Площадь Борьбы - Борис Минаев - E-Book

Площадь Борьбы E-Book

Борис Минаев

0,0

Beschreibung

"Одиннадцатилетнему Мишке Соловьеву начавшаяся война была по душе. На улицах города стало шумно, весело и бестолково. Страшное — а оно нарастало вместе с праздничным — еще не осознавалось Мишкой вполне. Впрочем, так можно было сказать не только о детях. Многие взрослые как бы колебались между ощущением ужаса и праздника в те дни". В центре нового романа Бориса Минаева — образ военной Москвы, судьбы ее взрослых и юных жителей, переплетение личной истории с историей России ХХ века. Для героев романа Вторая мировая война — не подвиг, не героизм, а обычная повседневная жизнь. Дни и ночи военной и послевоенной Москвы, браки и рождения, болезни и потери, тепло человеческих отношений и холод близкой смерти… Большие и страшные исторические события не в силах изменить вечный рисунок человеческого существования. В романе продолжены некоторые линии предыдущих книг писателя — "Батист" и "Сукно".

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 567

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Информация от издательства

Художник

Валерий Калныньш

Минаев, Б. Д.

Площадь Борьбы : роман / Борис Минаев. — М. : Время, 2021. — (Самое время!).

ISBN 978-5-9691-2104-1

«Одиннадцатилетнему Мишке Соловьеву начавшаяся война была по душе. На улицах города стало шумно, весело и бестолково. Страшное — а оно нарастало вместе с праздничным — еще не осознавалось Мишкой вполне. Впрочем, так можно было сказать не только о детях. Многие взрослые как бы колебались между ощущением ужаса и праздника в те дни». В центре нового романа Бориса Минаева — образ военной Москвы, судьбы ее взрослых и юных жителей, переплетение личной истории с историей России ХХ века. Для героев романа Вторая мировая война — не подвиг, не героизм, а обычная повседневная жизнь. Дни и ночи военной и послевоенной Москвы, браки и рождения, болезни и потери, тепло человеческих отношений и холод близкой смерти… Большие и страшные исторические события не в силах изменить вечный рисунок человеческого существования. В романе продолжены некоторые линии предыдущих книг писателя — «Батист» и «Сукно».

© Б. Д. Минаев, 2021

© «Время», 2021

На этих кладбищах было похоронено столько безызвестных предков, дедов и прадедов, каких-то никогда не виденных нами стариков, что эта земля казалась русской не только сверху, но и вглубь на много саженей…

Константин Симонов

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Плита

Медицинский гипс получают из гипсового камня (сернокислая известь), прокаливая его в специальных печах при температуре не выше 130°С. В результате гипсовый камень теряет воду, становится хрупким и легко растирается в мелкий белый порошок. Качество гипса зависит от ряда условий, в частности от срока пребывания в печи, температуры прокаливания, размера ячеек просеивающих сит. Хранить гипс нужно в сухом месте, так как от этого зависит степень его влажности.

Медицинский гипс должен быть белого цвета, тонко промолотым, мягким на ощупь, не иметь комков, должен быстро затвердевать и быть прочным в изделиях.

Выполняя гипсовые работы, нужно брать две весовые части гипса на одну часть воды. При излишке воды замедляется затвердение гипса. При высокой температуре гипс затвердевает быстрее, при низкой — медленнее. В некоторых случаях для более быстрого затвердения гипса в воду добавляют квасцы (20 г на ведро воды).

Благодаря своим уникальным свойствам, гипс активно используется в стоматологической практике, являясь вспомогательным средством при протезировании зубов или исправлении прикуса. И это — единственный материал, который со временем не потерял своей актуальности.

 

Гипс в поликлинику привозили в мешках, обломками, сухой материал, его нужно было держать в воде, чтобы получилось что-то вроде пластилина, и это была целая история — потому что если не дотерпеть, не додержать, то он расплывался в руках, и ничего не поделаешь, а если передержать, то вынимался изо рта вместе с зубом, это был непрочный, предательский, очень плохой материал. Считалось, что, перед тем как замачивать, нужно посолить воду, Ароныч страшно смеялся над этим, но иног­да — Петя видел, как это происходит, — Ароныч действительно солил воду, он думал, что Петя не видит этого, если повернуться к нему спиной и заслонить от него солонку, то есть это не была солонка, он просто держал соль в эмалированной кружке, в такой же, из какой пил чай, только та для чая была, синяя, а эта — темно-синяя. Короче, он брал оттуда рукой соль, солил, как кашу, и после этого замачивал гипс.

Нужен был некоторый опыт, Ароныч называл это искусством врача, чтобы вынимать изо рта больного слепок вовремя.

— Ну вот смотри, — говорил Ароныч. — Ну вот как с бабой у тебя, ты должен почувствовать, на раз, на два, на пять, опа! — и вынимаешь… Понятно?

Петя краснел, он еще не знал, когда вынимать и что вообще имеется в виду, понял потом, а когда понял, долго смеялся, — Ароныч стоял лицом к окну и тайком от него отсыпал из кружки соль, стеснялся, на его лбу налипал всегда клок волос, оставшийся от былой шевелюры на мощном лысом черепе. И солнце ласкало его веснушки на лбу.

Ароныч в сущности был красив.

В восьмидесятых он еще работал, продолжал лечить, протезировать.

— Ты учти, — говорил он ему тогда, в 82-м, когда Петя пришел к нему на практику в поликлинику на Большой Дорогомиловской, — мы зубы не просто лечим, а заговариваем. Анекдоты знаешь?

Петя пожимал плечами.

— А должен знать… Ну вот, записывай. Брежнев…

 

В восьмидесятые годы Ароныч вообще любил поговорить с ним про Брежнева. Брежнев был какой-то его любимой темой, которую он тщательно обдумывал, смаковал и делился ею не со многими, только с самыми любимыми людьми.

— Смотри, Петька, — говорил Ароныч, когда они выходили на перекур или пообедать, — смотри, вот ты знаешь все это, да? Многосисячный коллектив, мирное сосу-сосу-сествование, социалиссический лагерь и так далее. Ты все это, конечно, знаешь, но смотри — ведь люди думали, что это мы ему зубы нормальные поставить не можем, да? А ведь это не так, это совсем не так. Его кто только не лечил, его сам Евдокимов лечил, Дольников лечил, у него лучшие протезисты были, к нему немцев приглашали, они ему сделали все высший класс, и он все равно звуки не выговаривал и все время ныл, ныл, ныл — сделайте мне нормальные зубы, сделайте мне нормальные зубы, готов был на любую боль, любые материалы: стеснялся, что не может говорить, ему это надо было по работе, понимаешь, да?.. И вот вдруг выяснилось, что это у него вовсе не зубы, а лицевые мышцы были не в порядке, от седативных препаратов, назначили ему в Четвертом управлении, чтобы лучше спал и не волновался.

Петя равнодушно кивал. Брежнев казался ему не совсем человеком, а какой-то сущностью (бывают такие пеньки в лесу, именно что не коряги, не пни, а замшелые пеньки, иначе не скажешь), почему-то поставленной надо всеми, надо всей практически планетой, такая вот странная, дикая прихоть бога, несчастный замшелый пенек над всей планетой, — но в рассказе Ароныча Брежнев вдруг приобретал человеческие черты, как-то неуловимо, незаметно, но приобретал.

Стоматология в восьмидесятые годы, когда Петя пришел в поликлинику, мало чем отличалась от прежней, той, что застал Ароныч еще в сороковые и пятидесятые. Это была закрытая система. Врачи, как и все, жили за железным занавесом, новые материалы и технологии вообще никак не просачивались. Лишь в середине восьмидесятых стали постепенно появляться композитные материалы чешского производства, например эвикрол — он придавал пломбе природный цвет зуба, да и вообще был гораздо лучше, на него было приятно смотреть, но его практически не водилось в Москве. Исключение составляло лишь 4-е управление Минздрава, которое обслуживало ЦК КПСС и прочие такие хорошие конторы. Там эвикрол был гораздо раньше, в то время как все обычные люди еще ходили по-прежнему с серо-буро-малиновыми или золотыми коронками, и ничего, не жаловались.

Петя хорошо знал эти золотые коронки по улыбке отца. Когда отец улыбался, все лицо преображалось, появлялось некое сияние, и Петя никак не мог понять, сияют ли его золотые мосты слева и справа, или это некое внутреннее сия­ние, или это то и другое вместе, было даже интересно об этом думать. А однажды отец спросил Петю, ел ли он когда-нибудь ворон, Петя даже не понял, переспросил, ну ворон, ворон, нетерпеливо пояснил отец, таких, знаешь, черных птичек с клювом, нет, конечно, оторопев, ответил Петя, а что? Да так, сказал Петин отец, просто мы во время войны их часто готовили…

И улыбнулся.

В этой золотой улыбке и вправду было что-то магическое, Петя как-то на секунду обалдевал, когда ее видел, она погружала его в транс, ему хотелось понять тайный смысл этой улыбки, — ну вот, например, эта история про ворон.

А дело было в том, что отцу незадолго до того подарили живую курицу, такое с ним во время его долгой практики случалось, в данном случае ее принесли в пустом огромном картонном ящике из-под телевизора «Темп». Было понятно, что в ящике живет что-то необычное, ящик был мятый и странно пах. Наконец папа открыл створки и расхохотался, а что мне с этим делать, сказал он, интересные дела, — да ну, возьмите, Яков Израйлевич, ответил женский голос, то ж от чистого сердца. Она еще поцеловала его в щеку в порыве чувств, мужик, который нес ящик, вежливо откланялся, надел ондатровую шапку и вышел, а тетка еще ласково потопталась, и они вместе с папой долго смотрели внутрь ящика. Ему все время что-то приносили — какие-нибудь банки с солеными помидорами в подарок, армянский или молдавский коньяк, шампанское, сухую колбасу — финский сервелат, салями, колбаса волшебно пахла, но отец брезгливо откладывал ее на дальний конец стола. Живая курица, конечно, экзотика, а это была не просто курица, а совсем молодая курица, практически цыпленок, но уже большой цыпленок, его поселили на балконе, дали мис­ку, насыпали крупу, но на ночь решили перенести в ванну. И всю ночь в доме бегали и не спали, потому что курица (цыпленок) орала и скреблась, ей было плохо в новом мес­те, и тогда папа наутро грубым голосом велел ее сварить, а как я ее сварю, жалобно сказала мама, что я ей, топором голову отрублю? Щаc, гордо ответил папа, пошел и быстро свернул голову цыпленку, мама закричала и даже заплакала: зачем ты это сделал, ну можно было не при ребенке, ну я же врач, сконфуженно сказал папа и посмотрел на Петю. А потом снова улыбнулся своей золотой улыбкой. Отец не был стоматологом, у него была другая специальность, Ароныча он просто знал с самого детства и говорил о нем так:

— Ну это же просто сумасшедший.

 

Однажды Ароныч заказал на кладбище такую плиту: мраморную, полированную, черную, с надписью — «Соловьев Михаил Аронович, 30 октября 1929…» — и пустое место для окончательной гравировки, которую сделают уже потом.

Мастер граверных дел Виктор Иванович (они с ним час­то выпивали, когда Ароныч приезжал на Востряково проведать мать) спросил его с большим интересом:

— Ну и чего?

— В каком смысле?

— Куда отвезешь-то ее, Миш?

— Пока в машину отнесу, — скупо ответил Соловьев. — Кстати, у тебя грузчики есть?

Пока Ароныч договорился, пока грузчики искали пятого, поскольку плита была тяжелая и волочь ее можно было только впятером, прошло еще некоторое время — и они с Виктором Ивановичем дополнительно маленько посидели, побазарили. Пить-то было нельзя, сам за рулем, Виктор Иванович тоже на работе, ну а хотелось страшно. Уж очень момент был такой…

— Ну хорошо, отвезешь домой, а потом? — не унимался Виктор Иванович.

— Чего потом? Найду синяков каких-нибудь возле дома, в квартиру дотащат, — скупо отозвался Ароныч. — Положу куда-нибудь аккуратно. Не уроним в грязь твою работу, Виктор Иванович.

— Так… ну а потом? — не унимался мастер.

— Я не знаю, что потом… — грубовато сказал Ароныч. — Потом отдельный участок куплю, туда поставлю. У матери на могиле не буду пустой памятник держать. Нехорошо.

— Ну смотри… — пожал плечами Виктор Иванович. — Можно же у нас пока… За аренду помещения много не возьму.

Ароныч неприязненно пожал плечами и двинулся к выходу.

 

В багажник плита поместилась — но, правда, не вся. Торчала наружу. Пришлось приматывать ее веревкой, которая быстро нашлась в глубине багажника, но до того тухлая и промасленная, что Ароныч даже брезгливо поморщился, когда прилаживал. Сама плита была чистая, новенькая, хорошо пахла и сияла, прямо как крышка от рояля. Ну просто красота, хоть садись и играй на ней траурный марш Шопена.

Ехал осторожно, на скорости сорок-пятьдесят кэмэ, таких осторожных гаишники останавливают сразу.

— Чего везешь? — спросил первый гаишник, красномордый богатырь с рыжими глазами.

— Надгробная плита… — сухо ответил Ароныч и даже не вынул сигарету изо рта для приличия. — Близкому родственнику.

— А куда?

— Пока домой.

— А почему не на кладбище?

— Так он еще не умер…

Богатырь несколько секунд смотрел прямо — смотрел без выражения, рыжими зрачками, с выцветшими на палящем солнце ресницами…

— Ты давай на поворотах не газуй.

— Есть, командир.

Дома Ароныч поставил машину во дворе, попросил соседских мальчишек, которые чеканили мячик, присмот­реть за ней пять минут (багажник-то был открыт, из него торчал край) и быстро подошел к магазину, где на заднем дворе, как всегда, ошивались двое алкашей, Вася и Се­режа.

— Тяжелую вещь надо нести, на пятый этаж… — не тратя лишних слов выдохнул Ароныч. — Десятку даю.

Вася и Сережа радостно согласились, только уточнили, что за вещь.

Услышав ответ, оба тихо присвистнули. Вася при том свистел с каким-то неприятным шипением.

— Давай, Серега… сходи за ними… — попросил он товарища. — Они там, во дворе тринадцатого дома.

— Сам сходи… — зло ответил Сережа.

 

Кашлюна Сережу этого Ароныч хорошо помнил, и тот его хорошо помнил тоже.

Года два назад этот синяк, то есть полностью спитой мужчина, подошел к нему ночью во дворе (Ароныч возвращался из гостей) и тихо-тихо сказал:

— Слышь, сосед… Помоги, помираю я, зуб очень болит. Я заплачу. Ты же зубной, я же тебя знаю.

Кабинет у Ароныча был частный, на дому. Время было двенадцать ночи.

Каждый день у него был расписан по минутам. Ароныч помолчал, потом кивнул, и они вместе поднялись в лифте на восьмой.

Да, конечно, было немного страшно: как даст по башке. Но почему-то, глядя на этого Сережу, на его скрюченное лицо, на этот кашель и трясущиеся руки, он успокаивался все больше — нет, не врет.

Ароныч прицепил себе на нос прищепку, чтобы не чувствовать адского запаха сивухи, пота и грязи, Сережа даже не обратил на это внимания, но запах не проходил, мешал, потом распахнул пошире окно — посадил его на клеенку, включил лампу, попросил открыть пасть.

Удалил ему тогда все зубы, какие мог, здоровых там оставалось едва ли половина, может быть треть, — не хотелось, чтобы он приходил еще. С обезболиванием, все как положено. Поставил лекарство. Дал даже горсть аналь­гина.

— А коронки? — гордо спросил вдруг Сережа в конце. — А лечение?

— Заработаешь — приходи… — спокойно ответил Ароныч. И пошел мыть руки.

Вот с тех пор они друг друга и знали, хотя и делали вид, что не знают. Сережа через пару дней незаметно всунул ему во дворе все имевшиеся, видимо, у него в наличии деньги — трешку, два мятых грязных рубля и еще пару рублей мелочью. Треху взял, остальное вернул обратно.

…Наконец дружок Вася вернулся еще с двумя синяками.

— Точно десятка на всех? — подозрительно спросил один.

— Да. Но нам пятый нужен, друзья… — спокойно ответил Ароныч. — А то не донесете.

— Пятого у нас нет… — сказал кашлюн Сережа и подмигнул ему. — Сам вставай. Не переломишься.

 

Заняла вся эта история, наверное, около часа. Ароныч, конечно, просто проклял тот день, когда все это придумал и заказал плиту у Виктора Ивановича. Если грузчики на Востряковском были ребята тренированные, мускулистые, спокойные, то эти доходяги на пятый этаж волокли скорбный груз исключительно силой духа — они шатались, орали, падали на колени, часто-часто отдыхали, воняли, плакали, — он шатался и подыхал вместе с ними. Все, кто был в доме, выскочили на лестницу, чтобы увидеть, что тут вообще происходит.

Наконец занесли плиту в квартиру.

— Ну, куда? Куда ставить? — заорал под конец Вася, он был у них как бы старшой.

— Под кровать кладите, вот сюда… — прохрипел Ароныч, и они все тут же почти упали.

— Дальше двигай! Дальше!

Плиту задвинули внутрь, под кровать, насколько это было возможно. И все равно черный краешек заметно торчал наружу. Никуда она не помещалась.

Выпили водички. Покурили.

Он расплатился, и герои пошли сразу в магазин — делить десятку на четверых.

Синяк Сережа, с большими дефектами речи, давний его знакомый и, можно сказать, пациент, задержался в дверях.

— Слышь, доктор… — спросил он тихо с интересом. — А это все зачем?

— Знаешь что… — зло сказал Ароныч. — Заработал, так иди. — И потом в спину ему добавил, когда Сережа уже шагнул за порог: — Мне положиться в этом вопросе не на кого.

Синяк Сережа удовлетворенно кивнул и вышел, вежливо и тихо прихлопнув за собой дверь.

 

Плита лежала себе спокойно целый день, не вызывая никаких чувств, но ночью Ароныч вдруг резко проснулся. Он нащупал тапочки, пошел в туалет, потом на кухню попить водички. Плита краем вылезала из-под кровати и смутно блестела. Он испугался. Пощупал ее босой ногой, вспоминая, что и как.

Становилось по ночам прохладно, и влажный воздух на Самотеке, в низине, превращался почти в молоко.

«Ну пусть лежит, — примирительно подумал он. — Хлеба не просит. Законодательством не запрещено».

Конечно, не собирался он держать эту плиту дома вечно. Собирался купить участок получше и поставить ее там. Кому какая разница, умер владелец или нет? К тому же не сам Ароныч это придумал, плит таких, с «открытой датой», немало было в тихих углах Востряковской обители.

— Пойми, Миш… — объяснял ему однажды полузнакомый бухгалтер с Трехгорки, когда они сидели в дорогой шашлычной «Казбек» на Пресне. — Ты пойми, Миш… Ну вот я умру, да?.. Ну вот придет час икс, как говорится. И что? Похоронные я им оставлю? А кто мне гарантирует, что они всё правильно сделают? Ты мне это гарантируешь? Нет, извини. Извини. Я все сделаю заранее. Я все! Сделаю! Заранее!

Разговор этот пьяный почему-то ему запомнился.

С Верой он давно развелся. Дети собирались в Израиль. Жил он уже несколько лет с Аллой, помощницей. Ну оставит он ей похоронные, и что?

Ему даже больно становилось при мысли о том, как она, подневольная девушка, идет в мастерскую заказывать плиту — родственников-то никаких нет, бывшая жена не в счет, надо ей самой все делать, и вот идет она, и заказывает, и заказывает… Нет! Нет! Ничего хорошего из этого не получится! Все будет не так!

 

Плиту заказал быстро, а вот с участком попросили еще подождать.

— Ну ты же у забора ложиться не хочешь? — тихо спросил его в конторе добрый знакомый Сергей Альбертович. — Не хочешь, понятно дело… Там МКАД, там гарь, пыль… Или мы куда-то торопимся?

Да нет, решили не торопиться. Ждать, когда выделят достойный его высокого социального статуса участок.

— Мы что, куда-то торопимся? — опять спросил Сергей Альбертович, когда он пришел во второй раз.

Вновь пришлось подтвердить свою принципиальную позицию — нет, не торопимся.

Потом уезжали дети, было как-то не до того, потом наступил мутный 1989-й год, потом пошла плясать губерния, новые цены, валютное регулирование, обменники, черный вторник, он сдавал рубли, покупал доллары, опять сдавал, опять покупал…

Участок рос в цене, падал в цене, а плита все лежала и лежала у него под кроватью.

Он к ней привык. И как-то даже перестал замечать.

 

Иногда только просыпался, трогал ее ногой, вставал и смотрел в окно, туда, вниз, на Самотеку.

…В том доме, где жил Сима Каневский, во 2-м Выше­славцевом переулке, бывали они с ребятами довольно часто, заходили туда как-то совсем просто, даже сами не зная зачем. Он, то есть Мишка Соловьев, потом еще Яша Либерман, Шамиль Мустафин, ну еще Колька Лазарев. Мать Симы Каневского кормила их всегда. В любой ситуации. Она всегда была дома, всегда улыбчиво смотрела большими черными глазами из-под высоких бровей. Всегда велела мыть руки и усаживала за стол. Если она была больна, то вставала с постели. Если у них дома было шаром покати, она все равно усаживала за стол и открывала неприкосновенный запас — какую-нибудь селедку доставала, залом, который берегла к празднику. Но, как правило, на кухне всегда что-то варилось. Вкусно пахло. Скатерть была белая или розовая. Тарелки блестели. На столе рядом с тарелками лежали ножи и вилки из старого, черного, иногда гнутого от старости серебра. Они с ребятами сидели и молча чинно ели.

Может, благодаря этому длинному столу с белой (или розовой) скатертью Сима и застрял в их компании. Вообще он им не подходил, он был тихий мальчик, ангельского типа. Когда он собирался после обеда с ними на улицу, мама Каневская всегда кричала ему вслед:

— Сима, надень шарф!

Он возвращался и надевал шарф. В еврейских семьях всегда есть такие мамы, но не всегда их слушаются. Он слушался. Поэтому про него был сочинен стих, вернее, песня:

— Сима, надень калоши! Сима, надень пальто! Сима, не пей какао! Сима, пей молоко!

Они начинали орать эту песню, как только за ним захлопывалась скрипучая калитка и он выбегал на улицу следом за ними. Мама всегда его останавливала — на одну минуту, но останавливала: заставляла переобуваться, переоде­ваться.

Эта скрипучая калитка вела в сад. В саду росли яблони, вишни, кусты смородины, из грядок торчала зелень, там был дровяной сарай, возвышался старый ледник, которым пользовались все, тропинки уходили куда-то вдоль забора в укромные места, в углу участка стоял шалаш. В общем, в этом саду хотелось побыть.

А внутри сада стоял дом.

 

Иногда Ароныч просыпался ночью, садился на кровати и смотрел сверху вниз на плиту. Ему уже не нужно было ни включать свет, ни открывать занавески, чтобы ее увидеть. Плита стала светиться в темноте, может быть проявились свойства камня, кто его знает, откуда там набирали эту мраморную крошку, из какого радиоактивного карьера, а может, дело было в другом — в общем, она слегка светилась, и Ароныч как зачарованный смотрел на нее — на ее край, который по-прежнему вылезал из под кровати полукругом. И можно было даже ставить на нее босые ноги. И, разглядывая этот полукруглый край, он видел все довольно отчетливо.

Например, видел свою бормашину, старую, когда-то она стояла у него в стенном шкафу, за одеждой. Первые десять лет она там стояла, пока он работал «без оформления», и если приходил пациент, он сдвигал вешалки, и с некоторым скрипом торжественно выезжала на колесиках бормашина, это была особая, под размер шкафа сделанная конструкция, по его заказу, он все придумал, нарисовал, объяснил, десять раз все переделывали, но в результате бормашина стояла в шкафу, он отодвигал рубашки, пиджаки, их было три или четыре, потом отодвигал зимнее пальто на меховой подкладке, и машина красиво выезжала на колесиках, гордая и блестящая, внушая трепет и восторг. Он гордился своей идеей и гордился конструкцией, а если вдруг приходили случайные люди — скажем, слесарь из ЖЭКа проверять трубы перед отопительным сезоном, нет ли воздушной пробки, была у них такая манера, или еще агитаторы перед выборами в Верховный Совет СССР, спрашивали, хорошо ли Ароныч помнит, что в воскресенье день выборов, и точно ли знает, за кого надо голосовать, или участковый Иван Сергеич, не дай бог, каждый раз он вздрагивал при виде этой строгой милицейской формы, унимал сердце валидолом, но участковый приходил за какой-то ерундой, сверять свои длинные списки, кто прописан, нет ли посторонних жильцов, ну и так далее, — короче говоря, бормашину быстро можно было задвинуть в шкаф, а пациенту дать в руки чашку с чаем, типа вот старый друг в гости пришел, здрасьте, а что случилось?

А ничего не случилось, но чего это у друга улыбка такая кривая и вата во рту? Но никто почему-то не спрашивал.

По такой системе работали половина частных зубных протезистов Москвы. Иметь дело с фининспектором никому не хотелось, муторно, да и оформление было долгим — нужно было иметь, на секундочку, десять лет стажа, получить две рекомендации от заслуженных врачей РСФСР, справку из ЖЭКа, справку из райисполкома, справку оттуда, справку отсюда, и это к тому же никого ни от чего не гарантировало.

Это не гарантировало ни от малых, ни от больших неприятностей, даже самых больших. Поэтому лучше было так. Без оформления.

Плита светилась в темноте, и Ароныч смутно вспоминал, что все жильцы в их доме, там, на Хорошевском шоссе, конечно, знали, что именно таится у него в шкафу, какой такой «скелет», но никому было это не надо — стучать на соседа-врача, тем более на зубного врача, вдруг пригодится. Знакомый врач — это в Москве большая ценность, да и везде ценность, да и не тридцатые, чай, годы, и не пятидесятые, стукачей стало меньше, меньше стало стукачей все-таки. Но и теперь, задним числом, было Михаилу Аронычу Соловьеву очень страшно. Сидя на кровати и щупая босыми ногами осторожно эту черную плиту с золотыми буквами, он чувствовал, как бухтит сердце. Фининспекторы ведь бывали разные, одного звали Борис Григорьевич, это было потом, когда он все уже оформил как положено, платил налоги, как официальный надомник. Борис Григорьевич, жаба, приходил с большим портфелем и шелестел бумажками, Ароныч никогда в жизни не слышал ничего страшнее, этот шелест бумажек приводил его в исступление, он выходил на кухню и стучал зубами о стекло, выпивая один стакан воды из-под крана за другим, больной в это время сидел тоже на кухне с открытым ртом, весь в вате и крови, с вытаращенными от ужаса глазами. Борис Григорьевич мог шелестеть бумажками долго, так-так, говорил он, как будто лаяли овчарки и гудели сибирские ветра над сторожевыми вышками, так-так, наконец Ароныч додумался снаряжать Аллу, чтобы она переодевалась к его визиту во все короткое, а иногда даже просто накидывала халат на голое тело, прямо на лифчик, и приносила чаю, кофе на подносе, и белый халат накинутый сразу на лифчик иногда помогал, а иногда нет, и тогда опять шелестели бумажки. А дело-то было в том, что была такая история, с этим золотом: приходили люди и просили сделать золотые коронки, и вот тут он сразу вспоминал этот шелест бумажек у Бориса Григорьевича в руках, незаконный оборот, скупка-продажа так называемая, и все в Москве знали про один случай, со стоматологом, которого помиловали в последний момент и заменили на четырнадцать с конфискацией, и то только благодаря хорошему адвокату…

 

Ароныч ничего этого Пете, конечно, никогда не рассказывал — в те ранние восьмидесятые годы, на Большой Дорогомиловской, во время перекуров, но иногда, конечно, глухо намекал, мол, разные бывали времена…

Но ведь наступали еще более трудные девяностые годы…

Ароныч к тому времени уже лет десять как вернулся к людям, в районную поликлинику, в трудовой коллектив. Правда, частную практику он тоже не бросал, но клиентов стало у него меньше, а почему меньше: частью люди уехали за границу, частью умерли, но еще кое-кто оставался.

Ароныч был старомоден, он ненавидел всю эту металлокерамику, разорительную и тяжелую, ты пойми, говорил он, я не знал, что доживу до такого: людям ставят эту гадость на верхнюю челюсть, предположим, да? — и она крошит им нижнюю, ставят, и знают, что так будет, и даже не говорят, ну это что за врачи, ну руки оторвать таким врачам! Кругом открывались стоматологические поликлиники, с сексапильными секретаршами, кожаными диванами, фикусами и канарейками, стоматологи прорастали в городе как грибы, их профессиональный уровень падал, а количество росло, в любом подъезде любой пятиэтажки ближе к центру теперь селился частный кабинет, с лицензией на протезирование и импланты, Ароныч был от всего этого, конечно, страшно далек, один имплант тысяча долларов, что это такое! — говорил он Пете, страшно тараща глаза, и Петя с трудом удерживал лицо, чтобы не засмеяться. И все же клиенты у Ароныча были, были, приходили родные до боли старушки, их племянники, племянницы, иногда он брал даже новых людей, ты пойми, говорил он Пете во время перерывов, когда они курили или обедали, чтоб ко мне попасть, вот в те годы, нужно было иметь рекомендацию. А сейчас что — это же ужас, приходит ко мне человек, здрасьте вам, и плюхается в кресло… Милый, но я же тебя не знаю, кто ты, что ты… Раньше знаешь как бывало, приходит к тебе человек и с ходу говорит — я хочу золотые коронки, сколько у вас стоит, мы таких посылали сразу, жестко, и даже дверь потом не открывали, знаешь почему?

Петя кивал. Он знал.

 

У Ароныча действительно был в жизни такой случай, когда одна женщина пришла и попросила ей сделать золотые коронки, а он отказал. Верней, сначала хотел отказать.

Женщину эту звали Елена Ивановна и работала она в физиотерапевтическом кабинете, в служебной поликлинике ВЦСПС на Ленинском проспекте. Ей было тридцать семь лет, шатенка, волосы чуть-чуть подкрашивала, а вот губы красила очень ярко, ходила на каблуках и иногда неожиданно смеялась.

Пришла она сама по себе, записалась по телефону, кто дал телефон, не сказала.

— А почему вы к своим врачам не пошли? — спросил Ароныч. — Я знаю вашу поликлинику, там у вас прекрасные врачи работают.

— Не пошла… — холодно ответила она и вдруг улыбнулась.

Когда она спросила про золотые коронки, Ароныч, конечно, похолодел.

Она сидела в кресле, широко открыв рот с прекрасными зубами.

Там действительно просматривались кое-какие проблемы, но зачем ставить золото, было неочевидно. Пришла она к нему году в семьдесят шестом, кажется.

— Извините, Елена Ивановна, а вы от кого? — спросил Ароныч, вынув инструменты изо рта.

— Ни от кого… — гордо сказала она. — Я сама по себе. Так что, сделаете?

— Ну, золото ваше… — лениво сказал Ароныч.

— А где его взять? — спросила она.

— Не знаю, — ответил он. — Это уж ваши проблемы. Приносите материал.

— А можно у вас купить? — спросила она, глядя ему в глаза.

И он неожиданно для себя кивнул.

 

Ночью опять не спалось, плита в темноте светилась, плыли в голове, вот именно что плыли, как в тумане, мысли: первые годы с женой Верой, когда дети были маленькие, потом Лариса, короткая связь, потом Елена Ивановна, он ее сначала принял то ли за стукача, то ли за следователя по особо важным делам, то ли за наводчицу высокого полета, взял телефончик рабочий, домашний, стал наводить справочки, был у него один пациент — работал в МУРе, капитан, тот все пробил, подтвердил, что да, работает там, на Ленинском проспекте, в поликлинике ВЦСПС, все нормально, от сердца немного отлегло, потом она еще приходила, садилась в кресло, шуршала колготками, фирменными, он все никак не мог привыкнуть, что не чулки капроновые, а колготки, по новой моде, синтетика все же, хотелось спросить, как носятся, какие ощущения, но было глупо, она по-прежнему неожиданно смеялась, хотя ей было иногда больно, потом, когда настала пора расплачиваться, он сказал, что за золото не возьмет, только за лечение.

Я не понимаю, растерянно сказала она, а что же мне делать, Михаил Аронович, а ничего не делайте, рассмеялся он, платите за лечение и свободны. Она стояла и прямо смот­рела на него, ну что вы смотрите так пристально, улыбнулся он, я вас начинаю бояться, а я вас, сказала она, скажите, сколько я должна? — он назвал цифру за лечение, без золота, и тут же сказал, что страшно голоден, и тут есть шашлычная недалеко очень хорошая, а у вас как раз конец лечения, можно новые зубы обновить, такая традиция, впервые слышу, сухо сказала Елена Ивановна и попрощалась.

А вечером он ей позвонил.

Она говорила обиженно.

— Вы меня ставите в глупое положение, Михаил Аронович, — сказала она.

— Поймите, — сказал он как бы лениво, — я клиентам золота не продаю, такие правила, если со своим приходят, тогда да…

— А что же вы сразу не предупредили? Я бы другого врача нашла.

Она еще как бы не хотела понять, зачем он звонит.

— Давайте поужинаем, обсудим этот вопрос, — тихо сказал он, с колотящимся сердцем. — Я вас прошу.

Она засмеялась.

— О господи. И не стыдно?

— Нет, — просто сказал Ароныч. — Где встретимся?

Пригласил ее в «Берлин», там у него было знакомый метр­дотель, вокруг сидели иностранцы, в основном финны.

Один финн нажрался, пригласил Елену Ивановну танцевать, она резко отказалась, финн стоял, весь красный как рак, обиженно что-то бубнил по-английски.

Когда они выходили, на Пушечную, он сказал ей, что есть билеты на Московский кинофестиваль.

— Смешной ты.

 

Однажды они всей компанией — он, Яша Либерман, Шамиль Мустафин, и Колька Лазарев, это было в сорок четвертом году, — решили зайти к Симе Каневскому, было холодно, хотя уже стоял апрель, но весна только-только начиналась, снег лежал тонкой грязной кромкой, прятался в тени, вся Марьина Роща состояла из развалюх, бараков, дровяных сараев, хибар, будок, клеток, двухэтажных шанхаев с мутными окнами, откуда густо пахло супом, снег прятался в этих углах, колючий, крапчатый снег, им стало холодно, и они зашли в знакомый дом по 2-му Вышеславцеву переулку. Позвонили в звонок, идея была погреться и заодно проведать товарища, Симу Каневского, идти все равно больше было некуда.

Они позвонили в звонок, долго никто не открывал, наконец им отворила мама Надя, она стояла, кутаясь в шаль, со странным лицом, молча кивнула и впустила, идите, идите к нему, подтолкнула она в спину, хотя они уже поняли, что что-то не так, толпились в прихожей, боясь войти, но она подтолкнула, и Колька Лазарев первым шагнул в маленькую комнату, где Сима сидел на кровати, отвернувшись к окну, с перевязанной зачем-то головой. Они испугались, решили, что его побили или хотели убить, но он повернулся, губы были перекошены болью, у него флюс, сказала мама Надя, острая боль, а где я ему сейчас врача найду, поговорите с ним, надо же куда-то ехать, идти, а он не хочет. Ребята, вдруг сказал Сима, убейте меня, а? Я больше не могу, я не хочу жить. Сима не спал всю ночь, и прошлую ночь он не спал тоже, раздулся флюс, он был розовым, гнойным, заполнял весь рот, мешал дышать, не помогала горячая сода, не помогала водка, компрессы, не помогали травы, Сима встал с постели и стал двигаться, они испуганно смотрели на него, пойдемте со мной, вдруг закричал он, и они испуганно двинулись за ним, дрожащими руками он надел ботинки, намотал шарф, оттолкнул маму, выскочил во двор, там он нашел дыру, в которую быстро пролез, у него была какая-то мысль, он кого-то искал, наконец, увидев Марика, инвалида войны из семнадцатого дома, он ринулся к нему и опять крикнул: Марик, убей меня! — все в том районе знали, что у Марика, однорукого инвалида, есть именной пистолет, Марик отшатнулся, потом расхохотался…

— Постой здесь! — крикнул он, узнав в чем дело.

Дул апрельский ветер, Сима держался за лицо, вернулся Марик с финкой и бутылью спирта, он протер финку ве­тошью и вдруг схватил Симу за горло, тот закричал и ничего не успел сделать — финка вошла в рот и надрезала страшный нарыв, ну все, все, сказал инвалид, теперь будешь жить, все, Сима, иди, иди…

С тех пор у Симы на шее, под подбородком, оставался маленький розовый след, как от удара ножом. Марик проколол ему шею тогда, но удивительно, что не было никакой крови — один гной.

 

Петя спросил однажды отца, Якова Израилевича Либермана, правда ли, что на фронте у людей не болели зубы, нет, конечно неправда, откуда такая глупость вообще… но болели меньше, вдруг улыбнулся он. Некогда было об этом думать — у кого болели сильней, те просто просили взаймы спирт, дергали сами, резали сами, врачи же были на ранениях, челюстно-лицевых операциях, тогда не до золотых коронок, конечно, было. Впрочем, подумав, сказал он, были и штабные врачи, они, конечно, ставили коронки, делали мосты для генералов, полковников, в общем, для тех, кто имел такую возможность.

Потом он задумался и рассказал историю. В пятидесятые годы под Смоленском, после института, меня вызвали в штаб, а там, в Смоленске, может быть, ты не в курсе, был лагерь при еврейском гетто. Короче, меня вызвали в штаб и показали несколько чемоданов, я не помню, сколько именно, может пять, а может три, и в них лежали зубы — коронки, мосты, золотые зубы, их выдирали без обезболивания, конечно, просто щипцами, на многих были следы крови. Они думали, в штабе, может, это ценные для медицины вещи, хотели посоветоваться. Я сказал — нет.

И потом долго не мог к зубному ходить, ни к Аронычу, ни к кому, но потом это прошло у меня, так о чем ты хочешь спросить, Петя, дорогой?..

Про фронт, напомнил Петя. Да, про фронт, точно. Про фронт. Отец рассеянно улыбался.

Когда Петя уже подрос, окончил институт, выбрал стоматологию, не пошел по стопам отца, не стал заниматься мужскими болезнями, а выбрал стоматологию, отец попросил Ароныча первый год за ним присмотреть. Там, на Большой Дорогомиловской. И Ароныч действительно присматривал, давал советы, приободрял, если что, оценивал риски в сложных случаях, познакомил со «своими» — рентгенологом, зубным техником, лабораторией. Потом у Пети появились тоже все «свои», рентгенолог, техник, без знакомства было никак нельзя, тут у нас вообще, немного ворчливо говорил Ароныч, особые отношения. Ты пойми, это закон, так устроена стоматология, без рекомендации нельзя, есть рекомендация — прекрасно, нет рекомендации — извините. К тебе человек пришел по рекомендации, значит, ты чувствуешь перед ним ответственность, и наоборот, ты ему рекомендуешь специалиста, и он к нему идет со всем уважением. Петя постепенно вникал в суть этой несложной теории.

Ароныч велел ему запоминать анекдоты, говорить комплименты дамам, ну не сложные, самые простые, чтобы снять напряжение, — это очень важно.

Однажды Петя спросил отца, в чем причина, почему Михаил Ароныч Соловьев так ревностно исполняет отцовскую просьбу, помогает, учит. Он такой ответственный человек? Да нет, улыбнулся отец, и опять сверкнула его улыбка, не в этом дело, он мне должник, понимаешь? Петя молчал, пытаясь понять, отец с Аронычем не общался и не пересекался, наверное, уже лет двадцать, а то и больше, ну как тебе сказать, сказал отец, ничего тут в общем, необычного нет, просто бывает так, что вдруг в жизни определенного человека ты играешь определенную роль.

— Определенную? — спросил Петя.

Да, да, определенную, раздраженно ответил отец, что тут непонятного?

 

Во время этих ночных бдений, когда бессонница брала свое и не помогали корвалол, валокордин, фенозепам, димедрол, иван-чай, водка — ничего не помогало, и он бродил из одной комнаты в другую, на Ароныча нападало нелепое раздражение, он спрашивал себя, почему так получилось, что он тут ночует один, в этой крошечной двушке, где в одной комнате его зубной кабинет, а в другой спальня, и даже ноги поставить некуда, почему он ночует наедине с черной светящейся в темноте мраморной плитой, почему его жена давно живет в другой квартире, почему Алла каждый вечер тоже уходит к себе домой, почему дети уже в Израиле, а он тут сидит, на Делегатской. И чтобы не злиться на себя понапрасну, он вставал, накидывал куртку и шел по родным местам, несмотря на глухую ночь. Как-то так получилось, что в восемьдесят первом году старик-маклер, со своими карточками, исписанными мелким противным почерком, отселил его в результате родственного обмена сюда, в родные места.

Тут они встречались с ребятами и шли в парк ЦДСА, вдали громадой возвышался театр Советской армии, похожий на огромную уродливую синагогу, в праздничные дни здесь все рябило от фуражек. Тут был и театр армии, и Центральный дом офицеров: шикарный буфет, блестящие концерты, клуб, шахматы и парк с прудиком в середине, гостиница ЦДСА, офицеры со всей страны жили в этой гостинице, порой месяцами, приводили в Центральный дом офицеров дам, на танцы и на концерты, в ресторан и буфет, этот острый мужской запах в светящейся темноте парка, одеколон и табак.

Тут же рядом начиналась Селезневка, на которой ничего еще не было, ни этих огромных новомодных домов из желтого кирпича, самым крупным строением были бани, если не считать пожарной каланчи, по субботам в бани была очередь, тоже из офицеров, с березовыми вениками, с чемоданчиками, мужской отдых за кружкой пива, офицеры были красные, распарившиеся, здоровые мужчины, курили и горланили о своем, стоя под фонарем, и тут же пропадали в темноте, ныряли в темноту, со своими мокрыми полотенцами и стиранными наспех трусами.

Москва была городом темноты, фонарей было мало, ты шел, осторожно ощупывая взглядом пространство, звенел в темноте трамвай, роняя искры, из темноты на тебя выпрыгивали люди, кошки, наглядная агитация, город рано темнел, по небу шарили прожектора, офицерские шинели соседствовали с ватниками и короткими черными пальто.

 

После того как он в первый раз пригласил Елену Ивановну к себе, на это ушла пара месяцев упорных звонков и долгих подробных свиданий, и она, пережив случившееся, долго лежала на животе и курила, накинув на голую спину легкое покрывало, вдруг случилось странное — Елена Ивановна заговорила. Он сначала не мог понять, что случилось, но она вдруг начала болтать без умолку, не то чтобы что-то важное, какие-то обычные дрязги на работе, в поликлинике ВЦСПС. Что заведующая отделением дура, но муж у нее работает в неврологии, в академическом институте на Щукинской, профессор, и вот она нос задрала, а что задирать, это ж не она профессор, я ей говорю, давайте как-то разумно подходить, ну почему я все время в субботу должна дежурить, это же несправедливо, а ее всю трясет, глаза выпучила и молчит, — он сидел на кровати, в одной рубашке и ласково кивал, поглаживая ее по спине, на которую было накинуто легкое покрывало, а она смотрела в окно и курила, сладко так болтала, какую-то ерунду, он быстро понял, что можно особо не прислушиваться, ей хочется поболтать.

Просто он представлял ее совершенно другим человеком, а каким, не очень понятно, каким он себе ее представлял человеком, до этого момента все ее фразы казались ему короткими и значительными, например, когда он покупал цветы, она кокетливо погружала лицо в букет роз и говорила: балуете нас, Михаил Аронович, мы не заслужили, и у него кругом шла голова. Ну или в ресторане, она просто ела, но всегда очень мало, улыбалась, курила и коротко спрашивала — а с кем ты поздоровался, а ты не боишься, что тебя со мной увидят, за этой немногословностью ему чудилось нечто такое, чего раньше не встречалось: умная женщина, не просто красивая, с красивыми ногами и высокой грудью, самостоятельная, резкая, умеющая одеваться, умеющая шутить, но еще и умная, этого он ждал и боялся, как сам будет выглядеть на ее фоне, и вдруг она начала неудержимо, безостановочно болтать, о какой-то ерунде: расслабилась, отпустила себя, ему это и нравилось и не нравилось. Раньше он был ей благодарен за отсутствие дежурных разговоров о кинофильмах, о художниках-импрессионистах, о летающих тарелках и последних публикациях в журнале «Знание — сила». Да, он решил, что ей не нужно выглядеть умной, она и так умна, а тут оказалось, что она боялась его, но потом, когда все уже случилось, решила больше не бояться. Это было мило, но что-то заныло в душе, Ароныч думал об этом непрерывно, Елена Ивановна, со своими разговорами о поликлинике ВЦСПС и о злой заведующей отделения, была подарком в его жизни, да, конечно же, подарком, по-прежнему кружилась голова от шуршания ее колготок, синтетических, гэдээровских, по-прежнему замирало сердце, когда она брала его за руку, по-прежнему она восхитительно одевалась и раздевалась, но исчезло то, что, оказывается, их связывало — она была чем-то похожа на ту женщину, из дома отдыха, в Крыму, под Форосом, которая уехала внезапно, молчаливая женщина, с которой он просто поцеловался после танцев, и она внезапно уехала, и он думал о ней много лет, как оказалось, Елена Ивановна не была на нее похожа. Он уже не знал, куда деваться от этих подробностей, от этих двух- или трехчасовых сеансов полного погружения в ее жизнь, насыщенную всякой чепухой, безобидной, как легкая цветочная пыльца — цены в магазине, телепередачи, вся та чушь, которую ей рассказывали словоохотливые пациенты во время физиотерапевтических сеансов в поликлинике ВЦСПС, а она потом вываливала эту чушь на него. Ей страшно хотелось поговорить, но уже после этого, а он вдруг понял, что ему нечем ответить, все, о чем он думал, было попросту не для нее. Да и ни для кого. Вообще.

Она быстро все поняла. Однажды задумчиво сказала: странное дело, вот если б у тебя кабинета этого не было, то вообще и не было бы ничего? И так со всеми вами, частниками — то скульпторы, то дантисты, потом вдруг осеклась и посмотрела на него — не слишком ли много сказала?

— Скульпторы? — осторожно поинтересовался он. — Они, говорят, много получают?

Но она только пожала плечами.

Расставаясь, Елена Ивановна вдруг спросила: ну что, не жалеешь, что тогда денег с меня не взял?

— Да иди ты к черту! — рассердился он.

И она рассмеялась нагло. И опять стала прежней.

 

Дом, где жил Сима Каневский, стоял через забор от синагоги во 2-м Вышеславцевом переулке. Синагога была чуть выше его дома, темно-коричневое здание с большой крышей, с деревянными колоннами по фасаду, широким крыльцом и высокой дверью.

Все это было видно, если подставить деревянный ящик и подтянуться на заборе, с улицы вход в синагогу закрывали яблони, которые росли и по ту, и по эту сторону забора, огромные яблони с кривыми стволами. Осенью в траве у дома Каневских густым слоем лежали мелкие красные яблоки, которые собирали лениво и не очень охотно, чтобы сварить пару ведер компота или пару тазов варенья, остальное некуда было девать. Осенью их, детей, эти оставшиеся в траве яблоки заставляли собирать в мешок, чтобы не сгнили и не распространяли тяжелый гнилой запах, чтобы не было этой едкой коричневой каши под ногами, — и потом с их же помощью отправляли мешок на ту территорию, мешок скрывался за высокой дверью синагоги, и больше его никто не видел.

Теоретически им всем было известно — Кольке Лазареву, Мишке Соловьеву и другим — что яблоки «отдают нищим», но кто такие эти нищие, и где они живут, и как они выглядят, ни Либерман, ни Соловьев, ни их родители не знали, а вот мама Симы Каневского знала, она иногда с наступлением сумерек выходила на улицу, и в час, когда тихий раввин шел из синагоги к трамваю, чтобы ехать домой, она его окликала и разговаривала с ним на другом языке.

Родители Либермана и Соловьева тоже разговаривали дома на этом другом языке, но делали это крайне редко, и то только для того, чтобы дети ничего не поняли, но они понимали, верней догадывались, и в свою очередь, родители прибегали к другому языку все реже. А вот мама Симы Каневского говорила на нем свободно и спокойно, стоя с раввином у забора, как будто случайно остановив его на пути к трамвайной остановке. Каждый раз после этих разговоров в доме Каневских начинались какие-то странные вещи: приходили опрятно одетые, но очень бледные и какие-то невесомые мужчины и женщины, у них были очень старые, давно нечищеные ботинки, мать не ставила им белых больших тарелок, не усаживала за огромный стол с белой скатертью, чтобы они не стеснялись, просто наливала на кухне суп в миску, иногда отдавала старые вещи — детские и взрослые: прохудившиеся штаны, вязаные кофты, которые уже нельзя было носить, какие-то, с точки зрения Симы, совсем ветхие тряпки, но они забирали все с благодарностью и уходили, часто мама Каневская относила в синагогу какие-то другие дары — например, полную кастрюлю драников, приготовленных из картофельных очисток, или кисель, сделанный из черного хлеба…

Сима Каневский не понимал, почему все это происходит, и стыдился этой стороны маминой жизни.

Никому даже в голову не могло прийти — ни Лазареву и его русским родителям, ни татарину Мустафину, ни соседям, — что папа Каневский, или сестры Каневские, или вообще кто-то из нормальных советских людей может вой­ти в эту калитку, пройти узкой дорожкой красного колотого кирпича и взойти на это широкое крыльцо синагоги. Туда ходили только ветхие старики в черных шапочках-кипах или в шляпах, их было совсем мало, и только через маму Каневскую какая-то связь с этим миром все же была, и эта связь смущала Симу, он не понимал, откуда берутся эти нищие люди, с их запахом, с их физически ощутимым голодом, кругом тоже все недоедали, всем не хватало всего — хлеба, овощей, круп, о мясе почти забыли, — но люди работали, все приносили с работы какие-то пайки, все стоя­ли в очередях с карточками в руках, все как-то справлялись. Непонятно было, как в советском государстве, да еще в Москве, могли появиться люди, которые с этим не справлялись, он спросил отца, Даню Каневского, тот болезненно поморщился и сказал, что ничего в этом не понимает, мама Каневская в ответ на его вопросы очень коротко ответила, что эти люди, которым она носит еду или кормит их на кухне, они оттуда, где были немцы, из Белоруссии, Украи­ны, беженцы, что пока что дома им негде жить и нечего есть, это еще больше напугало Симу, он просто не понимал, как при советской власти человеку может быть негде жить и нечего есть, наверное, это были какие-то особые люди, которые от горя немного сошли с ума. Он поделился этим открытием с Мишкой Соловьевым, и тот легкомысленно сказал, что не нужно обращать внимания на странности старшего поколения.

Ароныч вспомнил, как однажды они с Симой Каневским внезапно зашли в синагогу. В этот день, в сентябре, они стояли вдвоем на деревянном ящике и смотрели через забор, и вдруг Сима сказал, что на самом деле в синагоге никого нет, он точно это знает, а дверь открыта, по какой-то странной причине все куда-то делись, включая раввина, и тогда, повинуясь общему чувству, они выбежали на улицу и толкнули плечом соседнюю калитку, пробежали по осколкам красно-бурого кирпича и толкнули плечом уже следующую, высокую дверь. Здесь было темно, блестел огромный семисвечник, высокий потолок смыкался над их головами, и от его балок спускались вниз огромные белые бумажные свитки с русскими и еврейскими буквами, на которых он разглядел знакомое имя — «Сталин», это была молитва за Сталина, тут хлопнула дверь, они испуганно пригнулись, и раввин прошел куда-то через одну дверь в другую и исчез во внутреннем дворе, они выскочили назад, задыхаясь, проскочили обратное расстояние за две секунды и, увидев маму Каневскую, без обиняков спросили, что там могло быть написано. И она просто сказала, что надписи эти висят давно, уже больше года, и на них написана благодарность Сталину и всему советскому народу за победу над фашизмом.

Эти слова Мишка Соловьев, который не стал еще тогда Аронычем, вспомнил в день смерти Сталина. Он зашел в дом к Каневским и увидел рыдающую маму Надю, которая увидев их и смутившись, вдруг плакать перестала и твердо сказала, что при Сталине не было погромов, поэтому она плачет, а что же будет теперь, она не знает, и никто не знает, поэтому у нее навернулась «непрошеная слеза». Но это была, конечно, не непрошеная слеза, а целый поток непрошеных слез, и Сима побледнел, не зная, как реагировать, и Мишка понимал его, потому что проблема была не в том, что мама Каневская плакала над Сталиным, весь мир плакал над Сталиным, все прогрессивное человечество плакало над Сталиным, проблема была в том, что у мамы Каневской была какая-то своя, слишком особая причина плакать над Сталиным, в то время как все прогрессивное человечество плакало над Сталиным, как над вождем мирового пролетариата и руководителем мирового коммунистического движения и просто как над самым мудрым и человечным человеком, — а мама Каневская плакала о чем-то непонятном, о том, видите ли, что при Сталине не было еврейских погромов, это было не просто странно, это было даже как-то нехорошо. Ведь квартира, в которой жили Каневские, не была отдельной, хотя и располагалась в отдельном доме, там жили разные люди, и многие, услышав такую вот речь, могли бы тоже прийти в недоумение и даже оскорбиться, но, слава богу, все в этот день горевали, плакали, поминали товарища Сталина, и никому в голову не пришло обращать внимание на эти странные слова мамы Нади о еврейских погромах, какие погромы, о чем это вообще, о фашистах, что ли, но Сталин-то тут при чем…

 

Яков Израйлевич Либерман, отец Пети, в тот день быстро расправился с курицей, а в ответ на неприязненный взгляд сына как-то кисло улыбнулся и потом нахмурился.

А в воскресенье мать уехала на дачу, и он сказал, что научит Петю, как готовить голубей. Петя опять слушал его, как загипнотизированный. Он никак не мог поверить в то, что это происходит именно с ним, или, может быть, он не мог не подчиниться отцовскому гипнозу, это было страшно и весело. Отец поднялся на чердак, у него был ключ от их необъятного чердака, они жили в обычной девятиэтажке, на улице Павла Корчагина, на чердак он иногда, по договоренности с дворником, оттаскивал ненужные вещи. Это было вполне объяснимо, что у него оказался этот волшебный ключ от чердака, которого не было и не могло быть у других, отец знал вообще всех людей в мире, и все люди в мире знали отца, это было вполне понятно, непонятно было то, почему на этом чердаке живет так много птиц, там было какое-то море голубей, сотни, они разом захлопали крыльями, и поднялась пыль вместе с перьями, подсвеченная солнцем из узких окошек, живая клекочущая масса, отец подошел к ним на мягких пружинистых ногах и просто кинул шляпу.

Оказывается, он взял с собой шляпу, Петя этого даже не заметил, шляпу и силок — петлю на веревочке, силком он мгновенно задушил штук семь голубей, Петя даже не успел охнуть, как это произошло, потом он важно отнес их в шляпе домой и пошел на кухню — ощипывать и жарить, прокол был в одном — перья они спустили в туалет, и когда голуби с ужасом и восторгом были уже ими съедены, вдруг выяснилось, что главное условие — чтобы мать ничего не узнала — не может быть соблюдено. Пух никак не хотел отправляться вниз по канализационной трубе, отец бледнел, краснел, пыхтел, но сделать ничего не мог, этот чертов пух был легче воды, он сразу бросался в глаза, он портил весь праздник, сам запах они выветрили быстро (была осень, холодный воздух ворвался в кухню мгновенно, как вор), следы уничтожили, а вот пух болтался в унитазе предательской уликой. Отец перестал улыбаться и напряженно думал, что делать, как избежать разоблачения, и наконец додумался, спустив в унитаз полведра желтого грязного пес­ка, который тоже почему-то (большой кучей) лежал там на чердаке.

 

Петя вспоминал всю эту историю со смехом, а потом, через несколько лет, уже после института, когда отец лежал в больнице и он часто приходил к нему, во вторую неврологию в Боткинскую, куда отец, конечно же, тоже попал по блату, ведь он знал всех людей в мире, и все люди в мире знали его, тот сам вспомнил и сам стал говорить про голубей. Он стал говорить, что тогда, в Марьиной Роще, в сорок третьем году, после эвакуации, было очень страшно потерять продуктовые карточки, а их, пацанов, часто посылали отоваривать карточки, взрослым было некогда стоять в очередях по три-четыре часа, они работали и отправляли их, пацанов, однажды он потерял карточки, была сырая мерзлая весна, март, противное солнце резало глаза, и он шел по улице, по 2-му Вышеславцеву переулку, и рыдал, рыдал, он никак не мог остановиться, шел и рыдал, ему страшно было идти домой. И вот тогда Яшу Либермана увидел Ароныч, то есть Мишка Соловьев, и повел к Симе Каневскому, и мама Симы Каневского дала ему картошки и написала записку его маме, он даже не знал, что в ней написано, просто бережно нес, боясь и записку тоже потерять вместе с картошкой, голос у отца как-то дрогнул, и вдруг Петя понял, что же значили для него эти голуби, да, да, сказал отец, как будто услышав его мысли, мы тогда ели все что угодно, голубей, ворон, мы бы и кошку могли съесть, только не собаку, но собак не было. Собак тогда почти не было…

Зайтаг

Светлана Ивановна Зайтаг, библиотекарь, перестала спать в 1930 году, в июне.

Это не было связано с ее личной жизнью, с жизнью страны, с каким-то особым событием, или неприятным происшествием, или вообще с чем-то психиатрическим.

Как потом выяснилось, была у нее такая болезнь, воспаление нервных окончаний где-то в каком-то отделе ее головы, не ведущее ни к каким другим последствиям, кроме одного — у нее пропал сон.

Она пролежала ночь, думая о Лешеньке, о его будущем и глядя в светлое июньское окно (ночи в это время в Москве очень короткие). Наверное, бессонница возникла в связи с его отъездом на дачу вместе с «группой». Такие «группы», поскольку детских садов не хватало, устраивали интеллигентные московские женщины, устраивали сами — и в городе, и летом за городом… Предполагалось, что их маленькая «группа» должна летом выехать и жить в поселке Кратово. Что-то вроде частного детского садика.

Совместно нанимали воспитательниц, желательно из «бывших» (Светлана Ивановна и сама могла бы стать такой воспитательницей, поскольку считала себя «бывшей», но тщательно это скрывала), то есть тех, которые могли учить французскому, например, или немецкому, прививать манеры, да и обладать неким общим пониманием, как жизнь устроена, — в этом смысле нянькам из деревни вполне довериться было нельзя.

И вот Светлана Ивановна всю ночь думала о том, не договориться ли ей и не поехать ли в Кратово вместе с Лешенькой. Библиотека в июле закрывалась на несколько санитарных недель, все как-то удачно складывалось… И вот так она пролежала до утра, не смыкая глаз.

Встала разбитая, злясь на себя — ведь можно же было накапать капли или, в конце концов, попарить ноги, ну что-то такое, теперь весь день пойдет насмарку, но утром она как-то пришла в себя, сварила яйца и кашу, отвела Лешеньку в ту самую «группу», в дом на Минаевском тупике, где проживала их бонна, Маргарита Васильевна Шнауп, у которой муж когда-то служил по жандармерии, но об этом все давно забыли, муж пропал, а она осталась, все уважали ее благородную внешность и умение одеваться, а самое главное — умение понимать жизнь; выезд в Кратово ее волновал так же, как и Светлану Ивановну и всех других мам; Зайтаг долго стояла в прихожей, сняв с Лешеньки пальто и держа его в руках, и долго с Маргаритой Васильевной говорила об этом — и то, что ночью ей виделось в каком-то тревожном, даже истерическом свете: вот Лешенька один, в темной комнате, все его бросили, все ушли жрать и пить, а он один лежит больной, с температурой, и плачет, — все это утром сразу стало смешным. Обсуждались со Шнауп и другими мамами очень важные, даже оптимистические, научно-гигиенические детали: как дети поздоровеют на деревенском молоке и твороге, будут ходить босиком (а это очень важно), что рацион их будет составлен по точным врачебным рекомендациям (бонна советовалась с педиатром)… Словом, Светлана Ивановна ушла от Шнауп успокоенная и медленно побрела в библиотеку, надеясь сегодня лечь пораньше и выспаться как следует.

Но выспаться ей не удалось.

Светлана Ивановна действительно легла пораньше, выпила горячего молока, начала считать верблюдов, но, досчитав до тысячи, легко встала и выглянула в окно.

Тихий рассеянный свет шел из июньского сада.

Она накинула шаль и, ощутив какую-то странную эйфорию, спустилась с крыльца в сад в ночной рубашке и в тапочках. В доме все, слава богу, спали, и она добрела до забора, посидела на скамейке, покурила. Летняя ночь была перед ней, и она подумала, что, может быть, и не стоит даже спать в такие ночи.

Открыла книгу, ей казалось, что она задремала, но около шести утра по улице прошли первые молочники, и она вдруг подхватилась и принялась готовить завтрак.

Молочник Кузьма приходил всегда в семь, и вот она решила, что когда он придет и принесет свежий творог и сметану, она уже попьет кофе, поджарит на сковородке горячий хлеб и будет опять читать книгу, ожидая его.

Примерно за пятнадцать минут до прихода Кузьмы Зай­таг почувствовала легкое покалывание в висках и раздражение, которое увеличивалось с каждой секундой. Зачем она встала так рано? Что она будет делать дальше, как ей усмирить свой организм?

Она буркнула Кузьме что-то невнятное, сунула ему деньги, он ушел, недоумевая, она же с отвращением разжевала ложку творога и расплакалась.

Болело все тело. Все валилось из рук, и уже следующую ночь Светлана Ивановна ждала с замиранием сердца.

Пролежав всю эту ночь в тоске и страхе, затравленно глядя в потолок и повторяя про себя, что она не боится, не боится, не боится, утром Светлана Ивановна поняла, что должна все же сходить к врачу. Потом она провела без сна еще одну ночь и наконец решилась.

Одного частного врача она хорошо знала лично. Это был женский врач Кауфман, он жил недалеко, на Площади Борьбы, в высоком кооперативном доме, который гордо возвышался над садом Туберкулезного института.

Рано утром она робко позвонила в дверь, и он принял ее.

 

Кауфмана она посещала к тому времени уже лет шесть, и посещала регулярно, раз в полгода, испытывая зудящий страх перед женскими болезнями, но в любом случае общаться с доктором было всегда приятно — он обладал каким-то излучением, то есть, не говоря ничего особенного, вливал в Светлану Ивановну заряд покоя и даже радости, наверное, это было из-за его глаз, больших и темных, которые всегда смотрели с какой-то библейской мудростью и прямотой, а вообще-то он был смешной, рассеянный, немного наивный, и она всегда приходила к нему безо всякого страха, а, наоборот, с надеждой. Он выслушал ее спокойно и сказал: дорогая Светлана Ивановна, это бывает, надо пить успокоительные капли, гулять, пить молоко с медом, нет, не пробовали?

Тогда она, пытаясь не рассердиться (в этот раз он впервые ее рассердил), сказала: она уже не девочка и прекрасно понимает, что такое бессонница, но это явно не бессонница — ей по-настоящему плохо, что ж, смутился он, давайте обратимся к невропатологу, и тут же набросал на клочке бумаги письмецо, с которым она отправилась в городскую больницу под названием «Медсантруд», располагавшуюся на Яузской улице, недалеко от Таганки, куда ей пришлось долго добираться на трамвае.

Ее принял доктор Вишняк, завотделением, чем-то похожий на Кауфмана, но более рыжеватый и сухой, и внимательно выслушал. (Голова у нее к концу пути окончательно разболелась.) Из коридора доносились какие-то крики, и тут она почувствовала себя еще хуже. Ей стало нехорошо.

Поймав ее взгляд, Вишняк сказал: ой, я вас умоляю, не обращайте внимания, у нас не психиатрия, ничего такого… тут молодой человек один, небольшое расстройство… а вы… скажите, Светлана Ивановна, вы сильно не простывали в последнее время?

Но нет, она не простывала, она не болела тяжелыми инфекционными болезнями, у нее не было стрессов, крупных неприятностей, драм в личной жизни (нет-нет-нет), ни у каких родственников никогда не было ничего подобного — нет, она просто не может заснуть.

Хм, сказал Вишняк и подошел к окну.

Скажите, а когда ваш мальчик уезжает в это самое Кратово? — рассеянно спросил он, не отрывая взгляд от окна, и она вздрогнула, потому что не помнила, когда успела ему это рассказать, но, видимо, когда-то успела, боже ж мой, как все напутано у нее в голове, да-да, ответил он меланхолично, видимо, почти читая ход ее лихорадочных мыслей, вы мне об этом уже рассказали, так когда? — В эту среду. — Так, сказал он… ну, знаете что, вы уж как-то дотерпите до среды, отправляйте мальчика в надежные руки на природу, а потом соберите домашнюю одежду, ложку, зубную щетку и приходите ко мне на обследование, ляжете на несколько дней, отдохнете, может, сон и наладится.

Она так и сделала.

Сама больница, с ее запахом тоски и одиночества, сами эти голые белые стены и огромные потолки, невероятных размеров окна, впускавшие солнце через грязноватые стекла и побеленные рамы (больница располагалась в огромном бывшем поместье), и то, что здесь так рано вставали и так рано ложились, ее бесконечные, просто бесконечные прогулки в больничном саду (ну не сидеть же в палате с этими старухами), скудное, невкусное, но правильное питание, наконец какие-то таблетки, которые она глотала горстями и которые действовали на нее отупляюще, снимали боль в висках (вообще она чувствовала себя здесь какой-то бесплотной, нереальной и невесомой), — все это должно было заставить ее заснуть, но она все равно никак не засыпала.

Нет. Она бродила по коридору и тихо скулила по ночам.

Потом выходила в больничный сад и думала: а может, уйти отсюда совсем?

Москва дышала рядом, шелестела редкими машинами, цокала копытами, перекликалась приглушенными голосами — там, за оградой. Она смотрела на освещенные окна больничного флигеля, где жили врачи, и думала: как же им хорошо. Они не спят, потому что не хотят! Сами!

Хм, сказал Вишняк вторично, когда она пришла к нему после трех дней такой жизни. Еще через день ее повезли на каталке, раздев донага, под чистой, выглаженной, даже еще теплой белой простыней в какой-то далекий кабинет, где лаборант, краснея от застенчивости, прилаживал ей к голове «контакты» на липучках, потом плотно стягивал металлическое кольцо вокруг ее головы, потом включал аппарат, горели лампочки, аппарат гудел, а она от страха закрывала глаза и боялась описаться.

Хм, сказал Вишняк в третий раз, когда она опять пришла к нему рано утром, до завтрака (она всегда приходила до завтрака). По дороге она посмотрела в зеркало, лицо, ей показалось, было как у ведьмы, немного синюшное и осунувшееся, торчали патлы, из домашнего халата высовывалась жилистая страшная шея, похожая на змею, может лучше не жить, чем жить в таком виде, но она открыла дверь и спокойно вошла, хм, сказал Вишняк, держа перед глазами листки, заполненные старательным лаборантским почерком, знаете, а все оказалось сложнее, чем я думал, конечно, наука пока… не может ответить на все вопросы, но, судя по всему, это воспаление нервных окончаний, кора головного мозга… дальнейшее как-то слилось в некое бу-бу-бу… которое я подозревал, к сожалению, подтвердилось. И что, задыхаясь от волнения, спросила она, какие последствия, вообще, сколько мне осталось жить? Вам? — расхохотался Вишняк, да вам еще жить и жить, нет, Светлана Ивановна, все не так ужасно, но вот спать… спать, наверное, вы все-таки будете плохо.

То есть как это — «плохо»? — холодея от неприятных предчувствий, спросила она; послушайте, развернулся Вишняк от окна и решительно сел напротив, не нужно бояться, — дальше он долго излагал теорию сна, которая вкратце сводилась к тому, что совершенно непонятно, для чего и под влиянием чего человек спит и что на самом деле с ним происходит во сне, возможно, в будущем люди смогут заполнить это совершенно пустое время чем-то другим, а возможно, бессвязные картинки, которые они сейчас видят во сне, будут воспроизводить какие-то приборы, то есть, грубо говоря, к голове человека будет подключаться какой-то экран, и он будет просто общаться с теми, кого он хочет увидеть… господи, какой ужас, непроизвольно сказала Светлана Ивановна, и Вишняк так же непроизвольно рассмеялся, одним словом, Светлана Ивановна, завершил он уже другим голосом, тише и печальней, ситуация такая: я пропишу вам все необходимые лекарства, но если через неделю вы не заснете, я настоятельно рекомендую таблетки снять и жить, как вы жили и раньше, только… Что — «только», спросила она, говорите уже наконец.

Только теперь ваша жизнь не будет так резко разделена на эти два промежутка, понимаете, вы будете как бы в одном состоянии, полусна-полуяви, но ничего страшного в этом нет, организм когда-то приспособится, и вы сами привыкнете, вам будет казаться, что вы заснули, или будет казаться, что вы проснулись, но не стоит на этом фиксироваться, углубляться в проблему, считайте, что вы такой человек, ну, скажем, не совсем обычный, вот и все, это редкая, да, но в целом заурядная болезнь, как я уже говорил, вызванная не тем, что вас кто-то за что-то наказал, что вы такая особенная, нет, вы не лунатик, не сомнамбула, не тень отца Гамлета, вы просто человек, который больше бодрствует, чем спит, понимаете?

— То есть я не буду ходить по крышам? — серьезно спросила она.

— Нет, — серьезно ответил он.

Чтобы ее утешить, в конце беседы Вишняк произнес несколько довольно загадочных, как ей показалось, фраз: он сказал, что, вероятно, она заснет однажды безо всяких усилий, сама, это произойдет под влиянием каких-то неведомых, недоступных пока науке закономерностей, накопится усталость или что-то там такое в голове… — он щелкнул пальцами, не в силах подобрать нужных слов, — и вы заснете, сами не понимая, как…

— Ну а если у вас будут вопросы… — сказал он уже обычным голосом и нервно оглянулся на дверь, там, в коридоре, наверное, давно скопилась к нему небольшая очередь, — приходите тогда ко мне.

Она сухо кивнула и вышла.

 

Постепенно Зайтаг поняла, что Вишняк ни в чем не ошибся и записи, сделанные лаборантом, увы, отражали истинное положение дел.

Она научилась не спать.

Пожалуй, это само по себе было похоже на сон — сон без сна, где она была одновременно и субъективным «Я», и объективным «не-Я», сама для себя — героем и персонажем, который вел себя, откровенно говоря, по-разному. Например, первое время она могла разрыдаться от напряжения, неожиданно, в любом месте, как если бы только что потеряла любимого человека: в булочной, в библиотеке, на своей службе (это чаще всего), или дома, сидя у окна, или на улице, в трамвае, или даже в театре, впрочем, всякого рода мероприятия, театры, концерты она посещать перестала, это было как бы чересчур. Мир и так стал для нее киносеансом, она видела то, чего не видела раньше, например глаза — глаза у людей стали более яркими и глубокими, всматриваясь (в ответ) в чей-то пристальный взгляд, она «застревала», настолько говорящими и порой страшными бывали эти взгляды — из глубины, такой глубины, о которой сами люди даже не подозревали, эти случайные взгляды ее затягивали, она поспешно отводила глаза, но и этих секунд было достаточно. Для нее изменились и звуки, какая там консерватория, какой «концерт для фортепьяно с оркестром»: трамвай грохотал над ней, как апокалипсис, птицы рассаживались прямо у нее в голове, чтобы поговорить о Библии или о «Капитале» Маркса, она буквально слышала их реплики, и они ее иногда ужасали, а иногда смешили. Когда приходил вечер, а за ним ночь, она начинала слышать буквально все, что происходило не только в соседних комнатах, но и во всем доме, а ведь ее отделяли коридоры, стены и квадратные метры, и другие комнаты, и опять толстые стены, но она все равно слышала, как встает ночью с постели жена капитана Новикова, как она перебирает его вещи на столе (зачем?), прижимается к горячему телу мужа, огромному здоровому телу, и заставляет его перевернуться на бок, чтобы он не храпел. Пораженная этими яркими картинами, которые она не видела, но слышала, Светлана Ивановна вскакивала в страшном возбуждении и выходила в сад, потому что слышать весь дом было нестерпимо, — но она все равно слышала: и кашель, и стон, и сладостные муки любви, и, чтобы не слышать, она стала покидать дом в ночное время.

Днем вокруг нее были хотя бы другие, официальные звуки. Они не позволяли ей так глубоко погружаться в мир человеческих отношений, а ночью этот мир открывался перед ней чересчур откровенно, и она его стеснялась и боялась, как боялась глаз прохожих и боялась теперь свинцового неба над Площадью Борьбы, над садом Туберкулезного института, она накидывала пальто, надевала туфли и шла, и шла, и шла…

 

Впервые выйдя ночью к Самотечному бульвару через этот самый сад, она вдохнула свежий воздух с горьковатым привкусом (шел сентябрь) и глубоко вздохнула — здесь ей было лучше!

Она шла по аллее, в темноте чувствуя взглядом и хорошо слыша шуршание травы, удивленные взмахи веток, обходя кучи мусора, принимая на себя кошачьи взгляды (все-таки они были не такие тяжелые, как у людей, хотя и светящиеся в темноте), — и понимала, что теперь так будет всегда.

Под утро, когда посветлело небо и она нашла себя уже где-то в районе Старой Басманной, Зайтаг вдруг поняла, что так теперь действительно будет всегда, что она стала отдельным человеком, который видит и слышит не как все, чувствует иначе, и у которого свое, отдельное пространство и время. Сделав это открытие, она почему-то засмеялась, но не истерически, а даже радостно, влажный холодный до озноба воздух сентябрьского раннего утра, облегавший ее фигуру, рассеивался на тонкие слои, это был слоистый, не цельный, состоящий из каких-то тонких пластин мир. Пластины были… розоватыми, наверное, да, скорее розоватыми, не каким-то нездоровым, активным, слишком телесно-розовым цветом, но слегка приглушенным, а солнце, которое выплывало постепенно из-за края крыш, было черноватым, и она могла раздвинуть этот мир рукой совершенно свободно, чтобы войти внутрь, в нишу, где было прохладно и спокойно, но она не хотела ни в какую нишу, а просто шла дальше.

Да, мир, открывавшийся в эти первые недели, был ей незнаком, он был похожим на тот, ее прежний мир, но только отчасти. Плотность звуков в нем бывала невыносимой, так же как и невесомость вещей и предметов, и только одно помогло ей в нем удержаться и к нему привыкнуть — это был Лешенька.

В начале августа он вернулся из Кратова (сама она с «группой», конечно, не поехала), и начались трудные, но важные дни привыкания, — теперь каждый шаг давался ей с гораздо большим трудом.

Именно тогда, в августе 1930 года, она ясно осознала, насколько тяжелее ей стало двигаться и делать самые простые вещи. Пол в комнатах она теперь мыла по два часа. Приготовление борща обдумывала задолго, медленно расставляя в голове привычные стадии — сварить свеклу, очистить и порезать лук, поджарить, положить в кипящую воду. Она читала по тетради рецепты, чтобы не забыть ничего, — и плакала от бессилия. Но, слава богу, сын этого не замечал.

Наконец началась школа, и ей стало полегче.

Теперь она могла просто сидеть на работе и смотреть в стену.

 

Ей тогда исполнилось тридцать два года. Она родилась в 1898-м. Этот хвостик в два года, зацепившийся в прошлом веке, почему-то не давал ей покоя, он казался чем-то стыдным, компрометирующим, как будто этот хвостик в два года сообщал всем о ее непролетарском происхождении…

Ее отцу, прибалтийскому немцу по рождению, Ивану Зай­тагу принадлежало полдома в Вышеславцевом переулке, где они жили одни, хотя когда-то отец собирался сдавать комнаты на втором этаже, подселять жильцов, но ничего из этого не получилось — он не успел.

Отец имел маленький магазинчик на Мясницкой, вход через арку с улицы, табличка была мелкая, дешевая, отец вообще был скуповат, суховат, необщителен, в магазине, одна половина которого торговала фарфором и фаянсом, другая — кухонно-скобяными изделиями, торговля шла с переменным успехом, но магазин приносил доход, и возможно, именно благодаря скуповатости Ивана Зайтага коммерческая удача ему сопутствовала. Наконец, в 1913 году, взяв банковскую ссуду, он купил эти полдома, и они переехали из далекого пригорода — Купавны — в Москву.

В сущности, в этом и состояла его главная мечта: чтобы дочь получила образование и познакомилась с приличными людьми. Дело в том, что, будучи прибалтийским немцем, сам Иван Иоганнович Зайтаг не имел никакого наследства вообще, никакой семейной собственности, никакого родительского капитала — в годы неурожая все забрали бароны, которых он вспоминал недобрым словом, а может быть, его родители вовсе и не были немцами, а он скрывал это от нее (зачем?), а были они, например, простыми латгальцами или чухонцами, кто их там разберет.

Мать Светланы Ивановны погибла от скоротечной болезни, братьев и сестер не было, другие родственники жили не здесь — словом, они с отцом были в этом мире одни. Поэтому переезд из маленького домика в Купавне во 2-й Вышеславцев переулок стал самым главным событием первой половины ее юности. В 1913 году они пере­ехали, и она пошла в частную женскую гимназию Алфёровых (на Плющихе) — отец сам возил ее туда на извозчике. В доме появилась новая прислуга, стали приходить гости, она подружилась с девочками из гимназии и порой гостила у них — то в Москве, то за городом.

Это были счастливые месяцы, которые быстро кончились вместе с войной.

В сентябре 1914-го начались погромы немецких магазинов охотнорядцами и другими патриотически настроенными гражданами. Отец откровенно рассказал ей о своих страхах — больше было не с кем поделиться, хотя Светлана Ивановна была еще подростком. Табличку, пусть крошечную и дешевую, патриотически настроенные граждане сорвали и разбили. Разбили и витрину, хотя она тоже была дешевая. Возможно, все это провернули соседи-купцы, отцовские конкуренты, нанявшие кого-то для грязного дела. Лавку от страха отец тут же закрыл и сразу открыл другую небольшую торговлю на рынке у Арбатских ворот — уже безо всякой вывески. Полицмейстер потребовал от него встать на учет как немца, и отец беспрекословно встал.

Жизнь продолжалась, но из гимназии Зайтаг ушла — однажды, найдя в учебнике оскорбительную записку, тоже по поводу национальности, она попросила отца придумать что-то другое с образованием, и он с облегчением согласился: Алфёровская гимназия обходилась ему слишком дорого.

Не стало у них и прислуги. Светлана Ивановна сама теперь больше времени уделяла домашним делам. К ней приходили на дом учителя — студенты, многие из которых говорили ей отчаянные комплименты, но это ее почему-то оскорбляло, и она увольняла одних и нанимала других.

Все как-то скомкалось…

 

В 1913 году (или в 1914-м) у Александровской площади баронесса Корф построила на своем участке огромный и неказистый доходный дом (иногда его почему-то называли «кооперативным») в пять этажей. Дом как будто бы плыл над землей, немного странной формы, отдаленно похожий на корабль, и был виден отовсюду — соответственно, с его крыши тоже была видна, конечно же, «вся Москва»: старинный шпиль Сухаревой башни, красно-кирпичные водокачки у Крестовского моста, похожие на крепость, из тех, что рисуют в детских книжках, — этот дом утопал в саду, который примыкал к мрачному зданию Туберкулезного института, и осенью шум листвы и сухих веток становился таким огромным и многозначительным, что проходить мимо сада было как-то тревожно. А рядом с этим огромным садом, в маленьком особнячке с маленьким флигельком жила сама баронесса, которая редко, очень редко выезжала в экипаже в гости или по делам, вызывая всяческие кривотолки — о своих знатных родственниках, о большом наследстве, вложенном теперь в эту дорогую недвижимость, в «кооперативные квартиры», о далеких наследниках, ради которых, должно быть, все и было затеяно… Но вскоре все эти разговоры затихли, баронесса угасла, наследники потерялись, теперь это был просто один из новых московских домов, построенных аккурат перед войной и населенных уверенными в себе людьми, твердо стоящими на ногах, — адвокатами, инженерами, преподавателями и докторами. Частично они выкупали квартиры, а другая часть жильцов платила арендную плату, только теперь все это было неважно — потому что именно тогда, в 1914 году, когда толпа патриотично настроенных горожан пошла громить немецкие заведения (а их было немало по всему городу), этот густонаселенный, свежий, даже горячий, как из печки, и очень обустроенный большой мир Москвы дал огромную трещину. И быстро засох.

Александровскую площадь переименовали в Площадь Борьбы после октябрьских событий 1917 года, во время которых и погиб отец Светланы Ивановны.