Бъять, бабочка, бъять, баба, баба, бъять…» – жалел костюм, пока от слёз на сон не разморило, и так уснул, разулыбался в сне, как будто видел в нём чего-нибудь получше…

Петруша тоже часто видел в сне чего-нибудь получше – полетать… Взлетишь, сначала быстро-быстро мчишься, в ушах свистит, внизу она метлой с крыльца ворон метёт, а ты всё дальше, выше. Выше звёзды, холодно и страшно… И, как в колодец, снова вниз, как если папа в море прыгнет со скалы, а мама рот ладошкой заслонит и скажет: «Мама…»

Внизу, когда пройдёшь сквозь горизонт заката, на сонном солнечном огне, качаясь, поплывёшь, руками розовые волны разводя на много мыслей и без них, прозрачный, как в горячий полдень блики на воде, а папа выйдет из воды, до берега доплыв, и спросит:

– Что, герои, приуныли?

А мама скажет:

– Ваня… больше никогда.

Опять потянешься мысочками от пола, потом два тапка на пол – бряк! Под потолком проверишь, что за коробки на шкафу: ботинки новые, ещё одни, конфеты «Вишня в коньяке», хурма в газете, новогодние игрушки, на люстре, между прочим, пыль. И утром скажешь маме, что у нас на люстре в коридоре сверху пыль, а папа спросит:

– Ты откуда знаешь?

А ты – что видел ты, когда летал.

Притащит папа синюю стремянку, мама тряпку даст, и правда подтвердится: пыли много, и правда подтвердится: ты летал.

Сквозь сон, через забывчивую вечность, за стенкой кухонных часов знакомый ход, туман привычных звуков, голосов, прохлада движущихся те́ней облаков по синим полочкам буфетным, вот-вот и чайник закипит, а кофе мамин убежит. Он в вечности всегда так убегает, «пока посуду папа мыл».

В ней вечно всё, что попадёт в неё, и сколько хочешь снова расплывается луна на зыбкую дорожку, мешая пристани морской и звёзд огни. Что, брат, рискнёшь?.. И ты рискуешь в ней зайти – рука в руке – в чудовище морское, и папа держит в темноте бездонной под живот, опять, опять, и не отпустит никогда, какой бы глубины ни глубина, какой бы вечности ни вечность. А мама с полотенцем ждёт. И будет ждать тебя всегда.

Они приходят через сны в те дни апреля, в те синие, на саночках деньки, в тех шариках на ёлке новогодней всегда двоится отраженье их. Ещё остался запах утренней зимы в перчатках папы, в кармане мелочь, «Правда» на столе, вечерний день и край ковра, который как-то умудрился здесь и там, снежинки за окном, а нос расплющивает снег. Стеклом проходит свет, проходит тень, тепло и холод, а за закрытыми глазами мама в комнату войдёт когда – её подкараулить и глаза открыть. Попробовать ещё. Ещё. Ещё. Ещё…

– А любять-то друг дру́жка, ты хляди… Милуются-то, осподи прости, везде любов, лягушка на лягушке, срам смотреть… Петруша?

– А?

– Что клюв раскрыл? Роса не капнеть… Иди вон коврик шлангом-то полей, весь коврик изосрали твари, всю петрушку, дряни, паразитки, чтоб вас… Петька! Что сказала!..

– Что?

– Да разворонишь счастье, что. Оно-то вон пошло… – Она кивала на малинный ряд, где между листьев вдоль нейтральной мелькал на Сашке Василевских сарафан.

– Пошла, царёва-лебядь, он ты… Петруша? Коврик-то полил?

– Полил.

– Иди уж, тоже с ими покупайся, жарко… Люба-а!

– Ай?

– Возьмёшь купаться-то сиротку мояго?

И он бежал за полотенцем с кругом, боясь, что передумает она или покойник дел наделает, успеет. Не по тропинке добегал от лавочки к калитке дальней, а сразу же нырял в малинные кусты и, пробежав нейтральной полосой, недосягаемый, невидимый с крыльца, топтался за углом тёть-Любиного дома, пока они оканчивали на купанье сбор.

В канале отражалось небо. Петруша замирал внутри ещё в Анапе купленного папой круга, качаясь на летающих волнах промчавшихся ракет; со свистом ласточки чертили небо, выхватывая серебристых рыбок из воды, чертили в небе самолёты белые мосты, и Сашка, подплывая к кругу, руками разводила их следы в воде.

С купания встречала всполошённым криком из гнезда ворона, кружа над головой, гоня.

Она на крик с веранды выходила, распаренная жаром кухонным, крича:

– Есей! Пришла беда!

– У-у, баба… – радовался дед.

Петруша хмуро вешал круг на яблоневый сук и полотенце мокрое туда же.

– Жаних, трусёнки-то прописькал – сполощи, жанилково застудишь…

И, деревянный с страха, что услышит Сашка, думал: дура! – и в горнице переодевал в сухое мокрые трусы.

– Бывали времена, и мы любились… – она вздыхала, мялкой выминая в кáшицу для дедушки обед. – Покойник, помнишь, нет?

– Да ладно, баба…

– Што? Любил меня, скажи? любил, ай как любил… направо да налево, посерединке только не имал.

– Баб? Можно к Василевским?

– Што?

– Или уже обедать?

– Обедать было чась назадь.

– А что у нас…

– А што бы ни у нас, у их-то лучше, баба-т знаить. Иди-иди, из титьки волка не вскорми́ть.

И правда, тётя Люба вкуснее гренки жарила всегда, а молоко когда давала вместе с Сашкой им в беседке, то с пряником каким-нибудь или помажет маслом хлеб, порежет помидор, кружочками положит, посоли́т, то прям как красная икра.

– И соль бяле́й, и сахар сладче.

– Мне Сашка обещала продолженье мушкетёров дать…

– От и иди за продолженьем… продолженье. От яблоньки гнилок за тень не упадёть.

– Я, баб, потом тогда…

– Потом сходи, сейчас сходи, иди де юбками засраты. Покойник вон ходил – и ты ходи.

Он выходил с веранды на ступени, пропрыгав вниз, пропрыгав вверх, и оставался на крыльце.

* * *

– В Петров солнцеворот, перед гречишной Акулиной, какой за веру во Христа проткнули уши металлическим прутом…

– Прям голову – да, ба?

– Нашквось.

– И что она, жива, что ль, так была?

– Жива была, но мучилася-то… А после ангел к ей слетел и исцелил от мук; потом, как ангел исцелил, её казнили… Ты посмотри… проклятое тварьё!.. Лятять, поганые, лятять, кому ты, божи, столько ро́дишь их?!

Июню под конец, когда совсем дуреют с жару мухи, гудят в саду, в дому, как будто дом сейчас взлетит, упал с гнезда и прямо в бочку воронёнок. Петруша в бочку заглянул проверить своего жука, какому крылья оторвал, чтоб посмотреть, чего он будет делать, а в бочке лучше всякого жука. И только руку протянул достать, как сверху налетело, крыльями треща и гогоча, ударило в затылок, в волосы вцепилось, царапало, драло, клевало и рвалось… И, руки вверх задрав, он ухватил безумное вопящее живое, держал горячий и тяжёлый перьев куль, вопя от ужаса и отвращенья сам, и отшвырнул, вопя; и стало тихо.

Со лба стекало липким по щекам, щипалось больно, и долго гаснуть не хотел в распахнутом глазу вороньем отчаяньем и ненавистью полный огонёк.

Он вынул воронёнка из воды, погладил на ладони мокрый клюв, потрогал скрюченную, с коготком дрожащим лапку и, отшвырнув ногой под флоксы сломанный вороний куль, сказал:

– Да дура! я спасти его хотел…

Пошёл домой.

– Ба! Погляди чего…

– Ой, матерь божья, кровь… убил? Убился? Что?!

– Убил…

– Кого?

– Ворону… там её случайно, баб, она… Ба, погляди, кто у меня! Упал с гнезда…

– Ой, осподи помилуй, ворожок… Чаво ж, Петруш, дохлятину домой? Иди лопату-то возьми, в курган зарой…

– Чего зарой, баб? Он живой!

– И ничаво, живым зарой.

– Ты чё?

– Поговори, ты чё, поговори! Смерть в дом не шла, так сам принёс опять?

– Да ладно, баба! Ладно, баба, бъять!

– Да тьфу на вас, няси, сказала, эту гадь из дому. Всё! И всё мне чтоб, а там хоть Васькой, хоть Засраськой окрясти…

– Его на улице какой-нибудь сожрёт, баб, можно?..

– Можно. Дождись, как бабушка помрёть, недолго ждать.

Она пошла к плите и, отвернувшись, загремела над солянкой крышкой. Петруша ворожка унёс в беседку, на тряпочки в коробку «Сахар» положил и Васькой, чтобы знала обзываться, окрестил.

– Ба, баб? пойди сюда…

– Чаво?

– Смори, как Васька из пипетки пьёт…

– И видеть не хочу ведьмёнка твояго, сам сатана – и выкормыш антихристь. Де взял? А ну-ка, дай сюда! Пяпетку загубил!

– Да, баб, в коробке ж три…

– Три – да твои? твои мне три? ты покупал? Ты покупал?! Да что ж ты будешь делать с ним, с заразой… Ну ты смотри – чертей с пяпетки кормить божьим молоком!..

– Да ба, я с чайника потом её полью, обезвора́жу.

– Обезворазить он, хляди, рязинка вон и так без кипятков сопрела, берёшь добром, а отдавать чем будешь? Дай сюда!

– Ну, баб, ба, баб! Да ба, ну посмотри…

Она смотрела, как с пипетки кормит Ваську, удивлялась:

– Ишь ты, ой ты заморыш, ой… как к мамке клювом зявкат, надо ж, ты смотри? Чив-чив… ой ты, утопыш… Чий бесь бисём, а тожа сирота…

– Чего, баб, сирота – он мой.

– Ой – «мой»… де сам-то свой тельняшка? Под богом ходим, дурачок.

Беседки чердаком к столу придавленная крыша, под складнем дров, под весом синевы, под чёрной ямой глубины над ней, где бесконечности достанет мига, чтобы втянуть и растворить тебя в себе.

– А сколько, ба, у нас?

– Двенадцать соток здесь.

Её земли, своей земли.

И держит паузу оркестр нейтральной полосы. «Маяк» передаёт «В рабочий полдень». Здесь всё успей, за всем вставай, за всем – ходи. Полей, поли́, спасай. Здесь каждый царь своим двенадцати наделам, рассадкам, розам, флоксам, тлям, обеду. Пока не грянет гром и налетевший ураган не опрокинет яблони, как спички, и белый град горох не посечёт.

В примолкших джунглях сада – жизнь доисторических существ: седые тени малярийных комаров скользят сквозь реечки террасы, плетёт гамак убийца-паучок, поменьше ты – и вот он ад. Землетрясения, лавины и вулканы, затмения, водовороты, смерчи, гибель Атлантид – девятый вал твоих шагов.

Под богом ходим, дурачок.

Сочится пыльными лучами свет сквозь кровельные щели, как будто правда над покатой крышей в жарком киселе висит не солнце, а тарелка марсиан, инопланетный луч скользит, не понимает, что за существа: скелет истлевшего зонта на деревянной ручке, папин спиннинг, галоша, самовар, коробка с Васькой, корзинка с шелухой, старуха и чумазая коленка, прижавшаяся краешком стола.

Под богом ходим, дурачок.

Вслепую ищет смерть – кого втянуть, кого отнять, обнять и отобрать… Разумна? Дрожит на стенке солнечная сеть и гаснет, и темнота от тучи грозовой на их двенадцать бед надвинется мгновенно, тринадцатой бедой разинет пасть и ливанёт…

– Платок тебе давала бабушка, давала? Ты посмотри, чем гадь свою накрыл…

– Ну, ба же! одеяло… ба! Ну, не бери…

– Всю душу бабе измотал…

– Хороший, баб, он, да? Они, ба, умные, по-человечьи, тётя Люба говорила, говорят… как попугаи, если научить…

– И ты по-человечьи говоришь, а человечьего не знашь.

– Ба, да чего?

– Чаво… от то и исть, что ничего, не знаеть чи́бись, кто мамку-то яго убив, а туть вот, Петь, хляди, прям как на кошке шёрстька у яго…

– Ба, да он утонул бы ж у нё!

– Чий бесь бы утонул, чий бесь бы так и лехше? На жизь-то знашь каку обрёк? Чив-чив малешко, ну прям фокусь, ишь ты… Сходи, отцу-то покажи.

И шёл в пустую с Васькой деду показать, как Васька из пипетки пьёт.

Данило Алексеич с удовольствием смотрел и улыбался, удивлялся:

– У, бабочка моя… У-у, баба! Бъять, баба, ладно, баба, ладно, баба, бъять…

– Баб, кашки можно взять ему?

– Чаво же кашки? Кашки-то, дурашка… они, Петрушка, падаль, мяртвечину жруть, глаза покойникам клюють… комарика вон дай иму… Петруша? Осподи помилуй, а ты пустую-то закрыл?

И Саша Василевских приходила посмотреть, как Ваську из пипетки кормит, и иногда ей тоже доверял, чтоб Ваське в клюв бросала комара.

– Не ест…

– Да ты не так!

– А как?

– Пинцетом…

– Петруша! Чёрть ты многорукой…

– А?

– Пянцеть мой де?

– А я чего?

– Пянцеть, сказала баба, живо!

– На.

И тётя Люба Сашке их пинцет дала.

И, проходя беседку, где с Сашкой «чийбеся свого поханого кормили как младешку», она крестилась:

– Осподи помилуй… тьфу!

5

«Бум, бум, бум-бум!» – из глубины дремотной дома, зелёной гробовины стороной, за подоконником пустой.

– Петруш!

– Чего?

– Зайди к нему, оглох, не слышишь, што ль?

– Да слышу.

– Слышишь… Зайди, сказала, ну мне, слышишь! у бабы руки-то в мылье.

– Сейчас.

– Ой мамочка, чаво ж роди́ла, чаво ж жила-т до этого дожить… что ты молотишь, чур древесный, а? Чаво? Пожар горить – тушить не едуть… ой, уймись! Петруш, идёшь ты или нет?

– Иду.

– Идёт, никак улиты не обгонить, она ползёть, а он глядить, ой боженьки мои, дай бох терпенья, заступись…

– Достала, блин…

И голоса без них ругались где-то дальше, в зарослях садовых эхом, распугивая пчёл, сдувая бабочек, плутая и теряясь в солнечном свету. Её и без неё найдёт повсюду, она из дому – он в дому, она из сада – он в саду, и только сядешь почитать «Айвенго», она с страниц его:

– Петруш!

Захлопнешь книгу – голос в нос чихнет бумажной пыльной сединой:

– Идёшь?

– Иду.

Он Ваську опустил в коробочку на тряпки, головку выше положил, погладил пух, потрогал клюв, прикрыл платочком тельце и переставил «Сахар» в тень на лавку под столом, пониже, чтобы воронёнку в глаз не лезла солнца слепь. Пообещал:

– Сейчас я, только деда посмотрю. – И Васька подмигнул смышлёным чёрным глазом.

– На понедельник посылать, за воскресенье будешь, – сказала, мыльными руками отирая пот со лба, и, стирку потянув за край, похвасталась обидой: – Вся гробовина в кровя́х, вся в лохмя́х. – И сменной шторы уголок закапал ржавым мылом в таз. – Срывает зло, проклятый… ну жара, ну пекло, ад! Живьём вари́т… – И, гробовину снова утопив в тазу, большими сильными руками завозила, забила тёркой таза ободок.

– Баб, а в аду живыми варят? Ба-а?..

Она молчала, свирепо тёрла тряпкой по терлу.

– А, ба? Баб, то вон ты цыплёнка мёртвым ж в суп…

И, мыльными навыкате глазами яркий свет гася, пообещала:

– Там узнашь.

Кружили мухи, опадал жасмин, на медленном огне варился щавель, булькал зелено и сонно, в горшке тушились кабачки, на пропечённом солнцем толе труп задушенной котом Добжанским жабы подсыхал, и астматически посапывала в шланге закрытая канальская вода. Покойник в стену молотил, царапал, ныл, сад плыл горячим киселём, и от канала по кургану тянулись долго пароходные гудки.

Он поднялся ступенями веранды на крыльцо, прошёл канатоходцем до пустой по длинной тени швабры на полу: оступишься – и разобьёшься насмерть. В пустой ещё держал прохладу старый дом, в забитое удавленными мухами окно под занавески край забралось солнце. Покойник морщился, слезливо щурился на острый белый свет – и тот горел пятном на маленьком, похожем на засушенный лимон лице.

Кулак набрался сил, поднялся:

– Бум!

– Уймись! – Она ударила той стороной стены в ответ, дед замахнулся, стукнул тоже.

– Петруша! чёрть пропащий, де ты там?

– Да здесь я, ба, сейчас…

И, обойдя полог с опаской, чтобы не досталось тоже с кулака, как в жизнь не раз уже бывало, прикрыв две скрюченных ступни зелёным пледом, задвинул занавеску, солнце, летний сад, горячий полдень, птиц чирик, тропинку до калитки, канал, курган, дорогу к станции, «Союзпечать», с мороженым палатку, вагончик «Квас», одиннадцатый их до станции автобус, рынок и триста сорок пятый до Москвы.

– Всё, дед? Так хорошо тебе?

Данило Алексеич проследил Петрушины шаги к двери, облизывая пылью спёкшиеся губы, впуская воздух свистом в голый рот.

Петруша обернулся:

– Де, пить хочешь?

– Неть.

– А писить?

– Неть, бы баба.

– Не намочился ты? сухой?

Дед отвернулся к чёрному окну.

– А ничего не хочешь?.. Де?..

– Да ладно, бъять.

Петруша дверь закрыл, но взгляд прошёл за ним, подул, перебежал мурашками под майкой.

– Ну? Што он там?

– Да солнце лезло, ба.

– Задвинул?

– Да.

И заскакал с крыльца, меняя ноги, пропрыгал на одной скамейку и её, допрыгал до беседки: прыг-раз! прыг-два! прыг-три!..

– Попрыгай мне, бесок, земля-то вон рассту́пить.

Прыг-раз! Прыг-два! Прыг-три-четыре-пять!

– Дом рухнеть… хватить, говорю…

Вошёл в беседку, замер над коробкой, округлив глаза…

– Ба… Баб?

– Чаво?

– А Васька где…

– Чаво?

– Мой Васька… баб?

– А бабе знать?

– Ты не брала?

– А бабе дел?

– А где же он…

– Де сдал, архангелы не брали…

Тяжело спрыгнув, брякнул на пол с поленницы кот Добжанский, сморгнул, слизнул с губы листочком языка весёлый птичий пух, зевнул, раскрыв и щёлкнув пасть, прошёл, искря дегтярной шерстью в солнечном свету, и сел под лавочкой у ног её, заумывался.

– А вон он де, Петруш… Да, Васька? Васька в Ваське…

Петруша медленно пошёл к коту:

– Кись-кысь… хороший котик… хочешь молочка?

Кот замер, лапу вверх уставив, следил за ним, не веря в молоко.

Петруша бросился, кот подскочил и, развернувшись в воздухе, огромной чёрной птицей садом полетел.

Она расхохоталась вслед коту, сквозь всхлипы повторяя:

– Кись-кысь… хороший котик… киса-кыса… Хочешь после кровки молочка-т?

Он сел на уголок завалинки бетонный.

– На камне не сиди, застудишь жопь, осподь детей ня дасть. Ой, не могу… кись-кысь! Чийбись-то де? Ба, де? – отмахивая слезы смеха, проскрипела: – Чий хохотун-т напал? Ой, радось не к добру… Вставай, сказала, ну!

6

В пустом гробу похоронили Ваську. Коробку «Сахар» в «Правду» обернули, красиво лентой обвязали и пошли.

Горело солнце. Было жарко. Пахло липой. На небе ватные пылились облачка, и чайки рыбок уносили в синеву, сомкнув плотней железные крючки.

И смерть была внутри коробки и снаружи, невидимая смерть как будто просочилась сквозь, в платок впиталась каплями с пипетки, пахла Васькой, обманула, хранила солнечным теплом песчинки сахара на дне, как будто всё могла, имела право убивать. Но убивала жизнь, не смерть.

Следил за ними, в зарослях кургановых мелькая, убийца кот, Добжанский душегуб. Петруша нёс лопату, Сашка – гроб за бантик, в ногах её вертелся, от восторга лая, Шарик, дурында пёс, глупее не найти.

– Убью его, гадюку, гад гадючий, кот свинючий, сволочь… Шарик, фас!

– Фас, Шарик! Фас!

Но Шарик шерстини́л коленки, петлял в ногах, вилял хвостом, катался кубарём в траве и, хлопоча ушами, подлетал, стараясь облизнуть ладонь, которая послала убивать.

– Блин, Шарик, фу! ну ты! Всю руку обслюнил…

– Фу, фу! Да фу ты… стой! Куда? – Съезжал в разрытое, притявкивал в восторге, на все «сидеть! лежать! служить! дурак!» – лез целоваться и, отбегая, с ужасом скулил, увидев стрекозу или лягушку.

– Чего он у тебя?

– Да он лягух боится.

– Охранный пёс, Мухтар…

– И что? Зато он не кусается вообще.

– Собака то и есть, чтобы кусаться.

– Не то и есть.

– Собака – кошек убивать. Я бы овчарку лучше бы завёл…

– И заводи.

– Немецкую овчарку…

– Заводи.

– И заведу…

И он ещё копнул, срезая зло запутанные корни, какими крепко-намертво трава прошила землю, чтоб никого не выпускать наверх, кроме себя. Копал и вспоминал, как папа обещал купить овчарку, а мама обещала разрешить, но только бабе ничего пока не говорить, а то она с ума сойдёт и скажет: «Осподи помилуй! вы совсем с ума сошли?» Они уже придумывали имя ещё не существующему псу, и он сказал: «Мухталь». – «Мухтар?» – «Мухталь!»

А папа говорит:

– А если девочка, то Муха… Ну, брат, пора на боковую.

– Не пора.

– Э, нет, пора, дружище, завтра тоже будет день.

– Не будет.

– Куда ж он денется?

– А Баба-я́ба съест. – Вцепился в стул, но стул поднялся в воздух вместе с ним, и умываться коридором полетел, и, пыжась, чтоб не рассмеяться от восторга, бомбардируя тапками паркет, он всё же рассмеялся отражению себя, и мамы с папой в ванной, и в невесомости взлетевшей из стакана в руку щётки поймал её, как ни старалась щётка улизнуть, почистил зубы сам и полетел в постель, где сразу стало скучно, как скучно после праздника в подарках, каких так долго ждал, а новых снова жди.

– Что, брат, весь день потратил?

Он посмотрел на папу молча, безнадёжно: потратил день, такой хороший, выходной. В окне сметает снежной пылью в темноту всё, что прошло, чего уже не будет, дорожку через детскую площадку, их следы, качели, автомобилей снежные горбы; посуда вымыта, тарелочка не звякнет, в квартире тихо-тихо, никого. Одни часы по комнатам стучат. Тик-так. Так страшно…

– Ну, нá тебе ещё. Смотри не доедай, оставь на завтра.

И, в рыжий мандарин расплющив нос, понюхал и вдохнул остаток дня, который можно было сохранить теперь до завтра, а можно было и до послезавтра, можно даже насовсем, наверно, сохранить.

День пах походом лыжным, бездонным озером и дымной полыньёй, как будто подо льдом в реке уху варили и рыбаки, сидевшие кругом, горячий суп черпали сразу в котелки. Оранжевого солнца циферблат в волшебном городе, на золотой горе, какую охраняет огнедышащий дракон с пылающим под брюхом снегом.

День провалился в белый цвет, и по сияющим волнам, облитым сахарной глазурью, взбиралась вверх и улетала вниз лыжня, две полосы с раскатом синим параллельных, в слепящем далеко сходившихся в одну.

День вытекал из термоса горячим сладким чаем, был бутербродом с папой пополам, наполовину с колбасой, наполовину с сыром, присыпанным махоркой «Беломор», лесная стража пиками держала горизонта высоту с застывшим в ней штрихом аэроплана.

День был арбузной хрусткой коркой снеговой, свистящим крепким ветром вниз горы, летали между сосен белки, и красногрудые, как на раскрасках, снегири ссыпали с веток сахарную пудру; и прямо к дачному каналу вела ледовыми накатами дорога выглаженной солнцем ленты от реки. День проплывал на варежках застывшими клубочками из снега, троллейбусом, в окне оттаявшим окошком пятачка, в какое видно возвращение домой, исчезновение того, что только было в ледяном кружке… и больше нет: сиденьем-облучком над самым колесом, где дух троллейбусный гудит теплом и ноги тают лужицей с креплений; капустным пирогом, когда к себе вернулись; борщом и жареной картошкой, мамой. По телевизору «В гостях у сказки» шли.

За окнами мело, волнами заметая двор, чужие окна как картинки, в каких как хочешь можно угадать, что нарисовано внутри: у тех всё будет хорошо, у этих – тоже, и нос дышал в волшебный мячик, полный долек, мандарин, которые растут вечнозелёным деревом у моря, и он решил не есть оранжевую вечность ни завтра с послезавтра, никогда.

Белым-бело, над перекатами кургана летели парашютики семян. Снежинки таяли на стеклах, на ладони и исчезали насовсем, а парашютики садились в землю, парашютисты отцеплялись от снежинок и возвращались по домам.

– Смотри, я бог, – и Сашка дунула на одуванчик прямо в Шариковый нос, и Шарик фыркнул и чихнул, затрясся от конца в конец, разбрасывая летние снежинки. Был одуванчиковый, пыльно-снежный пес, и парашютики семян летели из него какой куда, кому как повезёт, и плыли по воде за дальний поворот, где исчезали или появлялись разом гружёные громады баржи, зыбкие лодчонки, трёхпалубные башни корабли.

– Не ты, а он.

– И я, его хозяйка.

Парашютики летели, приземлялись ближе, дальше, в береговые камни, на траву, в раскопанную яму на земле.

– Тут человека можно закопать уже, да хватит…

Для коробки «Сахар», в какой от смерти только пух, пипетка, носовой платок старухи в весёлый розовый горох.

В ногах сухими комьями земли с пучками выдранной травы, как три крота, копали ход подземный на глубину сырой и тихой ямы навсегда.

– Добжанского кота сюда, раз Васька в нём.

Кот снова промелькнул оврагом.

– Шарик! Вон! Да вон же! Фас! – И Шарик наконец помчался, тявкая самозабвенно радость, но у оврага, где лягушки, заскулил и бросился назад, скатился в яму, счастливо затявкал из неё.

Коробку опустили, закидали, утоптали, в две силы дотащили с берега гранит, букет ромашек с васильками сверху положили, постояли, помолчали и пошли.

Ромашки-васильки через неделю обступили Васькин камень, и стало ничего не видно из травы.

7

Варился на веранде щáвель, булькал из-под крышки, болотные пуская пузыри, плюясь на жирный липкий край плиты.

– Опять, ба, щавеля…

– Казните-миловайте, барин! Пётр Иваныч! Кресть святой! Все ананасы-то сошли… Мой руки и садись, хляди – по локтя руки-то в земле…

– Я, баба, суп с лапшой хочу…

– Лапши зямля не ро́дить. Ешь что даю, а то наподдаю.

– Тут, ба, жуков…

– Жуки? Да де? Чаво мне говоришь? Жуки… ну де?

– Да вон, полно…

– И ничаво, откинь на край… побрезговал, какой… Сказала – ешь, остынеть, жук не ядъ, в войну младенцев бабы ели, ешь.

– Не ели.

– Ну, не ели, много знаить он, какой… Не ели… ели. Родить и съесть, а ты как думал? Голодь. По голода́м такие люди, Петя, что ты… олки! родную маму съесть – не посолить.

– Чего – свою?!

– Чего ж свою? Свою. Чужую кто ж те дасть?

Она была из спецпереселённых, раскулачка, ей всё до дна, и корочкой утрёт, подлижет – мыть не надо. Беззуба грызть, а жалко хрящик, жилку, жиряно́к. С куриной кости молоточком раз! – тюк-тюк, потом сосёт, пока не выплюнет без сока жмых бульонный, посмотрит с сожаленьем, губами пусто пожуёт, подумает, доковыляет до буфета, сухарик с полочки возьмёт, макнёт в компот, компот допьёт, а муха залетит – и с мухой.

– Ты с мухой, ба.

Она заметит с сожаленьем:

– И мух-то ни было Суйгой.

Ещё подумает, припомнит, скажет:

– И рыбы не было в Суйге.

Крупа прогоркнет, запаршивет прошкой, моль в ней гнездо московское совьёт – и эту сварит, съест одна, подгарку отскребёт, – скребёт, скребёт сковороду с углём железным. С клеёнки крошки на ладонь – и в рот.

– Сидю на берегу, ледышку шошкребу, сосу, под ней земля – и ем, она сыта, вон, до сих пор, хляди, Петрушка, пухнить, – и даст ему под фартуком потрогать, как пухнет, бродит в ней земля тугим огромным неохватным шаром.

– А камни, баб? Ты камни тоже ела?

«Олька ела, – скажет, камни. – Криком помярла».

«Чатыре речки было на Нарыме – Суйга, Проточина, Горо́дец и Пало́чь, воды-то много было», – говорила. Там, говорила, люди мёртвых ели, «то, што ли, мёртвые жавых».

Он думал – в голод, прям чтоб голодина, когда уже не можешь потерпеть, то можно руку, например, себе отрезать, съесть… наверно.

– Ой, дура, стой-ка, Петь, забыла – сальца ж взяла в деревне я, полакомись чичась…

И резала в деревне взятое сальцо́, с мясной прослоечкой, белее снега, в седой от перчика тряпце́, кристаллах соли, с щетинкой кожи, в чесночке.

– Свянинка-то кака-то… как по маслу, што только хрюкала чичась…

– Не, я не буду… ба, не режь!

– Сябе. Чаво орёшь? Не хошь – не ешь, а баба съест. Ну, будёшь, што ль?

– Ну… буду. Ты только, баб, потоньше режь…

– Потоще – не бумага, бабе делать нече, резать два разá. – И резала шмотём, ждала, пока откусит, не спускала глаз:

– Ну, што?

И он, жуя, кивнёт, что очень вкусно.

– Ищё тебе?

И с удовольствием злорадным, как будто провела коварного врага, отрежет новый шмоть, подвинет хлеб:

– Балуй, пока жавой, в земле-то черви будуть баловать.

И есть вдруг затошнит опять.

На сон грядущий, чтоб на чистых пятках в рай, обмоет косточки в тазу, водичкой тёплой с ковшика польёт:

– Чим токо держится душа… Цыпля-стыдоба, не кормить, скажуть люди, бабушка тябя, ой, бухенвальд ты бухенвальд…

– Чего, баб, Бухенвальд?

– Буко́вый лес.

– Чего буковый лес?

– Да каждому своё, кому буковый, а кому – дубовый… ты смотри, одни мослы торчать, на рёбрышках играть…

– Не надо, ба! Не трогай, баб! Щекотно!

– А это де побился, золодей?

– Не лей, ба, щиплет, ба! Не надо!

– Ядьком чичась…

– Не надо йодом, ба! Зелёнкой, ба!

– Зялёная кровать, а бабушке стирать, ядьком, сказала, меньше будешь бегать…

– А-а-а!

– Тярпи. Осподь терпел и нам велел, рожають бабы вас-то, как ты думашь, больно? Тябе не ципку ободрать, подуить бабушка давай.

– Не надо!

– Подуеть бабушка, заразу сдуеть, а то зараза попадёть – и будить баба светы хоронить, давай, нягожа, оберну, замёрз? – И завернёт его в большое полотенце.

Уже не холодно, мурашки разбежались под пижамой. Он почитает «Ёлки на горе», или «Мюнхгаузена» книжку, или какую Сашка почитать дала.

Белеет горб её перин высоких, лампадки скачет над Помпеей огонёк, под тусклым пятачком настольной лампы она листает книги чёрной тусклые стихи на пожелтевших листьях.

– Царю нябесны божи правый, истины твоя над сякое созданье, прости сей день дяло́м и словом, помышленьем, не прогневись и ниже помяни. Ты бо еси бох наш во сём, рука твоя о нас без всякого ответа недоумаваши уповахом, се яко царствие твоё, помилуй нас, помилуй нас, помилуй нас. Аминь… Перекрестись. Перекрястился?

– Да.

– Не видить бабушка, ну, де? Хляжу.

– Чего, ещё?

– Исть лишний грех, а кресть на мир не ляжеть лишний, перекрестись, сказала, ну! кресть чёрта отгоня́т.

– Нет чёрта, ба.

– Да вон сядить.

И чёрт сидит в углу, под тумбочкой, где шевеля́тся тряпки.

– Всё, спатьки, Петя, я гашу.

Во всем дому она на ночь погасит свет, ещё разок из горницы уйдёт, себя перепроверить, «не дай осподь закоротить», подёргает все вилки из розеток, посмотрит, крепко ли замки, щеколды на двери. С её шагов тяжёлых легче на душе, уютней тикают часы, надёжней тоненькие стены, задвинет занавеску – как спасёт. Проверит у входной между галошами колун на гнутой ручке, от воров, когда из Долгопрудного канал переплывут, пойдут участки грабить-убивать – оборонять, и успокоит:

– До нас-то, Петя, не дойдуть, дасть бох.

– Чего, ба, не дойдут?

– Широ́ко здесь канал переплывать, началом линии пойдуть, до нас собаки слають…

– Ты услышишь?

– Чаво же не ушлышу-то…

И подорожником заткнет в ушах от старика, во рту от гнили – и храпит.

Собаки перекличкой в темноте с начала линии всё ближе воют, и сердце думает: идут…

– Ба! Ба!

– Чаво ты…

– Ба… Идут!..

И с подорожника шипит:

– Да шпи, ополоумный, первый чась…

– Ба… да идут!

– Не те. Ш покойников они, ш воров-то лають, шпи, во шне, быват, и шмерть прошпишь… то мало осподу приштало-то во шне? Который угорить, какой живьём сгорить, какого котик серой убаюкать.

– Какой, баб, котик… Ба!

– Чаво?..

– Какой, ба, кот ещё?..

– А то шквось штены ходить коть, какой жамок ни жапирай. На хрудь приляжить, старь, молодь – приляжить, швярнётся, замурчить и в камянь обернётся. Тяжёлый камень, не вздохнуть. Удо́хнешься, под утро баба хвать, а уж холоденькой ляжишь, прибрал осподь бессмертну душу.

Собаки лают, воют, дверь скрипит, из Долгопрудного бандиты линией идут, как поросей, хозяев вяжут, режут, она храпит, проснётся и бубнит за стеночкой покойник; заснёшь – и смерть проспишь, проснёшься мёртвым. Бессмертну душу в рай, жарок червям, а косточки земле.

– Петруш, жавой?

– Живой.

– Жавой, тохда вставай.

8

Добжанский кот гулял с тех пор участком в полной власти, пока их в доме нет, нахально на веранду заходил, с кастрюль сбивая крышки, громыхал, тянул курятину с бульона, с безделья жаб и бабочек давил, завалинкой укладывал придушенных кротов и мышек тюльки, под пугалом сидел, синичек караулил, гад такой.

Петруша шланг опять тянул, травой разматывая кольца, и, отвинтив рычаг, окатывал кота и пугало водой.

– Ты чё ж творишь, бисова сила?

– Я, ба, кота…

– Да де кота? Кота няма, а баба вся в мокре́.

– А я, ба, видел, что ты там?

– Проклятый идоль. Хлаза из жопь и руки из овна.

Кота поймала на своём участке Сашка, на полосе нейтральной с рук на руки отдала, судить.

Судить затиснули в корзину, едва с шипящей мордой и когтями упихав, закрыли с бочки кругом, поясом на бантик, сверху кирпичом, к сараям унесли. В тени сиреневых кустов под верстаком за воровство, убийства и разбой, особенно за Ваську, голосованием два на одного приговорили к смерти, чрез повесить или утопить. Пока судили, кот орал как режут, выл и дрался сам с собой, спиной под бантиком приподнимая крышку и кирпич. Так жить хотел – через плетёнку лезла дыбом шерсть. Они, убийцы, только одного боятся – когда берут и убивают их.

За адвоката говорила Сашка. Что если всё-таки его того, то вместе будет с Васькой, раз Васька в нём, – а может, там живой?

– Ты дура, что ль?

Пока поспорили, Добжанский душегуб корзинку опрокинул и пулей сквозь садовые ряды к своей спасительной Добжанской побежал и больше в руки даже Сашке не давался, на жилы шмоть – и то не подойдёт, признал врага в лицо и власть над силой силы. Но меньше воровать и убивать не стал – хитрей, шустрее воровал, быстрее убивал. Почти догнав его Добжановой калиткой, где кот, как тень, в та-а-кой вот под доской зазор – и жив, а ты в забор и лбом, Петруша обещал ему через сомкнувшиеся доски:

– Ну ладно, сам подохнешь, крыс.

Ему, как в «Острове сокровищ», нарисовали с Сашкой на картонке круглой метку – череп, две кости́, подсунули под щель Добжанского забора, и долго по соседям глупая ходила бабка с чёрной меткой, выспрашивать, чаво жа это? есь ли совесь у людей?

В пустом гнезде, приставив лестницу к стволу, повыше лестницы вскарабкавшись по веткам, нашёл Петруша сколотую Васьки скорлупу и ситечко, три чайных ложки, три гвоздя, шурупов, золотое мамино колечко, что потеряла в том… нет, в том… нет – в том ещё году.

– Ба! баб! гляди чего… в гнезде нашёл.

– Чавой-то? Ну-ка дай-ка… божички мои, не то ли, Петя?

– Мамы…

– Покойник, слышь? Колечко Маши-то! Кольцо в гнезде нашлось…

– Неть, бабочка моя…

– Чаво ж ты – нет? Не помнишь, што ль? Какое потеряла в том году, не помнить он…

– Бы бабочка моя? ну ладно, ладно…

– Иму и ладно, божи мой… А што ты помнишь, што ты помнишь, гуль ямной, чаво ты жил, скажи? Как лил да гнил… как хвощ с подъюбы до подъюбы во́храл…

– Бъять! – И от удара в гробовину лязгнуло стекло.

– Одна похоронила…

– Бъять!

– Бей, сучив коть, без памяти помрёшь, пред богом чисть и на земле не виноват… Чаво творишь?! У силы голова в кулак ушла, куда молотишь, треснет же стекло… Ну, бей, на щасье черепков в совочек заметю.

И, в кулаке тесней сжимая мамину пропажу, под крик, под стук Петруша вспоминал, как позапрошлым летом кольцо искали с папой по всему участку, за калиткой, по сумеркам, до самой темноты, и в темноте траву пятном фонарика светя. Она с крыльца на заросли крестилась, говорила:

– Осподи помилуй, не к добру…

И мама плакала, а папа говорил:

– Маруся, муравьёв-то пожалей, тебе кап-кап, а им потоп. Найдём.

И вот нашли.

Нашёл и думал, как бы маме с папой показал сейчас кольцо, и с любопытством наблюдал, как подоконником от стука ползёт на край её пиалка с киселём.

Вся вишня кончилась, и, выплюнув последним камушком на блюдце в вишнёвый холмик черепков, Петруша тюкнул пальцем в сладко-терпкий сок и, палец облизнув, собрав с тарелки остальные капли-лужи, проголодавшись, через стол на папу посмотрел.

– Что, брат, ещё бы, а?

– Ещё бы… да…

– Хорошенького понемножку, – сказала баба, тоже в блюдце косточкой стрельнув. – Животик заболит.

– Пойдём-ка, брат, – и папа ссы́пал с блюдца и перемешал в ладонях погремушкой от круглых косточек уже сухие кругляшки.

Они пошли за дальнюю калитку, разрыли на кургане ямки, похоронили косточки в земле и сверху в каждую могилку воткнули спички с красной изолентой, как флажки. Петруша с подозреньем оглядел вишнёвое кладби́шко: как в сказке вроде обманули, обхитрили Буратино денежку зарыть.

– А будет что?

– Да сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.

И ждать, чего не знаешь, было даже интересней: он поливал, не забывал и ждал до осени чего-то, не дождался. Всю зиму вспоминал и ждал, особенно когда в заказе мама или папа приносили банку чешского вишнёвого компота, консервной косточкой втыкал в цветочные горшки и тоже поливал и ждал. И следующей весной вишнёвый садик за калиткой ростом чуть повыше стлевших в зиму спичек в три черенка поднялся над десятью флажками из земли.

– Петруша!

– А?

– Уснул-то де? Сказала-т что?

– Чего?

– Да мухой, што ль, сдуваеть, говорю? Чаво-чаво… Обмой, обтри, да к папе в тумбочку положим, чаво ж один, как не женать, ляжить, ручальное колечко-то, чаво. Ивана там отдали, его-то не было на ей.

Дед больше не стучал, отвоевал, отбушевал, отплакал; горячий ветер облаком парным нёс от кургана мёд цветущих лип, мешая с облаком обеденных котлет. Притихший дом, умолкший сад и свечи синие люпинов, на светлой стороне пустой стена, горячая плитой. На солнечном огне тяжёлый зной волнами зыбкого желе и шорох мёртвых лепестков, воронкой закруживших дном эмалированного таза. Она шинкует, крепко ухватив охапь кровящей зеленью Иван-травы, газеткой расстилая на полу «шушить», и муравьиные ручьи плутают в буквах прошлолетних новостей, среди сиреневых и жёлтых лепестков.

– Двоеголов, Петруш, жанатая трава…

И он кивнёт, не слушая, не слыша.

– На стебле-то одном, смотри, он да она, Иван да Машка…

И с корнем, как попало по жаре, он собирает по кургану, единым стеблем выдирая сине-жёлтые цветы, и высыпает из мешка поверх по горку разноцветную в тазу.

– С землёй куда нанёс, землю шушить?

– Они не рва́лись…

– Не рвались… ножницы на што?

– Так ты же не дала.

– Чаво ж все ножницы тебе, бездонному, курганом хоронить? Иди, стрясай…

И сыпется под ноги с бороды кургана мёртвая земля, и разбегаются в саду лесные муравьи. Затиснув ниткой рот, стирая кровью пот, она шинкует с муравьями, с пальцами и плачет.

– Чего ты, баб? Давай, ба, я…

– Остань ты, Христа ради, оть мяня, хлаза б мои не видели тебя да дети не родили… – И так рванёт точёной саблей стали по стеблям, что долго кровь за ней – кап, кап, густыми осьминожками в газету.

Солнцестоянья бог, Купала с Костромой, купалья мавка – иван-да-марья, верности трава, два цвета на одном, соединённые стеблем каким-то добрым волшебством счастливым. И, руки обжигая, плечи, шею, муравьём до пота с кровью злым, переменяя, где от солнца потеряла цвет, она ссыпает серый чай по банкам, чтобы покойника зимой с одра поднять отваром с запахом газетного листа и чёрной муравьиной солью.

– Петруш…

А может, показалось, не звала.

– Петруш!!! – как будто кто зарезал, заорёт.

– Чего?

Он подойдёт, она молчит и режет.

– Чего ты, баб? Баб, ты звала?

– Не дозовёшь.

– Чего?

– Убей-ко вон – комар, што ль, чешется спиной, не дотянусь.

– Не, нету, баб. Чего ты плачешь?..

– Нету? Чешется-то там…

– Ба, ну чего ты… баб?

– Чаво. Шмяшно пожи́ла, от и плачу. Коротький век, а память долога́, да што-т её на щасье не хватат. Петруш?

– Чего?

– Да чудо божье знашь? в земле не гни́влеть, в крематорьях не горить, чаво такое-т, а?

– Чего?

– Чаво. Любов-то. В аду ли плавять, то ли там кують…

И он ответит:

– Да-а…

– Чаво те – да? Чаво ты знаш-то? «Да», он говорить… Колечко де? Ищё дай похляжу.

Он показал ещё колечко ей.

– Не зря нашёл в пустом гнезде нябось. Што разорил, осподь соединить привёл, как в жизни смертью разлучил, так в смерти не разлучишь… иди вон, говорю, почись его.

– Чем, ба?

– Да чем… ничем. От смерти не отчистишь.

– Содой?

– Хоть и содой. На кресть послав, чем только рук ни заливал, а сё вина кровить, намылить – и опять, намылить – и опять… уйди ты, Петька, от мяня…

– А где, ба, папино лежит?

– Иван, сыночек, осподи мои… вон мамка-то, смотри, твого убивца кормить, нету сил моих. Нихто не помнить, трижда не прошло, и де они, друзья-т твои? Друзья… Помру, могилка зарастёть, садь зарастёть, жизь зарастёть, как не была… Чаво молчишь-т? В земельке не перчить, не помнить, не хрызёть, не давить, тихо… Ты там, а мама-то жива в гробу ляжить…

– Баб, где, ба, папино лежит? Куда, баб, положить?

Шинкует снова, ножиком стучит:

– В зелёной тумбочке, на нижней полке, слушаешь-то чем? што бох молитву, прости мне осподи мои…

И он в зелёной тумбочке из папиной коробки взял кольцо и, вместе с маминым в кулак зажав, за дальнюю калитку зашагал.

– Что будет?

– Сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.

* * *

До полдника с обеда – мёртвый час. Она верандой на диване «Сад и огород» – четвёртый номер, прошлый год – листает или спит. Храпит и носом угол занавески шевелит. На занавеске давленая муха, на блюдце корочка в жиру, оса в окно через стекло стучит. В кармане крошки юбилейного печенья, овсяного надкусанный кусок и странник-муравей, кремень с канала, спички, чёрная резинка. У Василевских тихо так, что слышно, как читает Сашка в гамаке. Добжанский кот исчез; за бабочкой погнавшись, Шарик растворился в солнечном пятне; за волнорезом тень качает сонная вода.

По дачным линиям чертополох, бурьян, полынь, рябина, во рту «кис-кис», на зуб прилипнув, тает. Тоска. И будит сон прикосновенье острое крапивы, когда сидишь в кустах и ждёшь, чтоб курицу пугнуть, коленку чешешь. Чешешь и зеваешь, зелёный клоп-вонючка веточкой малиновой ползёт. Бывает, съешь малину – он внутри, идёшь плюёшь потом, плюёшь, хоть выплюни язык, она увидит, усмехнётся, спросит:

– Клопь, Петрушка? то только клопь, а жизь-то будеть посладчей.

Из рукомойника лениво стечёт по язычку и капнет раз на час, день тянет время. Из ржавой стяжки крана сочится в зáболоть нейтральной полосы вода, и через час ещё раз – кап. Выходит на террасу тётя Люба, тарелки мыть к трубе идёт, тарелки звякают послеобеденным позвоном, покойник спит, она уже в саду, и в доме тихо, как в гробу.