Помутнение - Оля Птицева - E-Book

Помутнение E-Book

Оля Птицева

0,0
6,99 €

oder
-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.
Mehr erfahren.
Beschreibung

В этом сборнике десять историй, исследующих прихотливые стороны нашего сознания. Через тонкие, глубоко психологичные тексты авторы умело разбирают различные ментальные расстройства и травмы. Как достичь исцеления — убежать от себя или посмотреть в лицо своим призракам? На этот вопрос через свое творчество пытаются ответить Марина Васильева, Микаэль Дессе, Ирина Костарева, Диана Лукина, Люба Макаревская, Оля Птицева, Екатерина Рубинская, Виктория Сальникова, Линда Сауле, Саша Степанова. «Мне нравится лицо современной русской литературы: оно молодое, красивое, дерзкое, ничего не боящееся. Сборник "Помутнение" объединил такие разные рассказы: от переживаний художника и детективной истории до постмодернистского потока сознания». — Мария Головей, литературный редактор

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Марина Васильева, Микаэль Дессе, Ирина Костарева, Диана Лукина, Люба Макаревская, Оля Птицева, Екатерина Рубинская, Виктория Сальникова, Линда Сауле, Саша Степанова Помутнение

Художник обложки – Миша Никатин

© Сауле Л., текст, 2024

© Макаревская Л., текст, 2024

© Птицева О., текст, 2024

© Сальникова В., текст, 2024

© Степанова С., текст, 2024

© Дессе М., текст, 2024

© Рубинская Е., текст, 2024

© Лукина Д., текст, 2024

© Костарева И., текст, 2024

© Васильева М., текст, 2024

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

* * *

Виктория Сальникова Отбель

Окна мастерской выходят на промзону. Я арендую ее на последнем этаже бывшего швейного цеха. Здесь такие высокие потолки, что комната не прогревается даже в жару. Стены впитали запах машинного масла и железа. От пыли свербит в носу. Жгу благовония, но сквозняк, гуляющий из помещения в помещение, уносит обжигающий носоглотку дым с собой.

Паркет, уложенный «елочкой», скрипит под моими пятьюдесятью килограммами. Сколько ни мой – с него не оттереть ни столетнюю грязь, ни масляную краску. Старые, почерневшие от копоти оконные рамы вздрагивают от порывов ветра.

Мне нравится это место.

Мы делим мастерскую с тремя художниками. В этом апреле они уехали в арт-резиденцию, и я теперь одна. Прихожу сюда рано утром и сажусь на табурет посреди комнаты. Вокруг меня пять мольбертов. Я нашла их на помойке или купила по дешевке через сайт объявлений. Высокие и низкие, расшатанные и почти новые, измазанные краской и посеревшие от влажности – брала любые.

На пяти мольбертах пять чистых холстов, стороны каждого из них равны длине моей руки. Я смотрю на них – на каждый по очереди, но волшебства не случается. Белый – цвет начала, пустота, которую предлагается заполнить, приглашение к диалогу. В Азии белый – цвет смерти. Эта ассоциация мне ближе: я нахожусь в точке, которая никуда не ведет. Я увязла.

Два месяца назад мне предложили поучаствовать в выставке, посвященной памяти как явлению – воспоминаниям-артефактам, что объединяют людей. Заранее выплатили небольшой гонорар, который я быстро потратила. Мне дали полную свободу, а я до сих пор не придумала, что с ней делать.

Перевожу взгляд с холстов на уличные тапочки: на подошвы налипли тополиные почки и оставили желтые смолянистые пятна на мысках. На голые ноги – на улице жара, несмотря на конец апреля, на левой коленке ссадина: неудачно покаталась на роликах. Смотрю на ладони – чистые, пахнут мылом, сразу видно, что писать не начинала.

Снова холсты.

Что объединяет меня с друзьями? Общие воспоминания: чем дольше срок дружбы, тем их больше. Первое опьянение, первая любовь, первое разочарование. Шутки, понятные только своим. Воспоминания о событиях, которых никогда не случалось, они лишь созданы воображением. Я не знала бабушку Дениса, художника, который снимает со мной мастерскую, но помнила ее – благодаря рассказам, картинам и фотографиям. В Геленджике тоже никогда не бывала, но Алиса оттуда родом, и я помню, как мы с ней ездили там на автобусе на море и, загадав желания, съедали счастливые билетики. Как ярки ложные воспоминания, думаю я, раскачиваясь на табурете.

А если говорить о людях – обо всех людях, живущих в одной местности. Могут ли у них быть ложные воспоминания? Может, именно они и делают общность общностью?

– А дальше-то что? – спрашиваю у себя.

– А дальше я буду качаться на табурете, пока не перевернусь, – отвечаю.

Поднимается ветер. От его порывов трещат рамы. В мастерской мигом становится еще холоднее. Я надеваю джинсовку и подхожу к окну. Небо цвета асфальта, и это полотно рассекает надвое цепочка серо-бурых зданий на горизонте – как шов. О стекло ударяются первые дождевые капли.

Справа взрывается молния, и на секунду меня ослепляет. Вслед за ней по небу раскатывается гром – один удар и несколько волн тише, как афтершоки.

Грохот.

Взрыв.

Темнота.

Из меня вышибает воздух. Голова кружится. Я стараюсь вдохнуть, но горло сдавило. Бежать, надо бежать – хоть куда. Спрятаться от грохота и взрывов. Пронзает стрела – от макушки до пяток. Боль распространяется по телу, как и гром, – один удар и несколько афтершоков.

Я прихожу в себя через три минуты. Вспотевшая, разгоряченная. Меня все еще трясет, но я могу заглотить воздух, вдохнуть, наполняя сначала живот, затем грудь, и медленно выдохнуть. Восстановить ритм, вернуться на табурет.

Смотрю на первый холст и закрашиваю его синей краской.

Я помню ту ночь: слякоть, осень, размытую в палисаднике землю. Стою в пижаме и резиновых сапогах на голую ногу. Топаю от скуки по скисшей грязи – незаметно, чтобы не отругали. Мама стоит рядом в махровом халате. Какого он цвета? Синего или розового.

Добавляю на холст пятно цвета фуксии и ярко-желтый, как цвет моих сапог, – всполох в синеватой темноте. Провожу светлую линию – подъезд оплели белой лентой, зацепили ее за лиственницу и кривую яблоню, что росли по обе стороны от подъездной дорожки. Рядом встали милиционеры, охраняли то ли дом, то ли людей – себя.

Очень холодно (это октябрь?), но ноги в сапогах вспотели. Не страшно. Дернула маму за руку: скоро? «Ждем, – отвечает. – Видишь, никто не приехал».

Держала за ухо плюшевого зайца. Взяла его с собой, потому что бежать из квартиры с пустыми карманами нельзя, нужно взять вещь в дорогу, чтобы вернуться. Где я об этом услышала? Наверное, в мультике или в спектакле по радио.

Папа на работе, он не знал, что нас выгнали из дома. Мама стояла рядом, обсуждала что-то с соседкой. Я слышала обрывками: «Вечер воскресенья… люди дома… много жертв». Посмотрела на свои пижамные штаны – белые с розовыми кружками, ниже колен капли грязи. Я топала по скисшей земле, и она разлеталась в разные стороны.

«Мама, – дернула ее за рукав халата. – Ну, скоро?»

«Не канючь, саперы едут».

«А кто такие саперы?» – Мой вопрос остался без ответа.

Люди рядом говорили шепотом, не останавливались, будто взрыв прогремит, если они замолчат. Не жестикулировали, двигались только губы. И глаза – туда-сюда, искали саперов. Но саперы не ехали.

Мы были с мамой вдвоем: пили чай на крошечной кухне. Я сидела на кушетке, спиной к тумбе с маленьким телевизором с выпуклым экраном. Мама – напротив, смотрела новости через мое плечо. Звук заполнял пространство.

На холсте появляются окна, свет потух – только бело-синее сияние экрана телевизора. Оно словно прилипает к лицам людей у подъезда, очерчивает кончики их носов, скулы, лбы, костяшки сжатых на воротниках кофт и рубашек пальцев.

Плыву дальше – к подъезду, в подъезд. Черный дипломат с серебряным замком. Его нашла соседка с четвертого этажа. Поднималась в квартиру, он лежал на площадке между двумя лестничными маршами. Стены зеленые, грязные – в плевках, жирных черных точках от затушенных бычков, со жвачкой, следами ботинок. Соседка на цыпочках поднялась к нам на пятый и позвонила в дверь.

«Кто это в такое время?» – удивилась мама. Она вытерла мокрые руки (наливала воду в чайник и расплескала ее) о халат и пошла открывать. Пауза – смотрит в дверной глазок, затем тройной щелчок – открыла.

Голос мамы смешался с криками из рекламного ролика.

«Все самое лучшее, что может дать природа…»

«На площадке вон лежит, видишь?»

«Все ее богатство и силу…»

«Там внутри что-то тикает!»

«Вы найдете в батончике Mars!»

«Нет, не показалось!»

Мама крикнула мне, что отойдет на секунду. Скрипнули дверные петли. Я побежала босиком в коридор, посмотрела через узкую щель на маму и соседку, прислушалась. Они спустились к дипломату, сначала постояли на почтительном расстоянии, мама скрестила руки на груди, молчала. После паузы подошла ближе, на шажок.

«Может, не надо?» – Соседка прикоснулась к ее локтю, но мама ее не послушала. Потянулась к дипломату, та крикнула и потянула ее за руку назад. Сама наклонилась, будто захотела упасть вперед, прикрыть дипломат грудью, вдавить его в бетонную плиту, сцепляющую этажи.

Мама вырвала руку и села на корточки. Край халата коснулся пола, пыльного, мокрого и обтоптанного. Она склонила голову – правым ухом к дипломату.

«Да, тикает, – сказала соседке, – и что теперь делать?»

Мама вернулась домой, отправила меня на кухню и позвонила по телефону в комнате. Телевизор кричал, звук проникал в уши, горло, нос – чувствовала себя простуженной. Прислушалась к разговору мамы, но ничего не слышала.

На холсте появляются десятки окон, в каждом по телевизору, свет от экрана брызжет во все стороны, подсвечивает небо, притворяется северным сиянием – отбелью. Одно из преданий гласит, что зелено-розовые переливы в полярном небе – мост, по которому на землю спускаются боги. Новому времени – новые божества, сеанс связи с сакральным запускается кнопкой пульта.

Память выбросила меня на улицу – в холод, слякоть, на раскисшую землю. Мы все еще ждали саперов, прошла вечность, а может, всего десять минут. Как же скучно…

Свист сирен тихий, но нас он оглушил. Машина с саперами появилась из-за угла: по черным деревьям, черным домам, черному небу прыгали сине-красные блики. Смотрела на них и думала о гирляндах: всего три месяца потерпеть, а там елка, подарки, Новый год.

«Приехали», – шепотом выдохнула толпа. У всех разом из легких вышел воздух – с длинным пш-ш-ш. Назло им глубоко вдохнула, ноздрями и ртом одновременно, но демарша не заметила даже мама. Она инстинктивно схватила меня за руку, словно это не саперы приехали, а милиция – за мной.

«Мам, ну скоро?» – Я не спрашивала, требовала.

«Пш-ш-ш», – ответила мама.

Саперы вышли из машины. Милиционеры, охраняющие ленту, пропустили их в подъезд. Те нагнулись, пролезли под этой белой нитью, словно перешли границу между мирами, – кланялись темноте дома, что выплеснулась на улицу. Саперы соскользнули внутрь.

Я никогда не видела, как работают саперы. По-прежнему не знаю, кто это такие и почему мы их ждем. Догадалась, что приехали за чемоданом, но чем он всех нас заинтересовал? Всматриваюсь в окна, надеясь подглядеть через стекло. Ничего не видно. Встала на цыпочки, наклонила голову вправо и влево – слишком черно, далеко, не рассмотреть. И тут заметила, что в окнах на лестничной площадке мелькнули головы и плечи – первый этаж, второй, третий, стоп.

Четвертый этаж – площадка. Труба слева, справа окно и подоконник. Дипломат лежал возле трубы, вплотную к стене. Саперы – напротив, прислушивались.

Были ли с ними собаки? Или их берут только на наркотики? Добавляю на холст синей и красной краски, два силуэта в желтых квадратах окон, тень собаки – на всякий случай. Тень – знак присутствия и символ отсутствия, ничего не осталось, лишь силуэт на земле, столь условный, что, может, это и не собака вовсе.

Я снова там: толпа стояла, толпа ждала. Представляю взрыв, уже сегодняшняя я, та – слава ему – еще пока не съела яблока. Вижу, как вылетают стекла из окон, подъезд ухает и падает. Не сразу весь, а как песок из ладошки, но в этих часах бетонная крошка.

Прошло время – час или сутки. Головы саперов замелькали в обратном направлении. Как две рыбины, они погрузились на дно, к нам. Вышли из подъезда, казались ватными, размякшими. В руках у одного дипломат. Синхронно махнули милиционеру, сели в машину с мигалками и уехали. Я попрощалась с бликами взглядом. Милиционер снял ленту, скрутил ее аккуратно, как портновский сантиметр – улиточкой, положил в карман. Махнули толпе, толпа ухнула и зашла в подъезд.

Мама взяла меня за руку, встала в конец вереницы – первого, второго, пятого, седьмого поглотил подъезд. Подползли к милиционеру, мама вскинула голову и молча посмотрела ему в глаза.

«Да часы обычные лежали, вот и тикали», – ответил он. Мама кивнула. У меня замерзли ноги.

Поднялись на пятый этаж, я посмотрела туда, где лежал дипломат. Так пусто, что все происходящее показалось выдумкой – сном в ночь, когда поднялась температура. Повращала глазами в поисках следа и, наконец, споткнулась о бычок. Это сапера, подумала я, и эта мысль успокоила: дипломат все-таки был, вот его отпечаток во времени.

Сразу из коридора, как только я стянула с голых ног сапоги, мама повела меня в детскую. «Утром в садик, – напомнила она. – Быстро спать!»

Ложусь на диван, простынь сбилась. Я выгнулась дугой, поправила ее под спиной. Мама взбила подушку, положила на меня тяжелое ватное одеяло, а сверху колючий плед в красную клетку.

«Мы живем на последнем этаже, – сказала я ей. – Если дом взорвут, то нас только чуть-чуть придавит, мы сможем выбраться, не переживай».

Я наконец узнала, кто такие саперы.

Мама чмокнула меня в лоб, пожелала спокойной ночи и вышла из комнаты. Щелкнул выключатель. Свет погас.

Гаснет он и в окне на холсте – прямоугольник залит краской, не черной, темно-синей, такой густой, что на ней появляется блик от окна мастерской.

Добавляю деталей, сглаживаю контрасты. Готово. Ставлю холст на пол у стены напротив, чтобы просох. Больше он меня не интересует.

Сажусь возле второго мольберта. Выглядываю за него в окно, дождь все идет: маслянистые капли падают на стекло и медленно скатываются, оставляя после себя серые борозды. Сколько пыли, думаю я, и окна не помыть: они приколочены к рамам длинными гвоздями.

В некоторые самодельные (не произноси это слово, не кликай беду) добавляют гвозди, битое стекло и металлические осколки, чтобы усилить, как пишут в газетах, «поражающий эффект». Или не кладут, но поражающий эффект все равно настигает из прошлого.

Беру самую толстую кисть из стакана – плоская «щетина» с номером 24 на ручке – и провожу линию от края до края.

Несколько лет спустя мы жили все там же – на пятом этаже, под самой крышей. У меня родился брат, его кровать подставили к родительской. Я ревновала, по ночам мне снилось, как ухают здания, когда рассыпаются, тогда я вскакивала и диван начинал казаться чужим. В слезах бежала к родителям. Длинный коридор без окон – как полоса препятствий, поворот в еще более темную прихожую (до сих пор снится, что за входной дверью в ночи притаились чудовища), зигзагом в спальню родителей, большим полукругом мимо кровати брата – и вот мама спит, можно залезть к ней под одеяло и притаиться.

За окном только начался сентябрь, теплый и ветреный, мне девять, завтра в школу. Я сидела на ковре перед телевизором, по нему крутили рекламу, ток-шоу, снова рекламу. «Иди есть!» – крикнула мама из кухни. Ужинали мы в восемь, когда папа приходил с работы.

Кухня за годы не расширилась, наоборот, стала меньше – я-то выросла. Возле стола стоял детский стульчик брата, но тот уже спал. Папа сидел за столом, затылком к тумбе с телевизором. Я села напротив, втиснулась между подоконником и раковиной. Мама стояла у плиты, я задела ее локтем, она меня бедром.

Телевизор работал на полную громкость.

Выключался ли он когда-нибудь? Я кидаю на холст фигуры – сцены из популярной рекламы, образы, позаимствованные сразу из всех роликов, которые смогла запомнить. Жаль, нельзя добавить звука.

Мы ужинали супом – куриной лапшой. Когда мама ее готовила, то всегда обжаривала вермишель на сковородке. Мне нравилось, когда та была почти черная, я вылавливала ее в тарелке и съедала первой.

По телевизору начались новости. Мама стояла за моей спиной, вытирала руки полотенцем – и замерла.

«Ты слышал?» – спросила она у папы. «А?» – ответил он, повернул голову к телевизору (шея хрустнула), стукнулся головой о соковыжималку и чуть не уронил ее на пол.

«Ты слышал? – повторила мама. – Дом взорвали». «Зачем?» – ответил папа. «Ты дурак?» – сказала мама и кинула в него полотенце. Оно пролетело через мое плечо, я наблюдала за ним как за космической ракетой, пущенной с «Байконура». Отодвинула от себя тарелку с супом – на дне остались две столовые ложки непрожаренной вермишели и два кругляшка морковки.

«Мам, сделаешь чай?» – попросила, но она не услышала. Молча пошла в прихожую, где на приставном столике возле книжных шкафов стоял телефон, и позвонила бабушке.

Бордовый телефон с черными кнопками, с закрученным проводом – рисую его. Меняю тем самым реальность: в те годы у нас стоял радиотелефон, но трубку всегда забывали поставить на подзарядку, она садилась и заваливалась куда-нибудь между диванными подушками.

Папа смотрел новости. Не заходила в комнату, прижималась к стеночке возле двери, чтобы слышать, но не быть обнаруженной. Мама сказала тихо: «Сто человек, какой кошмар». «Это на юго-востоке!» – крикнул из кухни папа, будто он в телефонном разговоре третий.

Мне надоело, я зашла в комнату, чтобы привлечь внимание мамы. Она обернулась, но посмотрела сквозь меня. Я стала стеклом, через которое она увидела подъезды, упавшие с уханьем.

«Мама, включи мультики!» – потребовала я. Она убрала трубку ото рта, прикрыла ее ладонью и прошипела: «Мультиков больше не будет».

Школа, новости, школа, новости, толпа говорила шепотом, я все же смотрела мультики. Вторая часть сентября была холодной. Зарядили дожди, они прибили бурые листья к асфальту. Побежали с мамой в школу под зонтиком, обратно домой я вернулась одна и в капюшоне, натянутом до носа. Но воды с неба лилось так много, что за пятнадцать минут на улице штаны промокли до трусов. Вот бы заболеть.

Дверь открыл дедушка, они с бабушкой сидели с нами посменно. Я стянула с плеча ранец и бросила его в угол в коридоре. Скинула сапоги, разбрызгав грязную воду. Пошла на кухню, дедушка нажарил котлеты с картошкой. Фарш сладковат, картошка с золотой корочкой. Брат, врезаясь в углы, катался по квартире в ходунках.

После обеда делала уроки, смотрела телевизор, ждала родителей. Мама пришла в шесть, отпустила домой дедушку и пошла готовить ужин. Сегодня папа тоже пришел рано. О чем-то говорили, что-то делали. Память выбросила меня в гостиную: папа читал книгу на диване, брат сидел в манеже, мама мыла посуду на кухне. За низким столиком я собирала конструктор из крупных деталей. Напротив телевизор – музыкальный канал.

«Представляешь!» – крикнула мама и влетела в комнату. Она схватила пульт и переключила на новости. «Что случилось?» – Папа поднял взгляд сначала на маму, затем на экран. Я вместе с ним. Случайно уронила со стола дом, который собрала из конструктора, он разлетелся на детали – их показали по телевизору.

«Мама, что это?» – «Тс-с-с».

Родители не говорили. Мама поднесла ладони ко рту, папа оперся локтями о колени. Я начала плакать, они не слышали.

«Надо уезжать», – сказала мама. «В Подмосковье», – подтвердил папа. «А как же мои друзья?» – всхлипнула я.

«Найдешь новых».

Рассыпаю на полотне кубики конструктора, прикручиваю к ним окна, колонны, на которых держатся подъездные козырьки, красные ленты, милицейские сирены. Отношу холст к стене. Третий холст – пишу на нем красными буквами «Конец войны», жду, когда подсохнет, чтобы покрыть надпись тонким – полупрозрачным – слоем краски.

Мы жили в Подмосковье. Новых друзей я так и не нашла. У брата пока еще короткие ноги, но спал он в такой же длинной кровати, как и я, – напротив.

За окном все та же осень, утром еще светло, хотя свет приглушен. Мама зашла в комнату: «Просыпайтесь». – «Нет, дай еще поспать». – «Никаких спать!» Она включила телевизор, канал, по которому по утрам показывали мультики. Но сегодня вместо них новости. Мама замерла с пультом, брат захныкал, а я накрылась с головой одеялом.

И снова на холсте мерцание экрана, темные силуэты. Телевизор стал проводником – устройством, множащим ужас, его изобрел безумный шляпник.

Следующий кадр – кухня. В тот месяц я ела только быстрорастворимую овсянку с растертыми в порошок ягодами. Врач говорил, что у меня развилось расстройство пищевого поведения. Отрицала, ведь у меня все хорошо, а каша просто невкусная.

Мама положила в глубокую белую миску три ложки каши, она чуть заветрилась. Брат ковырял яичницу и запивал сладким чаем. Мама включила телевизор и здесь – папа его повесил у самого потолка над дверью. Мы его всегда смотрели задрав головы, до боли в шее. Вслед за ней подняла взгляд к экрану, а там башни ухнули.

Застывшее в янтаре мгновение.

Смотрела на кухню и на себя, паря у потолка.

Застывшая в мгновении я.

Мир вокруг начал жить в ускоренном ритме: брат доел яичницу, мама схватила его за руку и повела умываться. Папа выпил чай. Брат оделся. Мама оделась. Брат взял рюкзачок, идет в коридор.

А я все так же сидела с ложкой, полной каши, – в пижаме, с босыми ногами, спутавшимися после сна волосами на затылке. Уханье повторялось

повторялось

повторялось

повторялось

у меня в ушах, отдавало дрожью, воздуха все меньше, он выходил из легких, как через крошечную дырочку в воздушном шаре. Голова закружилась, и меня вырвало на пол желчью и кашей. Мама прибежала из коридора, попыталась напоить водой, что-то говорила, я видела, как у нее открывался и закрывался рот, но не слышала ни звука. Она на берегу, а я пошла ко дну.

Беру передышку, шлепаю ладонями по карманам джинсов в поисках пачки сигарет. Вспоминаю, что бросила курить два года назад, но привычка осталась. Отхожу от холста, руки запачканы масляной краской, беру тряпку – коричневую, всю в цветных пятнах – и обтираю ею пальцы. Иной день писать – как уголь добывать, физически выматывает.

Достаю из кармана мятную жвачку и кладу в рот сразу четыре подушечки, имитатор сигареты – очередная попытка обмануть мозг. Я встаю у окна: вечереет, дождь не заканчивается. Он прибивает к земле пыль, в ямах на асфальте под окнами образовываются черные лужи. Кажется, что в этом лабиринте из промышленных зданий я одна. Ни белого света в окнах, ни людей, бегущих к метро, даже местных собак, с промокшей шерстью и несчастными мордами, и то не видно.

Можно идти домой, я сделала больше, чем обычно требую от себя. Включаю в мастерской свет: вспыхивают длинные белые лампы у потолка, в плафонах виднеются черные точки – мотыльки, превратившиеся в мумии.

Сажусь к четвертому холсту. Осталось всего ничего – и можно забыть о проекте навсегда, поехать к морю, снять домик в частном секторе у бабульки, сидеть на участке под навесом, оплетенным диким виноградом, и смотреть на узор из солнечных пятен под голыми ступнями. Дышать морем, водорослями, солнцем и трупами медуз. Забыть и не пытаться вспомнить. Еще одно ложное воспоминание, но о будущем.

Учусь в институте: первый курс – прилежно, второй курс – более-менее, третий курс – «нет, мам, сегодня лекций нет». Знакомые художники попросили попозировать в мастерской, согласилась. Сидеть несколько часов без движения тяжело, но в двадцать лет художники кажутся небожителями. Это потом, лет через десять, магия рассеется: одни сопьются, другие обзаведутся зародышем пуза, их волосы поредеют, но с годами они не смирятся. Есть третьи: они никогда не съедут от родителей и будут клянчить деньги на проезд и на булочку в столовой, четвертых подберут женщины, которым требуется крест на плечах, Питеры Пены будут вечно кормить их словами о скорой славе. Успеха достигнут единицы.

Но тогда мне было двадцать, и я ехала на «Юго-Западную» позировать в простыне – изображать из себя гречанку, родившуюся из головы Зевса. Я опять прогуливаю, стыдно ровно настолько, чтобы выступил румянец, но сессия нескоро – живем.

Бегу по перрону, из-за мыслей, что меня все-таки могут выгнать из института, переставляю ноги еще быстрее. Но я наконец нашла новых друзей, и хочется вдыхать каждый день, наполняя им легкие до хруста в ребрах.

«Осторожно, двери закрываются» – успеваю запрыгнуть в вагон, край куртки защемило дверьми, я дергаю, они открываются, дергаю еще – на свободе. Вагон набит людьми. Весна, холод, толстые куртки. Толпа молчит, берет меня в кольцо и сдавливает те самые легкие, в которых плещутся сто восемьдесят два с половиной дня моего двадцатилетия.

Рука мужчины рядом на поручне, его подмышка воняет потом через шесть слоев синтепона, я отворачиваюсь – в сторону женщины, одетой в сладкие духи. Еле сдерживаю рвотные позывы, хорошо, что не успела позавтракать.

Мы едем, тела трясутся в такт движению. Раз станция, два станция, три. Высвободив руку, я воткнула в уши наушники и включила плеер. Грустные песни, затем мрачные, потом громкие, снова грустные. И ведь не переключить: на четвертой станции в вагон утрамбовалась еще одна порция килек и я не могу пошевелиться. Они держат меня плечами: достают ли ноги до пола или я парю в невесомости?

В кармане завибрировал телефон, но руки уплыли за спину, его не достать. Воздуха все меньше, не только в легких, но и в вагоне. Человек на шестьдесят процентов состоит из аш два о, я погружаюсь на дно, задыхаюсь, как в детстве, когда тонула и видела лучи солнца сквозь мутную толщу воды. Сейчас передо мной желтая лампочка, коричневый свет и серые лица.

Звонит телефон. Начинаю злиться: кто такой настырный? Надеюсь, это не староста, любимица деканата, с выговором и угрозами. Вновь чувствую, как к лицу хлынула кровь и румянцем загорелись щеки.

«Осторожно, двери закрываются, следующая станция “Юго-Западная”. Встаю боком, плыву против течения, извиняюсь за отдавленные ноги и удары локтями в солнечное сплетение. Не замечаю, как задерживаю дыхание. Люди недовольно вздыхают, движение одного вызывает волну, и она идет до следующих дверей, где рассеивается.

Телефон так и вибрирует в кармане. Двери открываются, пассажиры выпадают на берег, я вместе с ними. Отпускаю наконец дыхание и сажусь на лавку. Достаю из кармана телефон и смотрю на дисплей. Мама. В метро так шумно – люди, поезда, не перезваниваю. Потом, выйду только на улицу. Но набрать ее номер не успела, она опередила.

«Мам, ну вот что ты мне названиваешь? Видишь же, что не беру, значит, занята!» – кричу я в трубку, не дожидаясь ее первой реплики. Замираю, когда слышу всхлипы. «Слава богу!» – говорит она. В метро взрыв, на станции, которую мой поезд преодолел десять минут назад.

«Мама, забери меня», – говорю ей и кладу трубку.

Дышу быстро, как набегавшаяся за лисой охотничья собака, пытаюсь застегнуть куртку, но руки дрожат и я не могу попасть пуговицами в прорези. Темнота, воздух в этом мире закончился, небо с землей меняются местами как крылья мельницы, все кружится – и я кружусь, по венам течет лава, а сердце окаменело под взглядом Медузы горгоны.

Идет дождь, рвота на кухонном кафеле, подъезд рассыпался, внутри меня ухает.

Пришла в себя рядом с пустым холстом. В одной руке держала кисть, в другой – палитру, вонь растворителя в масленке отрезвила, как нашатырный спирт. Задала себе – рассказчику и слушателю, производящему и трактующему в одном лице, – все тот же вопрос: что было дальше? В нетерпении вернулась к холсту, все еще белому, знающему все о рождении и смерти.

Что было дальше?

Заново учусь ездить в метро. Три года прочь. Уже могу спуститься на эскалаторе, не задерживая дыхания и без мокрых ладоней. Когда подъезжает вагон, чувствую неуверенность – аккуратно перекидываю ногу через порог, замираю. Охотник или дичь? Иногда следую ложному предчувствию и отпрыгиваю от дверей, задевая других пассажиров. Сумасшедшая!

Хожу к психиатру: он учит меня правильно дышать и вести дневник мыслей. «Когнитивные искажения, – говорит он. – Запиши навязчивую мысль, логически ее разбери». И я ношу с собой маленький блокнотик на колечках и карандаш. Когда свет перед глазами мигает, падаю на скамейку, грузно, на выдохе, без сил, достаю блокнот трясущимися руками и пишу. Какой шанс в процентном соотношении, что вагон взорвется именно в этот день, в этот час, в эту минуту. Цифры успокаивают.

Вывела на холсте 0,0000000… последний ноль уперся в край, добавила арки и своды, собаку пограничника с исчезнувшим носом и охапку колосьев.

И вот я снова захожу в вагон. Сканирую пассажиров, как робот из будущего: что у них в карманах и рюкзаках? Чисто, заходим. Не толпа и не час пик, я могу даже присесть. Обычно хожу на работу пешком, но сегодня холодно и гололед – ноги переломать. Машины заносит, люди сопротивляются ветру – все мы немножко полярники. Я еду в метро, дышу глубоко и ровно, ладони сухие и теплые, челюсть расслаблена. Могу, у меня получилось, научилась.

Достаю телефон, чтобы набрать сообщение и разделить с мамой радость. Включаю плеер, хотя ехать всего две станции. Улыбаюсь, поднимаю взгляд и вижу его. Человека, на которого указывает предчувствие. Сжимаю зубы и вжимаюсь в сиденье.

«Нет-нет-нет, – говорю себе, – интуиция ложна, мысль-логика-проценты-цифры».

Но не успеваю. Подскакиваю, в три шага оказываюсь в другом конце вагона, вжимаюсь в дверь.

Дышать животом, считать вдохи от одного до десяти: раз, два… десять, сконцентрироваться на воздухе, проходящем через ноздри. Не говори, не говори, не говори состоят из гвоздей и осколков. Надо дышать. Жар такой, что плавятся железные пуговицы. Дышать.

Потею, холодно, жарко, мокро, холодно, жарко, мокро. Чернота подъезда сгущается, саперы не едут. Остановите поезд, остановите, я хочу выйти

хочу выйти

хочу выйти

хочу выйти

он едет медленно, минуты длинные, остановите, мы все погибнем, воздуха, дайте мне воздуха, гвозди, осколки, жар, пуговицы, остановите поезд, остановите, остановите, остановите.

Дышать.

Вдавливаю ступни в пол. Щипаю себя за руку до тех пор, пока пелена перед глазами не спадет. Спина все еще дрожит. Двери открываются, две минуты как десятилетие, выпрыгиваю на перрон. Из меня выкачали весь кислород, это вакуум. Дышу-дышу-дышу. Воздух застревает в горле.

В тот день я заснула только с двумя таблетками снотворного. Обычно пью половинку, без нее просыпаюсь через раз. Когда тьма в подъезде сгущается, резко сажусь на кровати, как неваляшка. У моей был отгрызен помпон, мама говорила, что я проверяла на нем прорезавшиеся зубы. Вот и я такая же – с дефектом, на мне проверили остроту зубов.

Сердце стучит, печет затылок. Снова щипаю себя – это лучше, чем дышать, но приходится носить кофты с длинным рукавом, чтобы скрыть синяки. Перенаправляю внимание и считаю дыхание собаки, что спит у кровати. Внутри ухает, но через минуту после взрыва всегда наступает безмолвие и я снова засыпаю.

Как и собака сапера-пограничника у ножки кровати на моем холсте. Я отнесла его к стене, четвертым. Остался еще один. Села за мольберт и час смотрела перед собой.

Был ли пятый взрыв?

Он не случился, но случается каждый день. Внутри меня все еще ухает. Волна накатывает из завтра, обдает кожу лица жаром и опаляет брови. Саперы больше никогда не приедут.

Этот холст остался пустым.

Я взяла сумку, закрыла на ключ мастерскую и пошла домой. Воздух после дождя свеж и чист. Делаю вдох и говорю: «Раз».

Линда Сауле Жена самоубийцы

Меня зовут Анри Рошаль, и эта история не обо мне. Она о женщине, известной всей Франции как «жена самоубийцы» – настоящее имя ее Лора Габен. Но раз уж я взялся изложить ее историю, хочу все же рассказать немного о себе, ведь я волею обстоятельств оказался связан с этой женщиной и сыграл определенную роль в ее дальнейшей судьбе.

Я работаю операционистом в южном отделении Банка Франции уже больше двадцати пяти лет. Это монотонная работа, но она мне подходит: я люблю порядок и цифры. Не нужно быть гением, чтобы следить за выплатами по кредитам и обналичиванием банковских билетов. К тому же занятие это стабильно, а я действительно превозношу однообразие и нахожу в нем истинную ценность человеческого существования.

Из-за жажды однообразия я так и не женился, не завел детей, и дама моего сердца, а скорее тела – если уж говорить начистоту, – все так же заходит ко мне по пятницам и всегда уходит в субботу после совместного завтрака. Она давно потеряла надежду изменить положение вещей и, кажется, тоже стала понимать неприметную радость дней и ночей, проходящих по одному и тому же сценарию. Эту мысль я, вероятно, внушил ей собственным примером, и она прижилась в несмелой душе мон ами, как застрявшая в горле рыбная косточка, постепенно сглаживаясь, обрастает слизью до той поры, пока и вовсе перестанешь ее замечать.

Дни катились один за другим, неразличимые, до прелести похожие, и я порой забывал, который год мне идет. Одни и те же друзья, загородные поездки в Нёйи или Мелён раз или два в месяц: мир мой сильно напоминал механизм с шестеренками, в котором одна идеально встраивалась в другую, а та приводила в движение следующую – и так, скованные цепочкой действий, проходили годы моей жизни. И я уверен, они шли бы и дальше, ничем не печаля и, в общем-то, не радуя, пока в конце концов не завершились бы логичным итогом, который ждет всех и каждого. Но вот однажды в наш банк пришло письмо.

В четверг после обеда месье Луазон вызвал меня в свой кабинет. Его лысина блестела в электрическом свете потолочной лампы и отливала синевой, а подтяжки с трудом поддерживали огромный живот. С нетерпением посматривая на часы – из чего я мог заключить, что мой начальник еще не обедал, – он объявил, что скоро в суде присяжных департамента Сены начинается рассмотрение дела Габен. Новость, которую он хотел донести, заключалась в том, что кандидатом на место присяжного заседателя был выбран не кто иной, как ваш покорный слуга.

– Вы сказали, дело Габен? – переспросил я.

– Да, именно это я и сказал. Через три недели будет слушаться громкое дело, о котором вы, я уверен, читали в газетах. Сейчас формируется комитет присяжных заседателей, и судья намекает, чтобы одним из них был человек, связанный с банковской сферой. Дело в том, что погибший оставил приличное наследство. Полагаю, судье важен профессиональный взгляд на, скажем так, честность подсудимой, чистоту ее намерений. Сегодня пришло письмо, в нем сказано, что ваша кандидатура утверждена комитетом. Я указал имена всех банковских служащих, но выбрали они именно вас.

– Но я не желаю! Пусть идут Шарль или Дидье!

– Шарлю исполнилось шестьдесят, – месье Луазон пожал плечами, – а это один из исключающих пунктов, – ткнул он пальцем в перечень и продолжил: – У Дидье пособие по инвалидности, – он вел пальцем по списку, – а Душан не француз по происхождению. Жюли зарегистрирована за пределами Парижа, Деми имеет сан священника. Все эти ограничения указаны здесь. – Он потряс бумагой. – И, как вы понимаете, я связан ими по рукам и ногам. Так что возьмите бланк заявления, – протянул он мне лист, – прошу заполнить до обеда завтрашнего дня и отправить по указанному адресу. И еще: держите это, пожалуйста, в секрете.

– Но погодите, я ведь еще не дал своего согласия, – возразил я.

– Месье Рошаль, вам не выдумать существенную отговорку – ваше имя в списке от департаментов. Впрочем, чего вы упрямитесь! Если кто и способен непредвзято взглянуть на ситуацию, так это вы!

– Вы только что назвали меня философом? – покачал головой я. – Не горю я желанием выносить какое бы то ни было суждение о других!

Тем не менее я взял из рук начальника бланк и в задумчивости взглянул на него. Было еще не поздно настоять на своем, отказаться от неожиданного предложения, неизвестно как способного повлиять на мою дальнейшую жизнь, но я медлил. Я чувствовал, что удостаиваюсь чести присутствовать на исключительном процессе. Возможность, за которую любой парижанин отдал бы правую руку, а кое-кто и обе. И здесь я сделаю отступление, чтобы поведать о деле, взволновавшем всю страну и заставившем замешкаться даже меня, человека, не терпевшего вмешательств в размеренное течение бытия.

Ее звали Лора Габен. Жестокая убийца или жертва обстоятельств. Никто не мог сказать наверняка до оглашения приговора, но все сходились во мнении, что так или иначе она виновна в смерти мужа. Парижане не могли дождаться дня, когда она окажется за решеткой тюрьмы Санте. А все потому, что в январе текущего 1954 года в ее квартире посреди ночи был обнаружен труп ее мужа – Седрика Габена. Лора сама вызвала медицинскую службу, но им оставалось лишь констатировать смерть. Жертву обнаружили на кухне: мужчина лежал на боку, лицом к духовому шкафу. Смерть наступила в результате отравления угарным газом.

Эту трагедию можно было бы списать на самоубийство, если бы не сопровождавшие ее подозрительные факты. Лору Габен видели в ночь происшествия – она бродила вокруг дома в течение двух часов, одетая легко, совсем не по январской погоде. Соседи-собачники и молодая пара, вернувшаяся с вечеринки, были единогласны в показаниях: Лора находилась в смятении, вела себя подозрительно и с трудом смогла собраться, чтобы ответить на обычное приветствие.

Казалось странным, что именно в те часы, когда муж подозреваемой совершил самоубийство, Лоры не было дома. Этот факт, должный сыграть в ее защиту, напротив, все и портил, потому что главным козырем обвинения была «убийственная» улика – полотенце, которым была подоткнута кухонная дверь. И находилось оно снаружи – со стороны коридора, который соединял кухню с прихожей и другими комнатами квартиры, где проживали Лора и ее муж Седрик. Все эти детали, растиражированные газетами, быстро обросли неприятными домыслами.

Далеко не смягчающим обстоятельством служило наследство мужчины: оказалось, что помимо квартиры в Париже ему принадлежала часть прибыльного семейного поместья на юго-востоке Франции. Там выращивали виноград и небольшими партиями производили вино, оттого стоимость и вина, и поместья, разумеется, только возрастала. Итак, Лора, очень «удачно» отправившись на прогулку, в одночасье сделалась богатой вдовой. Система правосудия не желала признавать факт самоубийства, ведь Седрик к тому же был меценатом. Его пожертвования кормили не один детский приют, и убийство (а именно в этом подозревалась Лора) такого человека всколыхнуло в добропорядочных гражданах неистовую волну осуждения.

Попытки обвиняемой оправдаться не принесли ожидаемых плодов. Она дала два или три интервью, где пыталась объяснить, что не виновна и что Седрик решил уйти из жизни по собственной воле. Бледная, усталая женщина клялась в своей непричастности, и поначалу люди даже поверили ей, забыв про злосчастное полотенце. Но Лора допустила ошибку. Она с горечью обронила неосторожную фразу: призналась, что Седрик никогда не любил ее. И это высказывание, возможно, не имевшее под собой столь уж значительного основания, в мгновение ока воспылало адским пламенем мести женщины, которую разлюбили. Союз двух влюбленных, закончившийся громкой трагедией, окончательно убедил досужих сплетников, что на этом свете нельзя верить никому, кроме самого себя.

Я не мог сложить своего отношения к этой истории и вполне допускал развитие событий, описанное в газетах. Уставшая от измен или обид супруга опоила мужа и включила газ, чтобы расправиться с ним. Дабы не пострадать самой, она вышла на улицу, но дьявол кроется в мелочах – полотенце, подложенное, а затем найденное с внешней стороны двери. Не будь его, следствие едва ли нашло бы достаточное количество улик, чтобы предъявить обвинение в убийстве. И посему предстояло состояться суду, повестку на который я и держал сейчас в руках. Но смогу ли я стать судьей, пусть на некоторое время, и вершить судьбу человека, с которым никогда не встречался, о котором лишь узнал из газет множество разрозненных и противоречивых фактов?

Я размышлял об этом всю дорогу до дома. И пока готовил ужин и поглощал пищу, я помнил о бланке, лежавшем в нагрудном кармане пиджака. Эта бумага приманивала все мысли, что приходили мне в голову, завершая любое умозаключение вопросом: стоит ли ввязываться в авантюру, на кону которой стояла человеческая жизнь? А затем я обрывал себя, находя доводы в пользу моего участия в слушании. Не для того ли созданы суды присяжных, дабы люди со стороны, вроде меня, могли чистым взглядом сопоставить факты и непредвзято, а именно на это и рассчитывает судебная система, предоставляя право голоса обычным людям – поварам и слесарям, не столько решить, а сколько почувствовать и определить, виновен ли подсудимый.

В конце концов устав спорить сам с собою, я пошел спать. Наутро, заполнив бланк, я отправил его по указанному адресу, втайне надеясь, что мне все же не придется идти, но эти молитвы не были услышаны. Вскоре пришел ответ: заявление принято и меня ждут на процессе по делу мадам Габен. Дата и время были указаны в конце письма.

Дело слушалось во Дворце правосудия, величественном здании с арочными окнами. У входа толпились журналисты, я услышал несколько щелчков фотокамеры, направленных в мою сторону, и поёжился, ступая по грубым ступеням, столь же вечным, как человеческое горе. И пусть совесть моя была чиста, все же на долю секунды я вообразил, что вхожу под почтенные своды не в качестве присяжного, а как подсудимый. А в общем-то, почему нет? Человек едва ли может чувствовать себя неуязвимым, когда на жизнь его влияет так много сторонних факторов. Не сегодня, так завтра может произойти пара-тройка совпадений – и вчерашний добропорядочный гражданин окажется под ударом судейского молотка. Даже я, не укравший за всю жизнь и кофейной ложечки, мог бы оказаться жертвой обстоятельств, и тогда в припадке благородной справедливости толпа не преминет разделаться со мной!

Я нашел нужный этаж и пошел по коридору, затопленному полумраком, шаги мои звонко отзывались от мраморных стен. Возле нужных дверей я остановился и постарался разглядеть остальных присяжных. В этом коридоре с тусклым светом дальнего окна они напомнили мне шестерку Кале[1]. До того призрачный и тревожный вид был у этих незнакомых между собой, связанных чужой судьбой и ответственностью странников, что мне стало не по себе.

Заседания французских судов обычно открыты для общественности, но дело Габен было слишком резонансным, и, не считая нескольких человек в официальной одежде в первом ряду, пары охранников и деловитой стенографистки за остроугольной машинкой, зал был пуст. Нас усадили на места, и секретарь судебного заседания обратился к нам с разъяснениями обязанностей, пригрозив тюремным заключением за разглашение состава присяжных и любой информации, полученной в зале суда или комнате обсуждений. Он объявил, что решение, которое мы вынесем, окончательное и не может быть обжаловано в апелляционном суде. От этих слов мне едва не стало дурно, и я мысленно осыпал проклятьями своего начальника, насылая на его лысую голову все небесные кары.

Вскоре в зал пригласили родственников жертвы: мать и сестру, и я поспешил отвести взгляд, тронутый искренним горем на их лицах. Еще несколько человек вошли в зал следом и заняли места чуть поодаль от них. Я не смог понять, кем они приходились покойному или обвиняемой.

А затем через боковую дверь ввели саму подсудимую. Ее сопровождали двое охранников и мужчина в темном костюме – я предположил, что это был адвокат. Лора Габен выглядела изможденной, что было неудивительно, но меня поразил контраст ее истинной внешности с фотографиями в прессе. Былой лоск начисто исчез из ее облика, но даже с лицом цвета пыли, выступающими скулами и темными кругами, залегшими под глазами, она все еще была красива. Когда она села и обернулась, окинув печальным взором судебный зал, то на секунду мне показалось, что я слышу стон, который ей с трудом удалось сдержать.

Судьей оказалась женщина, и я отметил, что это хороший знак для Лоры. Однако асессорами были мужчины, и по тому, с каким рвением оба они схватились за бумаги, я сделал вывод, что настроены они решительно. Процесс начался.

Первым выступил обвинитель. Обозначив детали дела, он передал слово экспертам по вещественным доказательствам, и я смог воочию увидеть полотенце, о котором так много слышал. Прошел не один час и состоялся не один перерыв, прежде чем мы услышали показания свидетелей, которых одного за другим вводили в судебный зал. Они подтвердили свои показания, и вскоре мне стало ясно, что дело для Лоры Габен складывалось не лучшим образом. Слишком яростно наступал обвинитель и слишком вяло парировал адвокат, словно и сам не верил в невиновность своей подопечной.

Наконец судья дала слово подсудимой. В судебном зале воцарилась тишина, и длилась она так долго, что я решил: этим все и закончится. Я был уверен, что Лора Габен не произнесет ни слова в свою защиту, и мысленно распрощался с ней, сокрушаясь и не желая верить, чтобы кто-то, имея возможность защитить себя, не воспользовался ею. Это была полная резиньяция.

Но тут она заговорила. Ее губы разомкнулись, и слова с осторожным шелестом посыпались в строгое пространство зала судебных заседаний.

– Ваша честь, асессоры, присяжные. Если я виновна, судите меня по всей строгости закона. Но сначала выслушайте.

Глубоко вдохнув, при этом худые плечи ее содрогнулись, она начала:

– Я познакомилась с Седриком, когда мне было двадцать четыре, а ему – тридцать. Я жила в то время на самой окраине Сен-Жермен, ближе к западной стороне, на улице Сент-Пэр. Я носила брюки и свитера, без остановки курила и редко расчесывала волосы. Моя комната, она же и художественная студия, была небольшой, но в ней редко бывало тихо. Моими гостями были обитатели Латинского квартала, сенжерменщики, экзистенциалисты. «Подвальные крысы» – так нас все называли. Денег хватало лишь на эту комнату, зато хватало сил рассуждать о философии, следовать новомодным течениям и творить искусство. А это всегда было главным для меня.

В тот день я оказалась на площади Сен-Жермен-де-Пре и, не отрывая глаз, рассматривала скульптуру, установленную посреди площади. Ее выставляла молодая художница, конечно, я не вспомню ее имени. Она предлагала зрителям, которых на площади в тот день собралось немало, оторвать кусок от созданного в натуральную величину глиняного изваяния женщины. Я глядела, как один за другим к скульптуре подходили мужчины и, смеясь, отщипывали то тут, то там, все больше увлекаясь этой неожиданной забавой, играючи лишали статую облика, превращая ее лишь в остов, набросок человека.

В какой-то момент я почувствовала чей-то взгляд. Обернувшись, я увидела мужчину, стоявшего в тени каштанов справа от меня. Его приятное загорелое лицо привлекло мое внимание, а улыбка, открытая, почти простодушная, разбудила любопытство. Я украдкой бросала взгляды в его сторону и гадала, почему он не желает присоединиться к действу, захватившему прохожих в это жаркое утро. Как вдруг мужчина поднял руку, подзывая к себе. Подобная бесцеремонность раздосадовала меня, и я хотела было отвернуться. Но тут он встал на колени прямо на асфальт и заломил руки в умоляющем жесте. Я рассмеялась и послушалась. Он был в одних носках и просил помочь найти обувной магазин – свои туфли он, как оказалось, отдал бездомному. Седрик сильно смущался, но я дала ему понять, что в квартале Сен-Жермен ему нужно беспокоиться лишь о том, чтобы не стать добычей воришек. Так мы и познакомились.

Я отвела его в лавку, где он купил новую пару туфель. А затем мы пошли во «Вьё Коломбье» и, едва отсидев половину спектакля, отправились в «Либрери». Седрик погасил мой тамошний кредит и досыта накормил друзей, вызвав их моментальное обожание. Он не знал, что с доброй половиной этих мужчин у меня были романы, замешанные, в основном, на страсти и вдохновении, обменявшись которыми, мы расходились каждый своей дорогой – напиваться во «Флоре», спорить до хрипоты в «Табу», уединяться в студии и создавать работы, на которые могли хотя бы какое-то время смотреть без отвращения.

С того дня мы не расставались. Он поразил меня цепким умом и глубиной познаний. Седрик мог часами рассуждать о поэзии или искусстве, в то же время был непоседлив, словно школьник, сбежавший с уроков, стремился наполнить впечатлениями каждую минуту. Будто неутолимый голод толкал его вперед и я была единственной, кто мог утолить его. Я могла позвать Седрика в Венсенский зоопарк или на лодочную прогулку по Сене – он никогда не отказывался от моих затей. Мы могли просидеть три часа во «Флоре», забывая поесть, рассматривая подписи Сартра, Симоны де Бовуар и Кено, цедя холодную водку в полном молчании, – в этом я находила особенное блаженство. Мне чудилось, что я обрела недостающую частичку себя, каждое его слово находило в моей душе отклик, я восхищалась Седриком, как только может восхищаться влюбленная женщина тем, кого не знает до конца.

Я познакомилась с его милыми друзьями, с матерью и сестрой. Они приняли меня, пожалуй, слишком тепло, и уже тогда я должна была что-то заподозрить, но я оставалась в коконе иллюзий, сотканном образцовым миром, куда мы неожиданно для себя попали.

Впервые я стала подозревать, что с Седриком что-то не так, наверное, во время медового месяца, когда мы отправились на остров Мадейра. Увидев величественные пики скал, обшитых набивным узором зелени, я внушила себе, что мы обретем здесь еще большее счастье. Оно ждало нас, и мы жаждали остаться наедине, отринув предсвадебную суету, праздник и напутствия гостей, желавших любви и попутного ветра. Все они, конечно, завидовали раю, который мы обрели благодаря друг другу, нашей молодости, стремлению быть вместе.

Мы поселились в бунгало у океана. Вдоль берега, куда хватало глаз, возвышались величественные скалы, выступая вперед, они подставляли массивные вулканические плечи терпким брызгам океана. Какой живительный воздух там, мне не описать его: чистый, волнующий, а что за дивные цветы там росли! «Лишь бы хватило красок», – волновалась я, глядя по сторонам. Опьяненные свободой, мы, наверное, походили на выпущенных на волю экзотических птиц.

Ненавязчивый сервис очень скоро показался нам излишним, и мы отказались от прислуги. Теперь никто нас не беспокоил, по утрам, наскоро расправившись с завтраком, мы возвращались обратно в постель. Нежась под прохладными простынями, мы не могли наглядеться друг на друга, и прекрасный вид за окном едва ли мог отвлечь от созерцания любимых глаз. Казалось, не было силы, способной разделить наши руки и тела. Порой я ловила себя на мысли, что не верю в происходящее, слишком явным был сон, чтобы не усомниться в его реальности.

Две недели прошли как одно мгновение, и поначалу я не могла уловить изменения. Седрик и раньше бывал задумчив, мог подолгу размышлять над какой-нибудь вкрадчивой мыслью, но стоило мне подойти, всегда встречал улыбкой. Теперь же я находила его то в молчаливой прострации у окна, то застывшим за столом с томиком Ронсара в руках, – казалось, он спал на ходу и никак не реагировал на мое присутствие. Он выглядел рассеянным, и, если я звала его, отворачивался или не отзывался. Я решила, что он захандрил. «Островной синдром» – так называли его туристы, которых мы встречали во время прогулок. Я решила, что в этом все дело. Но если Седрик устал, что мешало нам собрать вещи и вернуться домой во Францию? Я предлагала ему так и поступить, но он отмахивался и отправлялся на очередную прогулку по острову в одиночестве.

Я все реже рисовала. Запасы красок подходили к концу, и, свернув в рулон готовые картины, я не торопилась начинать новые. Мне пришлось подружиться с женщинами, которые ухаживали за садом. Теперь я не стремилась избавиться от них, а стала приглашать в дом, вызывая этим их смущение. Мне нужно было отвлечься, чтобы не признаваться себе в очевидном: Седрик отдалился от меня. Казалось, он тоскует по кому-то, кого не было рядом. Но ведь я была его женой, неужели кроме меня в его сердце нашлось место для другой? Я гнала эти мысли, но чем больше пыталась, тем более зловещим был голос неуверенности, сидящий во мне.

В конце концов я настояла на отъезде. Мне казалось неразумным проводить столько времени порознь, и я надеялась, что, когда окажусь в привычной обстановке, все вернется на круги своя. За день до отъезда я собирала вещи и злилась на Седрика за очередное отсутствие. Я помню, как складывала его рубашки и вдруг почувствовала непривычный запах на одной из них. Это был аромат масла питанги. От подозрения у меня закружилась голова, ведь в ту минуту я осознала, что одна из девушек, работавших у нас, часто отсутствует в то же самое время, когда Седрик отправляется гулять.

С опустошающей ясностью я поняла, что Седрик влюбился в прекрасную островитянку. Гибкая, загорелая, ей не было и семнадцати, она, конечно же, с легкостью отдала сердце в обмен на внимание привлекательного иностранца. И вот я уже не могла думать ни о чем другом, кроме того, что он изменяет мне с ней, и возможно, прямо сейчас. Нацепив сандалии, я побежала вверх по тропинке, обложенной густыми зарослями папоротника, не чувствуя жара солнца, оступаясь на подъеме и задыхаясь от волнения, воображая, как поступлю, увидев их вместе. Я кляла себя за слепоту.

Вдруг я увидела Седрика. Он медленно брел, минуя тропу, наперерез, по направлению к неровному каменистому плато, заканчивающемуся обрывом над бухтой. Что-то остановило меня от того, чтобы выкрикнуть его имя. Я ждала. Думала, что где-то прячется его возлюбленная, прекрасная островитянка. А возможно, они только расстались. Как бы то ни было, я хотела знать. И кралась за ним, выжидательно, осторожно, чтобы не выдать себя, чтобы увидеть больше, чем была готова.

Люди всегда двигаются иначе, когда подходят к пропасти. Но он шел так, словно глаза его были закрыты и он не видел, что впереди на расстоянии десяти шагов разверстывается свирепая пасть, готовая проглотить беззащитную фигуру. Внизу с шумом плескался океан, и я слышала его свирепое рычание, ударную мощь его волн, изголодавшихся по суше. Седрик шел, а я считала шаги, уверенная, что еще один – и он остановится. «Десять, девять, – глотала я горький воздух. – Пять, четыре, он будто заснул! Два, один…» Как вдруг океанский бриз нашатырем ударил мне в нос, приведя в чувство.

– Седрик! – прокричала я так громко, что птицы сорвались с ветвей и, испуганно крича, унеслись прочь.

Он остановился. Не оборачивался. Будто окаменел. Я не знала, смеется он, что напугал меня, или не услышал из-за шума воды, а просто остановился, потому что и не собирался подходить ближе. Наконец он повернулся, спустя, как мне показалось, целую вечность. А его лицо… До чего красиво было его лицо в тот момент! Словно лицо ребенка, созерцающего нечто прекрасное, доселе невиданное. Пронзительно чистое, удивленное.

– Любимый! Ты едва не упал. – Я подбежала к нему и обняла, дрожа в ледяном ознобе.

Мы вернулись в Париж, и я вздохнула с облегчением. Мои опасения о неверности супруга оказались напрасными, и я была рада сбросить с себя тяжкое бремя подозрений. В то время я искренне считала, что измена – это самое страшное, что может случиться в браке. – Лора усмехнулась. – Да и Седрик снова стал прежним и по-прежнему любил меня, я видела это своими глазами тогда, над обрывом!

Мы переехали в его квартиру, и жизнь встроилась в ритм, которого я так жаждала. Ритм любви, вдохновения и джазовых музыкантов, которые взошли на французском небосклоне: Виан, Ив Монтан. Мы слушали пластинки и танцевали посреди комнаты, взявшись за руки, забыв обо всем. Я много работала и приняла участие в нескольких выставках, на которые ходил и Седрик. Он стал частью художественного процесса: гулял со мной по улицам в поиске вдохновения, помог с ремонтом студии и мог часами наблюдать, как я рисую. Он согревал натурщиков чаем и приносил из булочной печенье. А иногда и сам позировал. Это были чудесные дни!

Меня смущало лишь то, что его мама стала наведываться к нам чаще, и я не могла понять, что кроется за ее возросшим интересом и желанием непрерывно находиться рядом с сыном. А потом она и вовсе перебралась в нашу квартиру, и, хоть старалась не мешать, от ее молчаливого присутствия мне становилось не по себе. Когда ей все же приходилось уезжать, она подолгу мешкала на пороге, не желая прощаться, задерживая взгляд на Седрике, силясь найти ответы на какие-то неведомые мне тревоги и предчувствия.

Я не могла понять причину ее беспокойства и списала его на обыкновенную материнскую заботу. Но вскоре Седрик исчез.

Был выходной день, стояла чудесная погода, и мне очень хотелось прогуляться по осеннему парку вместе с мужем. Уверенная, что он на кухне или в гостиной, я обошла квартиру и решила, что он вышел в магазин. Но шли часы, а Седрик не появлялся. Приехали мать и сестра, и мы несколько часов просидели в напряженной тишине, слушая отрывистые вздохи друг друга, стараясь успокоиться придуманными оправданиями его отсутствия. Мы прождали так до самого утра, едва помня себя от усталости, а когда взошло солнце, в дверь постучал полицейский. Он сказал, что Седрика выловили из озера, в котором он пытался покончить с собой.

Я помню дорогу до госпиталя, взволнованные лица матери и сестры и свое изумление. Я не могла соотнести страстную живую натуру мужа с этим жутким поступком, думая, что произошла нелепая ошибка и Седрик просто случайно упал в воду. Я знала, что у моста Бют Шомон дурная слава, но привыкла думать, что самоубийцы – это несчастные, покалеченные люди. Как среди них мог оказаться мой возлюбленный? Ведь у него было все, чтобы чувствовать себя счастливым!

Помните, в «Одиссее»:

 Перед тобой распахнулось новое море:Память человека, жаждущего умереть…[2]  

Вопреки моему желанию, мне тоже открылся новый мир, мир самоубийцы, только был он столь пугающ и чужд, что я могла лишь смотреть в приоткрывшуюся щель, едва сдерживая крик ужаса… Когда мы приехали в госпиталь, мать Седрика вбежала в палату и впала в истерику: она то плакала от страха за жизнь сына, то смеялась от счастья, что он остался жив. Я же стояла поодаль, оторопев, разглядывая бесцветное решительное лицо своего супруга. В тот момент я поняла, что глубоко заблуждалась, считая, что он прост и понятен. Я не знала Седрика и боялась узнать его по-настоящему.

Мы приехали домой, и романтическая пелена стала спадать с моих глаз. Вдруг в ином свете стали вспоминаться его нередкие замечания о скоротечности жизни и судорожная жажда впечатлений. Мне стало ясно, почему он выбрал меня в спутницы жизни. Ведь больше, чем Седрика, я любила жизнь, возможности, которые она предлагала. Я любила людей, считая каждого из них могущественным творением природы, единством тела, разума и красоты. Индуисты называют такую любовь тришной. Говорят, что она живет в каждом человеке и нужно лишь разбудить ее. И если это было правдой, то я должна помочь Седрику осознать то, что чувствовала сама, остановить убийственный механизм, запущенный в его сознании. Так я решила, что спасу своего мужа, чего бы мне это ни стоило. Я была готова, если понадобится, посвятить этому всю жизнь и приступила к действиям. Мольберты были убраны, картины отвернуты к стене. Я закрыла студию, и вдохновение послушно покинуло меня, а следом и друзья, которые приняли мой поступок за предательство. Мне было все равно. Я считала, что жизнь мужа важнее любого творчества, деятельности и товарищей.

Седрик был хорошо обеспечен, мы могли жить не работая долгое время, и я приняла на себя бремя заботы о муже так же безропотно, как монахини принимают забытое миром дитя. Я перестроила ход нашей жизни, чтобы создать условия для отрадного существования, в котором не было места тревоге и волнениям, присутствовали лишь близкие и приятные мужу люди. Я считала, что стоит лишь подождать, и его дьявольская одержимость просто исчезнет. Какое-то время моя методика действовала. Седрик постепенно возвращался к жизни, чаще улыбался, и временами мне казалось, что все налаживается, но вдруг новый всплеск меланхолии затягивал горизонт его души, и тогда он становился угрюм и раздражителен. Я понимала, что с каждой подобной переменой его засасывает все глубже в пучину безнадежности, и однажды осознала, что нужно что-то менять.

В один из дней я увезла Седрика в Авиньон, в его фамильное шато. Стройные ряды виноградников и ужин в заведенное время должны были благотворно подействовать на него. Плодоносная земля, свежий воздух и отлаженная деревенская жизнь просто не могли не выправить сбившийся ритм его сердца.

Дом был очарователен. Высокие потолки, домашняя библиотека, конюшня и винокурня. Каждый вечер мы собирались у камина, пили молодое вино и болтали о том о сем. «Было бы чудесно родить и вырастить здесь ребенка», – думалось мне. Седрик помогал бы матери с виноградниками, я ухаживала бы за садом, следила за поместьем. Но природа будто позаботилась о том, чтобы нацеленные на саморазрушение частицы Седрика не продолжили существование в новом человеке. «Почему во мне не зарождается новая жизнь? – спрашивала я себя. – Ведь мы муж и жена и делаем все, что нужно».

Я хотела надеяться на лучшее, но все равно жила со смутным предчувствием беды. Его не могла изгнать ни пестрая атмосфера театрального фестиваля, ни туристы, каждую неделю приезжающие в шато, ни сбор урожая. Я была словно лиса с обострившимся нюхом – всегда настороже, всегда наготове. Я научилась узнавать настроение Седрика по звуку его шагов, выучила наизусть все оттенки его мимики, стараясь выявить в них нервозность. И если мне это удавалось, я не отходила от него ни на минуту. Как мать, впервые услышав крик своего младенца, в мгновение ока настраивается на эту частоту и навсегда запоминает ее, чтобы узнать из сотен других, я настроилась на ненадежную частоту мужа, ни одного трепетания которой нельзя было упустить. Беда не заставила себя ждать.

Тем утром мы нашли Седрика без сознания. Он где-то раздобыл бутылек со снотворным, из которого выпил все таблетки. Мы вызвали врача, по счастью, он жил недалеко и успел промыть желудок и спасти моего мужа, а я считала нерастворившиеся таблетки, глядя на пенистую жижу, которая выходила наружу из его желудка. И с каждым толчком я ощущала, что бессилие все больше завладевает мной.

Но я не умею бездействовать, мне был необходим враг, чтобы сразиться с ним. И очень скоро я нашла его в собственном лице. Ведь если женщина делает из мужчины лучшую версию, то я не справилась, а значит, вина за содеянное лежала и на мне тоже. Найдя виновного, я воспряла духом. Теперь каждое утро я начинала с того, что подавала Седрику завтрак в постель. Я готовила его любимые груши, томленные в меду, – для этого мне приходилось вставать на час раньше обычного. Выпекала булочки с корицей и варила кофе. К обеду у меня уже была запланирована прогулка с собаками, а следом верховая езда. Вечером я зажигала свечи и подавала ужин, провожая каждый кусочек взглядом, наслаждаясь аппетитом мужа, и забывала поесть сама. Я думала, что чем больше любви я покажу ему, тем быстрее истреблю это инородное страшное желание покинуть меня. Я глядела в его лицо, ища в нем признаки выздоровления. А Седрик отворачивался и ворчал, что я веду себя точь-в-точь как его мать. Каждый мой шаг стал подчинен ему. Наверное, только сейчас я понимаю, что любовь – это лекарство и что каждое лекарство вредно в избытке.

Одним из вечеров я застала Седрика с девушкой, это была одна из работниц виноградника, безымянная и миловидная. Я вошла в спальню, и они были там: раздетые, взволнованные друг другом, застигнутые врасплох той, которая каждую минуту думала лишь о благополучии мужа. Я выбежала из комнаты не помня себя. Слезы застилали глаза, и, не видя ничего вокруг, я выбежала на улицу, где мать Седрика остановила меня. Я с трудом объяснила, что стряслось, – так сильно была взволнована. Но она спокойно выслушала меня и попросила не предпринимать решительных шагов до вечера.

Не знаю, почему я осталась, наверное, мне и самой было нужно увидеть Седрика, услышать его объяснения. И когда он наконец спустился, мы его не узнали. На лице его сияла счастливая улыбка, та самая, которая поразила меня в первый день знакомства. Та, которой я не видела уже много месяцев. Мы переглянулись с его матерью, поняв друг друга без слов. Лекарство было найдено. В ту минуту ушла вся моя боль, страх и осталось осознание: Седрик – обыкновенный мужчина. Какое облегчение я испытала, поняв это! И я дала согласие на встречи Седрика с Матильдой.

Скромная, улыбчивая, она стала приходить к нему каждую ночь. Иногда они оставались в постели до обеда, и я лично приносила им еду. Ставя поднос у закрытой двери нашей спальни, я не испытывала неловкости и убеждала себя, что исцеление бывает болезненным не только для больного. А то, что это и было исцелением, я не сомневалась.