Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Роман "Свечка" сразу сделал известного киносценариста Валерия Залотуху знаменитым прозаиком — премия "Большая книга" была присуждена ему дважды — и Литературной академией, и читательским голосованием. Увы, посмертно — писатель не дожил до триумфа всего нескольких месяцев. Но он успел подготовить к изданию еще один том прозы, в который включил как известные читателю киноповести ("Мусульманин", "Макаров", "Великий поход за освобождение Индии"…), так и не публиковавшийся прежде цикл ранних рассказов. Когда Андрей Тарковский прочитал рассказ "Отец мой шахтер", давший название и циклу и этой книге, он принял его автора в свою мастерскую на Высших курсах режиссеров и сценаристов. Студенты Залотуха и Кайдановский год ждали возвращения мастера из Италии. Но не дождались.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 1161
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Художественное электронное издание
В оформлении использованы фотографии Игоря Гневашева и из личного архива автора.
Залотуха В. А.
Отец мой шахтер: Избранное / В. А. Залотуха — М.: Время, 2016. — (Серия «Самое время!»)
ISBN 978-5-9691-1325-1
Роман «Свечка» сразу сделал известного киносценариста Валерия Залотуху знаменитым прозаиком — премия «Большая книга» была присуждена ему дважды — и Литературной академией, и читательским голосованием. Увы, посмертно — писатель не дожил до триумфа всего нескольких месяцев. Но он успел подготовить к изданию еще один том прозы, в который включил как известные читателю киноповести («Мусульманин», «Макаров», «Великий поход за освобождение Индии»…), так и не публиковавшийся прежде цикл ранних рассказов. Когда Андрей Тарковский прочитал рассказ «Отец мой шахтер», давший название и циклу и этой книге, он принял его автора в свою мастерскую на Высших курсах режиссеров и сценаристов. Студенты Залотуха и Кайдановский год ждали возвращения мастера из Италии. Но не дождались.
© Валерий Залотуха, наследники, 2016
© Валерий Калныньш, оформление и макет, 2016
© ООО «Издательство «Время», 2016
— Я теперь главный редактор в киевском издательстве! Валер, давай напечатаем твою книгу! — предложил мой однокурсник по ВГИКу Андрей Дмитриев, придя к нам домой.
— Давай, — откликнулся мой муж Валерий Залотуха. — Я как раз хотел собрать книгу памяти отца. Название есть — «Отец мой шахтер».
— Отлично! — обрадовался Дмитриев. — На Донбассе хорошо пойдет! С таким названием тираж можно будет приличный сделать. «Мусульманина» напечатаем, «Макарова»...
— «Последний коммунист» и «Великий поход за освобождение Индии», — предложила я. — Они с каждым днем все актуальней.
На том и порешили. Зимой 2013-го.
Валера очень хотел, чтобы эта книга вышла. Главный свой роман — «Свечку», который писал двенадцать лет, он посвятил памяти мамы, а этот сборник, открывающийся самыми первыми его рассказами о поселке Шахта 5/15, — памяти отца. Он очень любил своих родителей, всегда заканчивал телефонный разговор с ними словами: «Не болейте, не старейте». А они вдруг резко постарели, заболели и друг за дружкой умерли. Их смерть Валера так и не смог пережить, не смог принять и смириться. Очень хотел приехать на родину на годовщину смерти отца и подарить всем соседям эту книгу. Но Андрей Дмитриев молчал. Директор издательства «Время» Алла Гладкова читала «Свечку», читала долго и тоже молчала. Мы сходили с ума от нервного напряжения.
Когда «Свечка», которую Валера писал двенадцать лет, наконец вышел в свет в издательстве «Время», он был уже серьезно болен.
— Может, ты поговоришь с Аллой и насчет второй книги, — попросил он меня.
— Неудобно, — сказала я. — Вот если б они сами предложили...
Когда Валера умер, я прочла в фейсбуке очень хороший отзыв Андрея Дмитриева о «Свечке» и позвонила ему в Киев.
— Я ведь так и не смог пробить Валерину книгу, — сказал Андрей.
— Чего же не позвонил?
— Да все надеялся, что удастся...
Через несколько дней позвонила Алла Гладкова и предложила издать избранное Валерия Залотухи. Сказала, что люди прочтут роман «Свечка» и им наверняка станет интересно: а что еще написал этот автор?
Я ответила, что книга эта уже два года как собрана.
Я обязательно поеду на родину Валеры, подарю книги его соседям, пойду на могилу его мамы и папы и расскажу им, как сильно любил их сын, как бесконечно много значили они в его жизни и как я благодарна им — Анастасии Федоровне и Александру Павловичу за их доброго, красивого, талантливого сына, с которым я прожила в любви и согласии двадцать четыре года семь месяцев и семь дней.
Елена Лобачевская
Была осень, ранняя и холодная, и мне даже кажется, что у матери слезы замерзали на щеках, хотя я понимаю, что этого быть не могло, не так уж было и холодно, нет, холодно конечно, но не зима ведь была, да если бы и зима, все равно, зимой слезы не замерзали, наверное, их вообще не было, должны же они когда-то кончиться: те две недели, что я пробыл дома, она плакала и плакала, и сейчас плакала опять. Когда человек так плачет, о нем говорят — рыдает. Она рыдала без слез, обнимая меня, прижимая к себе. Это было мне не очень приятно, потому что все останавливались и смотрели на нас и никто не входил в вагон, забыли даже, что едут. Мать рыдала и что-то быстро говорила, причитала, кажется: «Солнышко мое, радость моя, как же я без тебя буду! Как же я без тебя буду!» — как будто я уже умер и меня нет. Отец мой все успокаивал ее, а в конце даже заругался, сначала на людей, а потом на мать. После этого она замолчала и отпустила меня, и мы поднялись по ступенькам в вагон. Мы пошли в свое купе, поставили чемодан и посмотрели в окно. Мать все стояла внизу и смотрела на меня, подняв голову вверх. Была осень, ранняя и холодная. Платок упал у матери с головы и лежал на мокром грязном асфальте, а ветер шевелил ее нерасчесанные волосы и полы старого незастегнутого плаща. Отец показывал рукой, чтобы она подняла платок, а она не поднимала, а все смотрела на меня, стоящего за закопченным оконным стеклом. И когда поезд тронулся, она побежала рядом с вагоном, как бегают рядом с вагоном в кино, только она не так как-то бежала, по-другому, мама была некрасивая, жалкая. А когда асфальт кончился, она шагнула как будто в открытый погреб, как будто не было под ногами больше земли, и упала, взмахнув руками. Отец мой видел это (я видел, как отец мой видел это), лицо его дернулось, он резко встал и, рванув сильно дверь купе (я видел его лицо в зеркало на двери), вышел.
Я остался один. Сел на кожаное сиденье. Посмотрел в окно. На улице пошел дождь. Он оставлял на стекле быстрые длинные полосы, сыпал мелкие холодные капли на все, что было за окном: на голые жалкие деревья, на серые двухэтажные дома, на черные терриконы, на закопченные заводики, на набухшую от влаги склизкую землю, привыкшую терпеть.
А в купе (мне нравилось это слово) было тепло и уютно. Вагон тихонько покачивался, колеса стучали, и мне хотелось ехать и ехать вот так всю жизнь, слушать, как стучат колеса, и смотреть, смотреть в окно. Вот это была бы жизнь! А еще можно забраться на верхнюю полку и смотреть оттуда в окно, и я быстро забрался наверх и, лежа на животе, посмотрел в окно, потом перевернулся на спину и посмотрел немного на пластмассовый потолок, потом попробовал повключать лампочку, но она не горела, потом... вошел отец.
— Ну что ты всю пыль собираешь, — сказал он устало, — вот сейчас возьмем постели и лежи сколько хочешь.
Я спустился и сел внизу. Конечно, я мог сейчас делать, что хотел, отец бы, наверное, даже не заругался, но я здорово боялся отца, даже недолюбливал, хоть он меня и не бил. (Вообще-то, раза три или пять ремня он мне давал, но не стал бы он мне сейчас давать ремня.) Я все же послушался его и сел внизу, напротив отца.
Отец молчал. Он думал о чем-то. Я знал, конечно, о чем он думал, вернее, о чем он мог думать. А может, он просто так сидел и просто так смотрел на гладкую пластмассовую поверхность столика. Мне нечего было делать, и я стал незаметно рассматривать отца. Я вообще любил людей рассматривать, а отца особенно любил рассматривать, когда он брился. Он кипятил на электроплитке воду в чайнике, наливал кипяток в пол-литровую стеклянную банку, старую-старую, с серыми боками от засохшего мыла и прилипших сбритых волос, окунал в воду помазок, тер его об лежащий в мыльнице кусок хозяйственного мыла и намыливал лицо. Потом доставал из бумажной коробочки станок (он всегда так говорил) и начинал бриться. Борода у него росла быстро, и волосы были очень жесткие, поэтому бриться было трудно. Я пристраивался с другой стороны стола, за зеркалом, и смотрел, как отец корчит рожи (на самом деле он не корчил, конечно, рожи, просто так ему было легче бриться). Было очень смешно, и я сам начинал корчить рожи, пока он меня не прогонял.
И сейчас я сидел напротив и рассматривал его лицо. Отец мой — шахтер, поэтому цвет лица у него какой-то серый, трудно даже с чем-либо сравнить. Подбородок и губы самые обычные, только над губой шрам. Это жеребенок разбил ему копытом, когда отец мой был еще маленький и жил в деревне. Бабушка (мать отцова) думала тогда, что все лицо изуродует, но ничего, обошлось, вот только шрам остался. Нос у отца был большой, чуть крючковатый, и щеки большие, а глаза маленькие. Они у него не такие уж и маленькие, просто глубоко спрятаны, так глубоко, что даже цвет их не разглядишь. Зато брови у него большие, лохматые, рыжеватого цвета (мать, когда шутила, называла их прусаками). Лоб у отца большой и прямой, а на нем три глубокие и неподвижные морщины. Волосы у отца обычные, серые, что ли, но зато очень густые и жесткие. Отец все время зачесывает их наверх, а они все время падают вниз.
Я рассмотрел его всего, за окном уже стемнело, и делать мне было нечего.
— Есть хочешь? — спросил отец.
— Нет, — ответил я.
— Пойдем, а то потом захочешь.
— Ты иди, — предложил я, — а я потом захочу, потом и пойду.
— Ну, посиди здесь, а я скоро приду.
Он вышел, а через некоторое время поезд остановился и в купе вошли двое: мужчина и женщина. Почему-то они были совсем без вещей, только женщина держала в руке маленькую сумочку.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Здравствуйте, — сказал я.
А мужчина ничего не сказал, он помогал женщине снять плащ.
— Ты один? — Я даже вздрогнул — как неожиданно и зло он спросил.
— Нет, с отцом.
Он ничего не сказал и начал снимать плащ. Женщина села и посмотрела на меня. Мужчина тоже сел и тоже посмотрел на меня.
— И далеко ж вы едете с отцом? — спросил он.
— Далеко... в Москву. Еще целую ночь ехать.
— А мы скоро выходим, — сказал он и посмотрел в черное окно.
— Вы в Москве живете? — спросила, улыбаясь, женщина. (Она была красивая и мне сразу понравилась: лицо белое, с родинкой на щеке, губы ярко-красные от помады, глаза большие и волосы каштановые, пышные, под блестящей косынкой. А мужчина мне не понравился: с лысиной, хоть и не старый, пухленький такой и злой. Такие люди всегда злые.)
— Нет, — ответил я, — мы не в Москве живем. Мы в поселке живем, на шахте. Отец мой — шахтер, вот мы там и живем. — Мне хотелось поговорить с этой женщиной, поэтому я продолжал: — Мы в институт едем, к профессору Новиковскому, не слышали про такого?
— Нет, не слышала, — ответила женщина, улыбнувшись.
— Это врач такой известный, онколог, — объяснил я. — У меня рак врачи признали, и мы едем к нему на операцию.
Мне хотелось поговорить с ней побольше, поэтому я сказал правду. Я видел, как изменилось ее лицо, знал, что оно так изменится, потому что видел это уже не раз. (Отец мне запретил говорить об этом, когда я сказал ему, что слышал, как говорили про меня в больнице медсестры и про то, что у меня рак. Но весь наш дом и все на нашей улице знали, что у меня рак и меня отправляют в Москву на операцию.) Я знал, что скажет женщина. Она скажет: «Такой маленький, господи».
— Такой маленький, господи... — сказала она и начала качать головой, глядя на меня. — И сколько же тебе лет? — спросила она наконец.
Я ответил, что мне двенадцать лет и что я учусь в пятом классе, только в этом году я еще не учился, потому что лежал в больнице, и понял, что зря сказал правду. Теперь нам не о чем было говорить. Если бы я был взрослым, то мы, наверное, поговорили бы о болезни и о том, что раньше такой болезни и не знали, а с маленьким о чем разговаривать...
— А где же твой отец? — спросил мужчина.
— Он поесть пошел в вагон-ресторан, а мне что-то не хочется.
Он замолчал, и женщина молчала, смотрела на меня и качала головой.
— Может, ты сходишь к отцу своему... — сказал мужчина.
Женщина взглянула на него недовольно.
— Ага, — согласился я, встал и вышел из купе.
Дверь за мной закрыл мужчина и щелкнул замком.
— Зачем ты так, Василий, — услышал я голос женщины, — мальчик больной, так нельзя!
— Да, но сколько я ждал этого дня, Лера, — проговорил он скороговоркой.
— Все равно нельзя.
— Но Лера...
— И вообще, этот поезд. Лучше бы ты номер в гостинице снял.
— Ты с ума сошла, меня же все в городе знают. Это единственное место, и у нас всего лишь час.
— Нет, здесь я не могу. Если бы мы были одни...
— Но мы же одни.
— А мальчик?
— Он не придет, не бойся.
— Нет, придет, я так не могу.
— Лера, ну не упрямься, ведь ты же обещала, я столько ждал этого дня.
— Мало ли что я обещала, женщина многое может обещать.
— Но Лера! — даже вскрикнул он.
Потом они замолчали, но немного погодя вновь заговорила она, уже по-другому.
— Разве ты не понимаешь, как это трудно. Ведь я же мать, у меня семья. Разве ты не понимаешь, что у меня это в первый раз!
— У меня тоже семья, — раздался его обиженный голос, — может, мне тоже трудно.
— Тебе трудно?! — спросила женщина.
— Нет, Лерочка, ты меня неправильно поняла, любимая! — взмолился мужчина.
Она громко засмеялась, так громко, что казалось, двери всех купе распахнутся и из них выйдут люди. Но двери остались закрытыми и никто не вышел. Смех из громкого превратился в тихий и мелкий.
Я отошел от двери и направился в вагон-ресторан к отцу, стараясь держать равновесие, потому что вагон здорово качало.
Отец мой сидел за столом. Перед ним стояла тарелка с нарезанным соленым огурцом, стакан и пустой прозрачный графинчик. Он увидел меня и обрадовался.
— Сынок, — сказал он, — а я уже собирался к тебе идти. Садись сюда, — показал он на стул рядом с собой. Я сел. — Проголодался? — спросил он и сразу же прибавил: — Чего ты хочешь?
Я ничего не хотел, и он сам сказал за меня подошедшей официантке:
— Винограду. Три килограмма... и двести грамм еще. — Он показал на графинчик.
Официантка неодобрительно качнула головой и через некоторое время принесла большой кулек с виноградом и графинчик с водкой.
— Нам надо пробыть здесь час, — сказал я.
— Хорошо, — ответил отец, почему-то ни о чем не спросив.
Он налил себе в стакан водки и выпил. (Отец мой пил как все шахтеры, наверное, это много, но пьянел меньше других.)
Виноград оказался очень вкусный, ягоды большие и желтые, сладкие. Я обрывал кисточку, клал виноградины в рот и смотрел в окно. Дождя уже не было, мы проехали его. Было черное небо и бледные мигающие звезды. Поезд постукивал тихо и спокойно. В вагоне-ресторане, кроме нас, никого не было, или мне это показалось, не помню.
— Пап, расскажи что-нибудь, — сказал я.
Отец вздрогнул. Я первый раз просил его рассказать вот так что-нибудь. На войне он не был, потому что сам тогда еще был пацаном. Я страшно завидовал тем, у кого отцы были на войне и теперь рассказывали им разные истории. О чем он мог мне рассказать?
Он долго молчал. Может пять, может десять минут. А может, больше. Его большая квадратная ладонь лежала на столе без движения. У него на руках было много разных шрамов и царапин. Иногда я спрашивал у отца про них, но он не любил говорить об этом и убирал руки. Я провел по одному длинному и тонкому шраму пальцем и спросил:
— Где это?
— Что? — он непонимающе смотрел на свою руку. — А-а, это... Это когда я еще сам такой, как ты, был. Лазили мы к деду одному, дед Гришка был такой, в сад за яблоками, яблоки у него были крупные такие. Он нас как-то подсторожил и поймал одного. Я — на забор, а там проволока была колючая, я спрыгивал и зацепился рукой.
— А эти вот, на пальцах?
— Эти... — вспоминал отец, — это мне в шахте. А ты не помнишь разве, я тогда дома сидел, бюллетенил. Калмыжка отвалилась и сначала по носу мне попала, а потом по руке. Да, это в шахте, — убежденно произнес он. А потом положил мне руку на плечо и прижал к себе крепко-крепко.
Мы просидели так долго.
Когда мы вернулись в свое купе, там никого не было. Отец принес простыни, наволочки и одеяла и постелил наверху и внизу. Я боялся, что отец не разрешит мне спать наверху, но он даже ничего не сказал.
Наверху было хорошо. Я спрятался под одеялом и представил себя на необитаемом острове в теплом шалаше. Потом я вспомнил про мужчину и женщину и подумал, где они были, наверху или внизу. Потом вспомнил медсестру Таню из нашей районной больницы, где я долго лежал. Она очень меня любила, больше всех, и я ее любил и сказал, что женюсь на ней, если не умру... Я много думал о смерти. Иногда было страшно, иногда нет. Это ведь как смотреть. Смерть — это когда тебя нет. Но ведь до моего рождения меня не было. Значит, я был мертвый? И ничего, нормально все было. А с другой стороны...
Я проснулся под утро, когда светало, посмотрел вниз и увидел, что отец сидит за столом, сжав голову руками так, что ногти были синими, и услышал, как он воет, тихо и очень горько, наверное, так воют волки, когда их окружают и собираются убить...
И я опять заснул.
В Москве меня долго проверяли, и профессор Новиковский сказал, что никакого рака у меня нет, а есть какая-то чепуховина, о которой и рассказывать не хочется.
На вокзале, когда мы уезжали из Москвы, отец был пьяный. Он шел и целовал наш поезд, грязные стены вагонов, двери, окна. Все люди смотрели на него, показывали пальцами и смеялись, а он целовал, целовал, целовал... Отец мой...
27 февраля 1975
Наши отцы были шахтерами. Тогда, в детстве, казалось, что они всегда жили здесь и всегда были шахтерами, а потом появились мы, чтобы видеть это сероватое небо, укрывшее собой, словно добрыми ладонями, нашу серую землю, наши дощатые дома и бесчисленные острые вершины терриконов, чтобы дышать кисловатым, с запахом жженого угля воздухом.
Но не всегда наши отцы были шахтерами, у них было свое детство в брянских и калужских деревнях, а сюда, в Подмосковье, они приехали сразу после войны, чтобы строить шахты и работать на них, добывать уголь, обогревать города.
Работа в шахтах не останавливалась, и отцы наши работали то в первую смену — с утра, то во вторую — с обеда, то в третью — в ночь.
Если отцы работали в третью смену, в доме и возле него днем наступала тишина. Тогда было легче оторваться от дома и податься куда глаза глядят, даже туда, куда ходить запрещалось строго-настрого, — на городскую свалку, километрах в двадцати от нас. Походы обязательно заканчивались драками с местными пацанами, которые законно считали свалку своей.
Но мы почему-то никуда не уходили, а слонялись без дела по двору, без конца заходя домой — то попить воды, то спросить что-нибудь у матери. Когда пили, кружки почему-то обязательно гремели по ведру, и матери, ругаясь шепотом, в который раз выгоняли нас на улицу.
Если отцы работали в ночную смену, днем они спали.
Но однажды они не легли спать... Лежала на земле теплая осень и лениво и ласково гоняла в прозрачном воздухе паутину. Отцы как-то быстро и незаметно собрались вместе и пошли по дороге, по которой мы, пацаны, ходили чуть ли не каждый день: сначала по линии, а дальше по длинной чужой улице, где стояли дома, — к старой тополиной посадке. В той посадке играть было неинтересно — деревья слишком большие и редкие, чтобы в них прятаться, но маловаты, чтобы по ним лазать.
С лопатами в руках отцы походили по посадке, выбирая деревья, а выбрав и поплевав на руки, начали копать. Никто не разговаривал, и мы стояли кучкой и молча смотрели. Ветра совсем не было, а солнце грело, как в августе. Отец остановился, снял рубаху и остался в синей майке.
— На, подержи, — сказал он.
Я подбежал и взял рубаху. Это была старая отцова рубаха в клеточку. На спине она была мокрая от пота и пахла отцом. Я закинул рубаху за спину и подошел к пацанам. Они смотрели на меня.
— На-ка, Сергей Петров, подержи, — улыбаясь, сказал отец Серого. Он был веселый и часто при всех называл сына так, по фамилии-отчеству.
Серый торопливо подбежал и тоже взял отцову рубаху. Потом у всех оказались в руках отцовы рубахи.
Деревья были большими, и корни у них оказались глубокими, они цеплялись за землю своими корявыми, живыми и цепкими пальцами, не хотели из нее уходить. Все корни никак нельзя было выкопать, и тогда отцы стали рубить их лопатами.
— Ух! Ух! — ухали отцы. Деревья молчали, но вздрагивали...
Уже ничто не держало деревья в земле, и отцы положили их на края ям, воткнули в землю лопаты и закурили, отдыхая. Они курили молча, посматривая то на деревья, то на нас, то просто вдаль, туда, где солнце уже приближалось к террикону.
Деревья были тяжелыми. Отцы помогали их взваливать друг другу на спины и, сцепив за ними ладони, понесли.
Деревья были тяжелыми. А чтобы быстрее донести тяжелое, надо быстрее идти. Они шли быстро, ни разу не остановившись, так быстро, что мы не шли, а бежали рядом. Каждый рядом со своим отцом. И я бежал рядом со своим, иногда забегая вперед, оборачивался и видел его напряженное лицо, вздувшуюся жилку на виске и капли пота на лбу. А за спиною его покачивалось целое дерево. Корявые его корни скреблись по земле, оставляя на ней дорожку, а над головой отца дрожали и испуганно шептались желтые монеты листьев.
Деревья были большими и тяжелыми, но они не могли упасть, потому что у отцов — крепкие руки, теперь у них, у деревьев, была одна надежда и опора — наши отцы.
Около дома, около каждого окна, уже была выкопана глубокая яма. Отцы выкопали их еще вчера, и мы немного помогали. Они осторожно поставили деревья в ямы, вытерли пот с лица, вздохнули, и мне показалось тогда, что и деревья вздохнули. Матери уже наносили в ведрах воды и лили ее в ямы на корни. Вода пенилась, чернея от земли, а земля и корни пили ее.
Потом мы, пацаны, поливали их каждый день, а потом забыли, вспоминая только иногда, когда спорили, чье дерево выше. Я всегда спорил с Сергеем, нередко дело доходило до драки, и нас разнимали и мирили то мой отец, то его.
Все до одного деревья прижились на новом месте, и кто родился позже, наверное, думает, что наши деревья выросли из земли... Но нет, деревья посадили наши отцы, я помню! Это самые обыкновенные тополя, другие деревья в наших местах не растут. Весной они роняют липучку, и тогда куры, которые вечно под ними суетятся, ходят как в лаптях, с липучками на лапах. Да и у нас на тапках, и на одежде, и в голове было полно этой самой липучки. А летом с тополей летит пух, как снег, и устилает все белым, и улицы становятся, как зимой.
Мама пришла с работы. Она открыла тихо дверь, прошла в кухню и села на табуретку. Прямо в своей спецовке: в толстом брезентовом пиджаке и таких же штанах, серых от угольной пыли и золы.
Она ничего мне не сказала и не посмотрела, как будто меня не было здесь на кухне, а прижала свои серые ладони с короткими пальцами к лицу и тихо заплакала. Тихо моя мама плакала. И редко, и тихо.
Я отодвинул в сторону книжку «Родная речь», по которой учил урок, большую стеклянную банку со старым крыжовниковым вареньем и ложку, чтобы ничего не упало, и слез с табуретки.
— Мам... — позвал я. — Ты чего, мам?
Она не убрала с лица руки, как будто пряталась за ними от меня, как будто играла.
И тогда я тихо прислонился к ее рукам лицом. Они пахли кислым жженым углем.
И тогда я поцеловал их. Тихо.
Так целовала меня мама ночью, когда думала, что я уже сплю, а я не спал, а лежал с закрытыми глазами и про себя говорил молитвы. Мама не верила в Бога и молитв не знала. Она смеялась над нашей бабушкой, которая жила с нами, а потом умерла. Бабушка верила в Бога, знала молитвы, крестилась, а когда вздыхала, говорила: «Ох, божечки, божечки...» А мама смеялась над ней, потому что была веселая.
Мама убрала руки, опустила их и сказала: «Ох, божечки, божечки!» Щеки у нее были мокрые, и я прислонился к одной своей сухой щекой.
— Мама, ты чего?
— Ничего, — сказала она, — ничего, сынок.
А я уже говорил про себя свою молитву. Я не говорил слово «божечка», потому что Бога нет никакого, это нам наша учительница Елена Степановна говорила. Я говорил другое слово. «Солнышко». Оно — доброе. Когда я чихал летом на улице, мама смеялась и говорила: «Солнышко в нос попало».
И я всегда говорил молитву про солнышко. Когда у мамы болел живот, потому что она работала на вредной работе в котельной и от этого у нее болел живот, я говорил свою молитву. Мама лежала, и ладони лежали на животе. Я тоже клал свою ладонь ей на живот и говорил про себя: «Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот».
— Мам, меньше болит? — спрашивал я потом.
— Меньше, — говорила мама, — меньше, сынок.
Это солнышко помогло.
Я знал, почему она плакала сейчас. Раньше она плакала, потому что посадили в тюрьму нашего отца. Мама говорила, чтобы его скорее посадили в тюрьму, потому что он со всеми дрался. И с мамой, и с соседями, и с другими людьми. А когда его посадили в тюрьму, плакала.
А сейчас она плакала, потому что ее начальник в котельной говорил, что переведет ее на другую работу, где на тридцатку меньше платят. Это она нашей соседке тете Дусе рассказывала, а я слышал. Теперь, значит, перевел.
Мама вздохнула, встала и пошла переодеваться и умываться.
А я вышел на улицу, поднял голову вверх, к солнцу. Оно уже падало, потому что был вечер. И я сказал громко, так, чтобы оно услышало:
— Солнышко, сожги маминого начальника!
Уже давно начал я писать что-то, что так и не написал, но назвал громко и вызывающе — «Детство». Я садился каждый вечер за стол перед чистым листом бумаги, вспоминал свой дом и все, что было вокруг, отца, мать, друга Серого, всех остальных, небо, которое накрыло своей сферой с десяток шахт и заводиков и сотню-другую одноэтажных и двухэтажных домов, и людей, что жили в них, работали, потому что не работать нельзя, вспоминал то, что только сейчас, в эту самую секунду я назвал про себя родиной. Родина... как-то раньше и в голову не приходило. Я вспоминал все истории, которые сидели во мне, вытаскивая их из памяти, удивлялся: вот ведь, не все так просто было, не так, как думалось обо всех этих историях тогда, думал о читателе и верил, и надеялся, что он поверит мне, поймет, почувствует и даже, может быть, приедет в те места, что я родиной назвал, и понюхает воздух, о котором я столько пишу, и попробует познакомиться даже с теми людьми, которых, как говорит одна моя знакомая, облагораживаю, молюсь на них. Тот человек, думал я, познакомится с этими людьми и поймет, что молиться там не на кого, народ живет там обыкновенный, даже, можно сказать, так себе народец, характер тяжелый, все себе да себе. Мне станет стыдно, что обманул человека, заставил его зря проездить. Я буду извиняться. А потом, когда станет совсем тяжело, помолюсь про себя на пьяницу Жорку, что живет в соседнем доме и пьет на деньги, вырученные от продажи картошки, которую выкапывает ночью с нашего огорода.
Вот видите, куда завело меня самое маленькое воспоминание о детстве? А ведь я совсем о другом. Выше и заголовок написал: «Школьные истории». Я писал, писал о детстве, потом прочитал, смотрю, а о школе ни слова нет. Даже не знаю, почему так получилось, не пойму. А ведь действительно здорово было! Первое сентября. Теплынь. Все золотое. Идешь по улице, букет из георгин к груди прижимаешь. Все повылезали на улицу, глазеют, а ты идешь себе, скрипишь новыми ботинками. Здорово было. Нет, здорово было, честное слово! И я решил воздать хвалу тому прекрасному времени, влезть в середину хора и пропеть своим слабым голоском такие любимые всеми слова: «Школьные годы чудесные!» Начал вспоминать — не помню. Забыл все, напрочь! Ну, если что и осталось, то это ведь никому не интересно. Например, я долго не мог составлять в столбики арифметические примеры. Они не становились у меня ровно, а вылезали, выдвигались, как ящики письменного стола, когда что-то ищут и не могут найти. Я бессильно наблюдал за этим безобразием, пытался задвинуть ящики на место, сложить примеры в стопку, а они отползали влево или вправо на еще большее расстояние. Тогда я начинал реветь. Вот и вся история.
Тогда я стал вспоминать, что было в старших классах, и написал два этих рассказа...
Санька вошел в класс как-то странно, боком. Его длинные худые руки в коротких рукавах пиджака висели вызывающе безвольно. Вернее, он не сам вошел, его ввела в класс завуч Черепаха.
— Вот ваш новый товарищ, — скрипела Черепаха, а мы не слышали ее.
Новенький!.. Мы пожирали Саньку глазами, проглатывали его брезентовые тапочки и нитяные носки, его вздутые на коленях серые застиранные штаны и такой же пиджак. А под ним — когда-то, наверное, белую, а теперь серую и желтую одновременно рубашку с разными пуговицами. Но не в этом дело! Мы сами были одеты не лучше и на тряпки обращали внимания столько же, сколько и на наших девок. Но — Санькина голова! Она была похожа на солнце, вымазанное каким-то чудаком в кирпичной крошке. Санька был рыжим! Он был королем рыжих! С его ражего лица на нас смотрели зеленые глаза рыжего человека. Ничего хорошего они от нас не ждали. Санька был приговорен. Он был трижды приговорен и растоптан, когда открыл рот и стал отвечать на вопрос математички, откуда он к нам приехал. Мы так и не поняли откуда. Санька заикался, страшно заикался. Он выдавливал из себя звуки, но они застывали на его бледных губах мыльными пузырями, принимали немыслимые формы и лопались. Мы давились от смеха.
У нас в классе появился громоотвод. А быть громоотводом в пятом классе — дело страшное.
Я сидел один. Сидеть на уроке одному — тоска, но когда появляется новенький... Санька сел рядом, тяжело и обреченно посмотрев на меня глазами осторожными и незлыми. Меня хватило минут на пять, не больше, после того как Черепаха уползла из класса. Взгляды пацанов жгли мне спину, и, когда оборачивался, я видел их нетерпеливые рожи. Они подмигивали мне, толкали друг друга, чесались и тихо стонали от нетерпения. Математичка Рыжая, которая действительно была рыжей, но порядком полинявшей от старости и злости, а тут, когда появился Санька, и вовсе потерявшаяся, что-то сбивчиво объясняла. Меня распирало желание действовать, но я не знал, с чего начать. В спину уперся носок ботинка сидящего сзади Мельника и вворачивался в позвоночник. Я поймал Мельника за ногу и повернул ее на триста шестьдесят градусов, заставив Мельника с тихим воем крутнуться на своей парте ровно на столько же градусов, и посмотрел в последний раз на Саньку. Он сидел напрягшись, глядя на Рыжую, и все так же безвольно уронив руки.
Я выгнул грудь колесом, набрав сколько мог в грудь воздуха и, не разжимая зубов, предложил:
— Бей!
Санька внимательно посмотрел на меня, на мою грудь, на Рыжую, а потом быстро выбросив из-под парты неожиданно острый большой кулак, бухнул им меня. Удар получился сильный и болезненный, но я не выпустил из легких воздух, и к потолку класса мгновенно поднялся новый звук — БУМ! — будто кто стукнул большим молотком по пустому деревянному ящику. Рыжая замолчала и прислушалась. Девки подобрались. Пацаны осторожно засмеялись. Это был проверенный прием. Начиналось...
Рыжая повертела головой и продолжила объяснение, но уже гораздо внимательнее. Я обернулся назад и победно посмотрел на пацанов. У Мельника отвалилась челюсть. Я хотел остановить свой торжествующий взгляд на Саньке и добить его. Но Санька сидел красный, как рак, от напряжения с выгнутой костлявой грудью.
Он даже пиджак расстегнул.
— Бей, — приказал Санька тихо и угрожающе.
Я пришел в себя, привстал и со всего маху, левой, ухнул его в грудь. Она отозвалась не глухо, как моя, а звонко и нахально, как старый треснутый таз — ДРИНЬ!
— Ты! — заорала Рыжая, подбегая ко мне.
— А я чего, — сказал я нагло, — я ничего. Это он, — и указал пальцем на соседа.
Санька смотрел на Рыжую удовлетворенно и, кивнув головой для убедительности, сказал радостно и неожиданно совсем не заикаясь:
— Ага. Это я.
Приговор отменялся. Санька был своим. Санька был своим, хоть и заикался, и был рыжим. Он мог даже потом заявить: «А что я, рыжий, что ли?» И мы бы его поддержали.
Санька был человеком в школе известным, а одно время даже знаменитым. Однажды на перемене мы носились на школьном дворе, где уже несколько лет строился спортзал. На перемене там собиралась мужская половина школы. Десятиклассники басили, пряча в кулаках горящие сигареты и выпуская дым за воротник, а мы, пятиклашки, играли в салки, прыгая с одной кучи кирпича на другую, перемахивая через невысокие еще стены. Не знаю, чем Санька не понравился здоровенному десятикласснику, но когда тот пробегал мимо, десятиклассник изловчился и достал Санькин зад ногой. Удар был силен, и Санька несколько метров пробежал на четвереньках, но тут же вскочил и, быстро подбежав к десятикласснику, схватил его за руку.
— П-п-пайдем один на один, п-п-пайдем! — закричал Санька со страшным и неожиданно белым лицом.
Десятиклассник явно струхнул, но повернул Саньку кругом и дал ему еще раз пинка. Мы все, собравшиеся вокруг, не успели даже засмеяться. Санька мгновенно поднялся с земли и так же мгновенно, схватив половину кирпича, запустил ее во врага... Десятиклассник лежал на земле с закрытыми глазами, и на наших глазах у него на лбу выросла здоровенная, почти с кулак, фиолетовая шишка — никогда больше я такого не видел...
Что еще рассказать о Саньке... Он родился в деревне Кондрово, километрах в десяти от нашего поселка, жил там и учился. Родители его были люди странные, даже, может быть, необыкновенные. Они, говорят, поженились поздно и не отходили друг от друга ни на шаг, даже когда работали, а когда по улице шли, держались за руки. Санька родился, когда им было под пятьдесят. А через двенадцать лет они тихо, почти одновременно умерли. Саньку забрала к себе тетка, жившая в нашем поселке, и поэтому он стал учиться в нашей школе. Но это я сейчас понимаю, что значит — остаться в двенадцать лет без матери и отца, а тогда... Двенадцать лет — страшный возраст, иногда мы завидовали Саньке.
Только однажды, сам не знаю почему, я спросил:
— Ну ты как?
— Вот т-так, — ответил он тихо.
Санька был человеком в классе известным еще и потому, что он имел свою идею и доконал ею всех. Этой идеей была шаровая молния. Он прочитал в каком-то журнале про то, как они появляются неведомо откуда, плавают в воздухе, убивают током на месте, кого захотят, или улетают через форточку на улицу. Физичка Антонина долго и неуверенно говорила что-то об электричестве, математичка Рыжая что-то о математике, а завуч Черепаха, учительница русского и литературы, просто посоветовала ему заткнуться. Но Санька не унывал. Шаровая молния была идеей Саньки, и это делало его человеком известным даже в масштабах школы.
Но с Дерей он, конечно, сравниться не мог. Во-первых, потому, что Деря был учителем, и не просто учителем, а директором нашей школы. Но не это главное. Главное то, что Деря был на войне. Он был на войне разведчиком. О Дере ходили среди нас, пятиклашек, слухи самые разные. Говорили, что он раньше был алкоголиком, пил по-черному, а потом решил завязать, и завязал, теперь в рот не берет, что получает он восемьсот рублей новыми, что в сейфе, который стоит у него в кабинете, лежит немецкий трофейный вальтер, а к нему три обоймы с патронами. О, кабинет Дери! Лысого из шестого «А» водили в кабинет к Дере, после того как он чуть не спалил школу. Лысый ходил потом героем и рассказывал каждому:
— Поставил он меня перед собой и говорит: «А ты знаешь, что с разведчиком разговариваешь?» — а потом как даст под дых! А я знал уже, что он под дых бьет, книжку под кофту засунул, мне не больно, а я все равно упал на диван и лежу...
Лысый был трепло, ему не верили, но все равно, эти истории играли Дере на руку. Уважали его еще больше. Сам о своей популярности он вряд ли заботился и рассказывал о войне очень редко, я помню только один такой случай.
— Дело было под Ростовым, — рассказывал он. — Взяли мы хутор небольшой. Захожу я в дом, а мне хозяйка и говорит: «У нас в подвале немец прячется». Я — туда. А сколько в пистолете патронов было, не посмотрел. Спускаюсь вниз, фонарем свечу. Смотрю — и правда немец сидит, в угол забился. Я пистолет на него наставил, приказываю, чтобы он руки поднял. Он закричал что-то и на меня кинулся. Я стрелять, нажал на спусковой крючок... а патронов нет. Щелкнул пистолет, и всё. Тут немец опять в угол, а потом опять на меня выходит. Смотрю — в руке у него нож. Назад бежать нельзя, в спину ударит. Приготовился я и, когда он поближе подошел, ударил его ногой в пах, нас в разведке учили, он сразу и свалился. Я выхватил этот нож и... ударил в грудь немца.
Деря зарезал немца... Деря зарезал немца! Сомнений в том, что все было именно так, как он рассказал, ни у кого не было.
Деря входил в класс спокойный и уверенный в себе и в нас. И это было так. Он отсчитывал до своего стола шесть шагов, поворачивался к нам, клал черную тонкую папку на стол и говорил отчетливо:
— Здравствуйте, ребята.
На других уроках можно было встать, а можно и не встать, спрятавшись за чью-нибудь спину, можно подскочить, грохнув крышкой парты, или упасть для смеха, а здесь мы стояли. Стояли как миленькие, как на параде, не дышали. Деря садился на стул и говорил:
— Садитесь.
И мы садились быстро, как могли, но партами не стучали.
Он приказал на самом первом уроке: «Не стучать партами». И они замолчали на его уроках навсегда, даже не скрипели.
Девки сидели бледные и, положив на колени учебники, повторяли урок, наверно, в тысячный раз. Хотя было известно, кого он сегодня спросит, потому что вызывал к доске он всех по порядку, по номерам, как мы были записаны в журнале, начиная с несчастной дуры Антоновой и кончая счастливой дурой Ярыгиной. Но девки все равно, на всякий случай, повторяли урок, тихо шлепая от страха и усердия губами. С Дерей шутить было нельзя... Ему с нами можно. А нам с ним нельзя. Он пришел однажды, улыбаясь, и вместо «Здравствуйте, ребята!» сказал вдруг:
— Ну что за народ, ребята, нынче пошел некультурный!
Мы стояли, сжавшись, не понимая, для чего это сказано. Деря выдержал паузу и закончил:
— Вчера зашел в ресторан поужинать, выходил — все руки отдавили!
Мы засмеялись, и вместе с нами засмеялся Деря.
На следующем уроке Кореец Длинный, нудный парень, которого никто не любил, решил, видно, отличиться. Не успел еще Деря сесть, как Длинный спросил его с заискивающей улыбкой:
— А вам, Петр Иванович, вчера в ресторане руки не отдавили?
Мы хотели было засмеяться, но Деря подскочил к Длинному и проговорил тихо, но страшно:
— Ты... шутишь? — И вдруг рявкнул: — Сесть!
Длинный от страха еле колени согнул.
Мы долго еще над Корейцем издевались: подходили близко и, сделав свирепую рожу, говорили:
— Ты... шутишь?
Но все это было позже. Санька ждал несколько уроков, но Деря его не вызывал к доске для ответа. Как мы потом узнали, просто фамилия Саньки не была вписана на этой странице журнала. Потом, правда, фамилию его вписали, кому-то досталось, но это было потом, позже истории, которая, в общем-то, и не история, а так, скорее случай на уроке.
В тот день Деря вошел в класс не просто серьезно, а даже как-то торжественно. Он был, как всегда, в черном костюме, но в новом, и под пиджаком была не зеленая армейская рубашка, а белая, редкая тогда, нейлоновая сорочка и узкий черный галстук. После того как мы сели за парты, он достал из папки тонкую тетрадь, как обычно, заглянул в нее и сказал:
— Сегодня, ребята, я вас спрашивать не буду. — Мы зашевелились — Сегодня, — он повысил голос, — у нас будет свободный тематический урок. — Деря подошел к доске и написал на ней красивыми буквами: Коммунизм как общественно-экономическая формация.
Признаться, в пятом классе мы меньше всего думали о нем. Такие понятия, как коммунизм, перестали нас, пацанов, волновать еще с детского сада, да и то, если кто в него ходил... Нас интересовало следующее: какая машина лучше, «запорожец» или «москвич», кто победит — боксер самбиста или наоборот и, наконец, кто сильнее — кит или слон. А коммунизм, что коммунизм?
Деря посмотрел еще раз в тетрадь и начал:
— С древних времен, ребята, с первобытно-общинного строя, простой человек мечтал о том времени, когда все будут равны, мечтал о справедливом строе.
Дальше пошли слова непонятные, а потому и неинтересные: формация, производственные силы, базис... Я заскучал, и все заскучали.
А Санька — нет. Он толкал меня в бок, хотел что-то сказать, глаза его горели, но разговаривать на уроке Дери было нельзя. Деря ходил спокойно от окна до двери, говорил уверенно и громко, по порядку. Рассказав одно, он заглядывал в тетрадь, говорил: «Дальше...» — шел дальше. Чем дальше он говорил, тем голос его становился громче и торжественнее. Ничего не понимая и не пытаясь понять, мы все равно сидели тихо, запуганные Дерей. Только Санька беспокойно вертелся рядом со мной.
— Пять минут осталось, — прошептал сзади Мельник, единственный обладатель часов в классе.
Санька дернулся и поднял резко и высоко руку. Деря продолжал ходить и говорить, не видя никого.
Кончики Санькиных пальцев дрожали. Деря его не замечал. Я хотел остановить Саньку, схватил его за руку, но Санька оттолкнул меня, встал и сказал громко и неожиданно, так что даже Деря вздрогнул:
— Можно спросить?
— Да, — сказал Деря, еще ничего не поняв.
— А при коммунизме все люди...
— Фамилия, — остановил его Деря, пришедший в себя. На его уроках надо было сначала говорить фамилию, а потом уж спрашивать или отвечать.
Санька запнулся и покраснел:
— М-муромцев.
— Слушаю, — сказал Деря.
— А при коммунизме все люди б-б-б-бб...
Первую часть своего вопроса Санька успел сказать быстро и понятно, а вот дальше его заело.
Санька покраснел еще больше и начал снова:
— А при коммунизме все люди б-б-б-б-б...
Глаза Дери сузились, и сам он как-то сжался. Он не знал, что Санька заикается и ему надо успокоиться, чтобы нормально все сказать, и мы замерли, не могли даже пошевелиться, не то что объяснить все, и только сидели и смотрели на Саньку и Дерю, с ужасом ожидая, чем все это кончится...
— Б-б-б, — он никак не мог сдвинуться с этой проклятой буквы.
— Что при коммунизме? — спросил Деря резко и громко.
— А при коммунизме все люди б-б-б...
— Что люди?
— Б-б-б...
— Сесть! — приказал Деря.
Санька тихо сел.
Деря подошел к столу, заглянул в тетрадь и перешел к заключению:
— Таким образом, ребята, коммунизм — это такая общественно-экономическая формация...
— А при коммунизме все люди будут...
Я не знаю, что дальше произошло. Почему-то Деря очутился рядом с Санькой, и рыжие Санькины волосы оказались в жилистом кулаке Дери, и голова Саньки поднялась вверх медленно, как во сне, и так же медленно опустилась вниз с глухим стуком, который расколол надвое слова Дери, возникшие неожиданно:
— Что коммунизм? — БУМ! — Что люди?!
Потом Деря оказался у доски, а голова Саньки осталась лежать на парте лицом вниз.
Стало страшно.
Деря открыл рот и начал говорить, но только по его рту можно было понять, что он говорит.
— Коммунизм — это... — говорил он, но будто кто выключил звук.
И Санька стал медленно, как во сне, поднимать голову. Лицо и волосы его оказались совершенно белыми, и из этой его новой головы вышла его прежняя голова, яркая, как солнце, поднялась вверх, постояла над Санькиной, дрожа, а потом медленно поплыла к Дере и остановилась в нескольких сантиметрах от его лица. Деря замер с открытым ртом. ШАРОВАЯ МОЛНИЯ. Она описала круг вокруг Дериной застывшей морды с тихим неземным звуком и опять остановилась у бледного Дериного носа, но постояла немного, секунду, и все с тем же звуком вздрогнула и тихо ушла в прозрачный осенний день...
Когда становилось холодно, когда был октябрь, когда оставались только деревья с несколькими листами, голое небо и ветер, мы выходили на улицу. Мы выходили на улицу и стояли молча у подъезда, замерзали. Я прятал красные обветренные руки в карманы пиджака и нащупывал в одном, правом, большой тяжелый значок «Готов к защите Родины» с прикруткой, как орден, маленькую увеличилку, старый красный карандаш «Спартак», несколько камушков и разный сор, мелкий и приятный, а в левом рука находила дырку и больше ничего. За это левый карман я любил и не любил. С одной стороны в нем всегда ничего, но зато под ним, в самом углу пиджака можно было найти все что угодно, и иногда даже меленький грязный леденец или одну или две копейки. Кто-то был, как я, — в пиджаке, кто-то — в материной телогрейке, а кто-то — все в тех же тапках, шароварах и застиранной рубахе с короткими рукавами. Они первыми замерзали и начинали предлагать:
— Айда!
в магазин, смотреть, как лежат конфеты в стеклянной витрине
— Айда!
курить
— Айда!
на свалку поищем чего-нибудь
— Айда!
на чердак играть в хоронюшки
— Айда!
лазать по деревьям, играть в войну, рыть штаб в кустах, делать взрывчатку, стрелять из поджигов, сбивать друг друга на великах, бегать вокруг дома, кто больше кругов сделает, играть в «сику» по копеечке.
— Айда!
Когда все стояли и молчали, продолжая замерзать еще больше, а кто-то с кем-то начинал задираться, и затевалась даже не драка, а так — драчка, хлопала дверь Мишкиной квартиры и выходил Мишка, заспанный как всегда. За этот вид и за то, что спит днем, над ним смеялись, он злился, но спать днем продолжал. Мишка прижимал к груди несколько картофелин, поднимал на нас маленькие глаза и говорил спокойно: «Пошли жечь костер».
И в горло вдруг начинал лезть сладкий дым несуществующего еще костра, в глазах билось маленькое пламя, обещая угольные бока испеченной картошки. И все шли, молча, не совещаясь и не споря, впереди бежали те, кто в рубашках, у них уже зуб на зуб не попадал, сзади круглые и толстые телогреечники, а посередине — Мишка.
Костры жгли на огородах, в кустах, даже на чердаке умудрялись и в уборной, но этот жгли всегда в одном и том же месте: за сараями, огородами, между двух соединяющихся линий железной дороги в низинке, где росла редкая трава и лежали большие камни, под которыми, если их поднять, можно было найти убитую еще сто лет назад кошку и тысячи козявок, которые этой кошкой кормились. Но сейчас никто камни не поднимал. Все расходились в разные стороны, и начиналось собирание палок и щепок, которые за многие годы полностью подбирались, но вновь появлялись то тут, то там невесть откуда. А Мишка бросал на землю картофелины, отряхивал рубаху на животе и шел обратно через пустые бугристые огороды с пожженной давно ботвой, только серые круги пепла остались, шел к сараю, находил ключ около дырки для кур, открывал дверь, брал топор и несколько толстых поленьев, шел к колоде, рубил их, сопя, на тонкие палочки. Он приходил обратно, где была собрана уже большая куча деревянного мусора, бросал дрова на землю, складывал самую мелочь, подсовывал клок бумаги и только после этого доставал из кармана штанов приятно гремящий коробок со спичками, доставал одну, чиркал и зажигал. Когда костерик занимался, он подкладывал свои дрова, потом еще, и когда появлялся жар, осторожно бросал туда картошки.
У костра все отходили. И забывали, что уже октябрь, что холодно. Я вытаскивал окоченевшие руки из карманов и грел их над огнем.
— Спеклась небось картошечка... — подавал голос почти сразу же какой-нибудь самый маленький и сопливый. Кто-то из больших, стоявший рядом, молча отвешивал ему оплеуху, все молчали и смотрели в огонь. Потом другой высказывал мнение, что она должна быть готова, с ним начинали спорить, я тоже спорил и кричал: «Сырая еще, ты хочешь есть сырую, ну и ешь, а я не хочу!» Замолкали, потом вновь кто-то говорил насчет картошечки и получал отпор. И я давал отпор, а после нового молчания сам вдруг открывал рот и говорил уверенно, что теперь она спеклась, и сам получал отпор. И когда все побывали в роли и тех и других, и всем становилось ясно, что — всё, картошка готова, хором навалились на Мишку и называли его соней и человеком, который не знает, когда картошка в костре бывает готова.
— Вы зато знаете, — сонно огрызался Мишка, продолжая сидеть на корточках и смотреть в огонь.
С ним надоедало спорить, и когда всем было уже все равно, потому что она уже сгорела, Мишка брал молча прутик и выкатывал на траву черные картофелины, и все начинали ему помогать.
Потом была дележка по справедливости: «Кому?» «Тебе?» «Кому?» «Серому?» «Кому?» Потом ели картошку, делая вид, что именно ему досталась самая вкусная, выедали изнутри корку до самого угля, а некоторые съедали и корку, приговаривая, что для живота полезно. Потом гасили костер, глядя на свои струйки, и шли, перемазанные, домой через рельсы и пустые бугристые огороды.
И тогда замечали, что темнеет и солнца уже нет, а только небо серое, холодное — октябрь. И все опять останавливались у подъезда и стояли молча, не двигаясь, слушали, как тихо уходит вечер.
Когда-то в детстве была зима... Когда-то в детстве была зима. И я катался с горки. Какая там горка... Просто сразу за сараями проходила железная дорога, мы говорили — линия, по которой возили уголь с шахты. Насыпь была высокая, вот с нее мы и катались, уступая время от времени дорогу пыхтящим страшным паровозам.
Моя мать и мой отец никогда не говорили и никогда не скажут: «Я люблю...» Любовь — это их жизнь, я, работа.
«Я люблю тебя, — говорю я и повторяю: — Люблю, люблю, люблю...»
Давай послушаем, потрогаем это слово. Сначала вытягиваешь губы, как свистеть, а потом делаешь странный звук, будто выплевываешь косточку от компота.
«Я люблю», — говорит она. «Я не люблю», — говоришь ты.
Что это значит? Кто объяснит мне?
Я хочу знать.
В детстве я был трусом. Впрочем, я и сейчас не могу назвать себя смельчаком. Но тогда я не боялся драться, хотя и никого не бил. Было больно бить. Паровозы ходили медленно, они только выезжали с шахты, груженные углем, черными жирными калмыгами. Пацаны иногда цеплялись и катались, сидя на вагонах, бросая в тех, кто внизу, кусками угля. Но не сейчас. Зимой холодно. Из окна паровоза смотрела улыбающаяся грязная рожа машиниста. Мы кубарем скатывались с горки, крича на ходу с радостным ужасом: «Паром обдаст!!!» Некоторые падали лицом в снег. Лязг гигантских и ленивых шатунов прекращался, не было слышно хриплого дыхания паровоза. Все замирали, ждали пара. Все замирало, ждало пара... И вот он, наконец, вырывался наружу, радостный, свистящий, вместе с орущим гудком, и в сердце что-то закипало, лезло через горло, глаза, казалось, что и там, там в груди, много-много пара, который так хочет наружу!
Я был трусом. Я не мог съезжать по накатанной ледяной полоске, стоя на ногах. Серый мог. Для этого он надевал свои кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами. Многие могли съезжать стоя. Но как Серый — никто. Все ждали. Серый знал, что его ждали, и поэтому не торопился. Он взбирался медленно боком на насыпь и, став аж на второй рельс, хитро оглядывал всех, а потом, неожиданно оттолкнувшись и перешагнув другой рельс, прыгал на самый лед. От этого он терял равновесие, крякал весело, с руганью и, перевернувшись в воздухе, шмякался об лед. Или благополучно съезжал. Это не важно. Я стоял и смотрел на него. Пальто замерзало и становилось колом, как тумбочка. Пальцами было больно пошевелить. В валенках уже не таял снег. Я шел домой. Солнце висело в вымороженном небе, выцветшее за лето и сразу же замороженное, так и не успевшее набраться краски, как бледное диетическое яйцо.
Я знал, как тепло дома. Было воскресенье, и дома были мать и отец.
Дома было тихо. Кухня открыта. Теплая. На печке стояли кастрюля с супом, черная сковорода с жареной картошкой. Я негнущимися пальцами стаскивал валенки, снимал пальто и прятал его на вешалке: увидят, заставят идти в коридор и отряхивать от снега.
Они сидели на диване в комнате и тихо разговаривали. Значит, было воскресенье, или отец работал в ночь. О чем они разговаривали... Не знаю... О житье-бытье, о себе, обо мне...
— Пальто отряхнул? — спросил отец.
Врать ему я боялся. Пошел в коридор и повозил по пальто веником. Всё...
На столе в кухне стояла тарелка с горячим супом. Разваренная картошка, лук и мелко нарезанная колбаса. Да, а еще хлеб. Я откусывал большой кусок от ломтя черного хлеба, дул на ложку с супом и, обжигаясь, торопливо ел.
— Сынок, ты учил сегодня английский?
— Учил.
— Ну скажи мне что-нибудь по английскому...
— Что тебе сказать?
Глаза матери лукаво улыбались.
— Скажи: мама, я тебя люблю.
— Маза, ай лав ю.
— Вот молодец, ну скажи еще что-нибудь...
— Больше не знаю.
Я наедался, отогревался. Добрая тихая ночь уже придумывала сегодняшние сны. Я ждал их.
И все-то я вру, вру, вру! Вчера увидел тебя и задохнулся. Господи, какая ты...
Море есть море. Мы дожили до шестнадцати лет, доучились до десятого класса, а моря не видели. И, сидя в ночном одесском аэропорту, ожидая машину, которая отвезла бы нас к морю, мы выпендривались как могли, орали песни, но думали, думали о нем, волновались. А утром, когда крытый грузовик привез нас к морю, мы стали прыгать из кузова, одуревшие за ночь, невыспавшиеся, готовые не спать все ночи здесь, и я прыгнул на холодный песок, упал, поднялся и снова упал, потому что кто-то сиганул на меня, но не почувствовал боли, кинулся вперед, побежал и только на бегу открыл глаза и увидел... Я увидел воду, много мутно-зеленой воды. И еще я увидел, что на берегу, перед водой, много людей. Они стояли и ходили, одетые, потому что было холодно, среди закрытых пластмассовых павильонов, каких-то труб и балок. На воде, недалеко от берега, покачивались две большие рыбачьи лодки. Вокруг стояли люди: мужчины с закатанными выше колен штанами и женщины с зажатыми в одной руке подолом платья. Они копались в лодочьем нутре, выбирая только что пойманную рыбу, и незло ругались с рыбаками, отдавая деньги. Все это как-то само собой увиделось, когда я бежал к морю... И тогда я побежал спокойнее, потом пошел, потом остановился и, уже совсем не торопясь, стянул штаны и рубашку, почесался и вошел в тухлую мутную воду. Она неожиданно обожгла...
Так мы узнали море.
Мы долго, почти целый год, добивались этого права, повысив на сколько-то там процентов успеваемость и дисциплину, но главное — заняли первое место в школьном конкурсе строевой песни. Мы оставались каждый день после уроков в школе и топали, маршировали, шли в ногу, если была хорошая погода — по улицам, а если плохая — в спортивном зале. Топали и пели хором: «Пу-уть дале-ок у нас с та-бо-ю, ве-се-лей, сол-дат, гля-ди! Вье-отся, вьется знамя полковое, команди-ры впе-ре-ди, сол-да-ты в путь, в путь» и так далее. Мы прошли на конкурсе перед жюри не хуже, чем на параде ходят, а может, даже и лучше, заняли первое место и заработали право на эту поездку. Потом месяц таскали на овощной базе ящики — зарабатывали деньги. И теперь вот мы на море. Почти ни у кого из нас родители так ни разу и не побывали на море, а мы — уже в девятом классе, в шестнадцать лет!
Лагерь мы разбили на диком пляже под Одессой, среди множества разномастных палаток, среди дикарей, и сами сразу стали дикарями, правда, организованными. По утрам мы выстраивались на утреннюю линейку, а по вечерам на вечернюю поверку. В остальном мы были обычными дикарями и очень этим гордились.
Девчонок было пятнадцать и нас, ребят, было пятнадцать, и если раньше мы их как-то не замечали в коричневых формах и фартуках, презрительно называя девками, тут как-то само собой получилось, что через день-два все разбились по парам — тихо, мирно. Мне досталась Ярыгина. Про нее моя мать говорила: хорошая девка, справная. Кожа у нее была какая-то толстая и красная. Она все время молчала и смотрела исподлобья. Лицом она, правда, не вышла, но зато грудь! Второй такой в классе не было. И это был мой главный аргумент в споре на тему: чья лучше.
— У моей Ярыгиной! — кричал я... Но это было не совсем так. Первое же посягательство на ярыгинскую грудь было остановлено таким толчком в мою грудь и ударом ярыгинского кулака по моей спине, что я зарекся до нее дотрагиваться, и все же кричал: — У моей Ярыгиной!
Все поделили друг друга и были счастливы. Длинному досталась коротышка Кучкина, Кузе — Рыжуха, Козлу — Танька-Пупок, самому красивому в классе парню — Кисе досталась красивая Ирина, Лысому — Верка Павлова, тоже ничего. Наташка с Иваном так и остались вместе. Как-то сразу почувствовалось, что мы — существа разного пола, которых почему-то тянет друг к другу. И даже наша классная дама Антонина, женщина сугубо деловая, Комиссар, как звали ее все, оказалась обычной худой теткой, которая отдергивала ногу, как и остальные, когда входила в воду, визжала и боялась брызг. А брызгал на нее, бросая воду горстями, школьный пионервожатый Вася, чубатый и тоже худой.
Словом, мы как-то сами, без чьей-либо подсказки, открыли непечатную истину, что раз приехал на Черное море, на юг отдыхать, то сначала заведи подругу, устрой себе маленькую южную любовь, а уж потом отдыхай на здоровье. Так мы и поступили.
Прожили мы почти неделю, может больше, и всем нам очень нравилась эта жизнь: купание в теплой соленой воде, абрикосы — ешь сколько влезет, и ежевечерние встречи со старыми и такими вдруг новыми подругами, которые сулили новые, еще более значительные открытия...
И вдруг появилась Тамара. И все пошло кувырком, совсем не так, как хотелось...
Мы поднялись, как всегда, в семь утра, выстроились, поеживаясь и позевывая, на линейку и увидели, что совсем рядом с нашими красными палатками, выпрошенными школой у какой-то богатой организации, стоит еще одна, обыкновенная, из выцветшего, почти белого брезента. А у палатки сидели на корточках двое: старуха с расчесанными на пробор седыми волосами и девушка в красном платье с широкими черными полосами, сидели и ковырялись в примусе. Позже, уничтожив приготовленный дежурными завтрак и накупавшись до одурения, подныривая под визжащих, царапающихся в воде девчонок, мы совсем забыли о тех двоих, старухе и, наверное, ее внучке. Хотя вряд ли забыли. Почему-то мы все сразу увидели, как зашевелился полог палатки и как из нее вышла, согнувшись, та, утренняя девушка. Ее черные волосы упали вниз, поэтому лица видно не было. Но она резко выпрямилась, откинула голову и отбросила волосы назад. Они вспыхнули неземной короной и опустились на плечи. Мы увидели ее лицо. Оно было смуглым или сильно загорелым. А что касается глаз, носа, губ, то я не знаю. Я ничего не знаю... Она бросила на песок большое белое полотенце, расстегнула и скинула халат и осталась в купальнике, черном с красным. Он закрывал живот и грудь, оставляя открытой только смуглую живую спину. Она спокойно прошла мимо нас, опустив голову так, что волосы опять рассыпались по лицу, и ступила в воду. Она не отдернула ногу, не съежилась, а спокойно пошла дальше, как будто никакой воды перед ней не было.
Когда над водой остались только голова и плечи, она нырнула, пропала, появилась вновь и поплыла.
Через полчаса ее почти не стало видно.
Потом она пропала совсем.
Я так говорю: полчаса, еще полчаса... Не знаю, сколько времени прошло, часов у меня не было. Да если бы и были, хоть настенные, с боем, все равно никто бы на них не посмотрел.
...Там, где море становилось небом, а небо — морем, где не море и не небо в отдельности, а все вместе, да еще расплавленное кипящее солнце, появилась точка, будто соринка какая попала, и сейчас она пропадет, сгорит. Но точка не пропадала, оставалась, она, похоже, была своей там, где простым смертным не бывать. Это был человек. Это была девушка. Это была Тамара.
Она спокойно приближалась к берегу, раздвигая перед собой податливую воду, подплыла совсем близко и остановилась. Ступнями встала на холодное каменистое дно. Мы почувствовали, как холодны и остры камни под ее ногами. Она шла к нам. Нет, она шла не к нам. Она прошла мимо нас, не глядя на нас, подняла полотенце, прижала его к лицу, подержала так, бросила полотенце на песок и упала на него лицом вниз.
Мы опомнились вдруг, увидели, что солнце совсем высоко и печет наши тела нещадно, и от этого они стали болезненно розовыми. Мы полезли в воду, но уже не стали подныривать каждый под свою южную любовь. И вдруг увидели, как они смешны в своих лифчиках и трусах с розами и лопухами, как толсты их спины и животы, как ненатурален и жалок их визг и смех...
Прошел день. Все словно оцепенели. Первыми почуяли беду девки. Но сделать они ничего не могли, кроме презрительных взглядов в сторону лежащей Тамары, перешептываний и смешков. Солнце словно отомстило им за это, и почти сразу все они обгорели. Теперь они целыми днями лежали в душных палатках, стонали, намазывали друг друга кремом и, глядя в зеркало, колупали облезлые носы. Вечером они вылезали на свежий воздух в новых цветастых платьях и всем своим видом показывали, что не прочь и погулять. Но никто не подходил к ним. Мы ненавидели их.
Только Иван уходил каждый вечер с Наташкой. Но тут было все ясно. Тут была любовь. Они сидели за одной партой с пятого класса, уходили из школы и приходили в школу всегда вместе. Пару раз, кажется в шестом классе, над Иваном пробовали смеяться, но оба раза он пускал смеющимся из носу кровь. Он был сильнее любого из нас, к тому же занимался борьбой. Он не был девчатником. Любовь есть любовь, это мы понимали. И когда они уходили, шли по берегу, спокойные, к скалам, мы всегда смотрели на их стройные фигуры и на его руку, положенную ей на плечо...
Первым к Тамаре подошел Киса. Перед этим он сплавал довольно далеко, вышел на берег и, красиво отряхивая с себя воду, подошел к ней и сел рядом. Она лежала на животе и читала книгу.
— Ну что, — сказал Киса как можно более лениво, с легкой Кисиной улыбочкой, — отдыхаем?
— Отдыхаем, — ответила Тамара и улыбнулась.
— И мы тоже... — сказал Киса, растерявшись оттого, что она заговорила.
Мы сидели метрах в десяти от них и, вытянув шеи, слушали.
Весь дальнейший разговор проходил в Кисином стиле. То да се, да все такое... Потом он вспомнил, что надо познакомиться, и назвал свое имя.