Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
За более чем тридцатилетнюю гастрольную жизнь Игорь Губерман побывал в разных городах и странах. Во время своих путешествий он не только выступал с чтением своих стихов, но и попутно погружался в атмосферу тех мест, куда его забрасывала концертная деятельность. Будучи чутким наблюдателем, он обнаруживал там малоизвестные следы и факты из жизни замечательных писателей и других знаменитых людей, имена которых навечно закрепились в мировой истории и культуре. Заметки, которые он вел, содержат также многочисленные описания драматических судеб русской интеллигенции, в которых отразилась вся трагическая история России двадцатого века. «Проза о неблизких путешествиях» — это выросшая из таких заметок увлекательная и насыщенная именами и событиями книга.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 371
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Учился, путешествовал, писал,
бывал и рыбаком, и карасем;
теперь я дилетант-универсал
и знаю ничего, но обо всем.
Екатеринбург2021
Губерман, И.
Проза о неблизких путешествиях, совершенных автором за годы долгой гастрольной жизни / Игорь Губерман. — Екатеринбург: Гонзо, 2021.
ISBN 978-5-904577-83-4
За более чем тридцатилетнюю гастрольную жизнь Игорь Губерман побывал в разных городах и странах. Во время своих путешествий он не только выступал с чтением своих стихов, но и попутно погружался в атмосферу тех мест, куда его забрасывала концертная деятельность. Будучи чутким наблюдателем, он обнаруживал там малоизвестные следы и факты из жизни замечательных писателей и других знаменитых людей, имена которых навечно закрепились в мировой истории и культуре. Заметки, которые он вел, содержат также многочисленные описания драматических судеб русской интеллигенции, в которых отразилась вся трагическая история России двадцатого века. «Проза о неблизких путешествиях» — это выросшая из таких заметок увлекательная и насыщенная именами и событиями книга.
18+
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
© Губерман И., 2020
© Иванов Е., иллюстрации на обложке
© Издательство «Гонзо», оформление
Светлой памяти Миши Юдсона, писателя и друга
Точнее говоря — тридцать один, впрочем, красивый заголовок много интересней голого факта. Надо было бы устроить бенефис, но лень и неохота: старость. Я уже привык к ее медлительному ритму.
Мне одна старушка в Москве как-то сказала доверительно:
— Вы должны жить долго, потому что вы себе представить не можете, как ваши стихи влияют на мое здоровье.
Я этот завет и исполняю.
Вообще, старушки положительно относятся ко мне.
Еще одна сказала мне, что у нее от чтения моих стишков понизилось давление.
А у другой — повысился в крови гемоглобин. От этого читательского одобрения, конечно, надо жить и жить.
Еще совет очередной старушки: толстых книг писать не надо, потому что толстая книга очень больно бьет по голове, когда засыпаешь.
Как-то мы с женой в гостинице на Рижском взморье познакомились с симпатичной старушкой, которая оказалась года на три старше меня, лет восьмидесяти семи, как не более. Общительна она была, словоохотлива и местами хвастлива. Так, в ранней юности случился у нее роман с Герасимовым. Их ведь (известных Герасимовых) было трое: двое кинорежиссеров и художник. Был, правда, еще и знаменитый антрополог-скульптор. Просто я других не знаю. А старушка, видимо, забыла начисто, с кем именно из них случился у нее роман, так что в детали не вдавалась. Упомянет лишь неназойливо фамилию (довольно часто) и замолкает. Но как-то высказалась столь прекрасно, что я тут же записал с восторгом ее фразу. Мы втроем поднимались в лифте на наши этажи — она, мой тамошний приятель и я. О чем-то говорили незначительном, и мой приятель, вспомнив про расхожий совет дамам не садиться в лифт с незнакомыми людьми, поинтересовался у нее насчет опасности быть изнасилованной в лифте. Старушка яростно сверкнула мутноватыми глазами и сказала злобно:
— Не трогай мечту!
Раз уж начал я писать об этом дивном возрасте, то не могу не вспомнить тост одной приятельницы нашей, справедливо она им гордится: за хорошие анализы! И тут же похвалюсь, как некий доктор, опытно помяв живот мой, одобрительно сказал: ваша печень еще не знает, что вы — пьющий.
Эх, читатель, не с того я начал, с чего хотел. Я собирался начинать с признания, как долго я боялся сесть за это предисловие. Чего боялся, сам уже не знаю, просто все тянул и откладывал.
А побороли эту неохоту — дивные мысли мной издавна любимого Евгения Шварца. Он меня издалека ободрил, еще в совсем молодом возрасте сформулировав девять правил для себя. Под номером один шло: «Писать ежедневно». Под номером шесть — «Черновики запрещены». Под номером восемь: «Писать можно о чем угодно, что угодно и как угодно». И под девятым: «Все на свете интересно». Это меня когда-то сильно вдохновило. Хотя насчет «как угодно» есть у меня большие сомнения. Я ведь очень много читаю. И порой такое попадается, о чем лучше всех сказал какой-то старый еврей: «Руки опускаются ниже всяких критериев».
Начну с печального.
На склоне лет явилось у меня забавное душевное расстройство. Я считаю числа на номерах машин, которые увидел. И если сумма первых трех цифр совпадает с суммой трех последних, я счастлив и молча благословляю владельца транспорта. Это не так уж часто случается: за каждый выезд в город — один или два раза. И я чувствую, что день прошел не зря. Конечно, безобидное расстройство, но ничего я с ним поделать не могу, такая вот мания.
А подлинное чувство унижения меня совсем недавно постигло.
Вдруг по электронной почте получил я крайне уважительное письмо из Питера, от какой-то явно административной женщины из Театра комедии имени Акимова. Мол, не найдется ли у меня время выступить в их театре с концертом. Господи, да еще как найдется, честь какая! И мгновенно день в гастролях отыскался, и в хмельном виде уже не раз я похвалился друзьям, где я буду скоро читать свои стишки. Но тут получаю (от нее же) новое письмо. Вы меня, дескать, извините, Вы должны меня понять, но Управление культуры отказало в разрешении на Ваш концерт в нашем театре.
Что это значит — отказало? Значит, надо к ним за разрешением обращаться? Но тогда не Управление культуры этот орган, а Управление культурой. Ничего себе поправка. Я почувствовал, что будто снова живу в Советском Союзе, мерзостное очень ощущение.
Чтобы его загладить (снова оно вспыхнуло), я похвалюсь одним глупейшим случаем. Недавно в Вене мы сидели с женой, от виденного отдыхая, на скамейке в дивном дворце — музее Бельведер. И к нам вдруг с возгласами припорхнула толстая рыжая тетка неопределенного возраста. Изъявив свои восторги, она взяла у меня автограф и с торжественной серьезностью сказала:
— Самый, конечно, изумительный момент нашего приезда в Австрию — это встреча с вами!
Как я не заплакал, удивляюсь до сих пор.
В Сан-Франциско (недавно поездил по Америке) я услышал дивную историю. Молодой адвокат, еврей, работал в юридической конторе, поставляющей защитников тем людям, у которых не было денег на частного адвоката. И был он позван к некому убийце. Подзащитный оказался молодым наглым парнем, да еще и ярым антисемитом. Увидев адвоката, он разругался грязными словами и погнал его прочь. Тогда к нему явилась вся их адвокатская контора — трое сразу. И притом — одной национальности. Старший даже был в кипе. Увидев надругательство такое над его святыми чувствами, убийца по-мальчишески заплакал.
— Неужели, — говорил он сквозь текущие потоком слезы, — нет среди юристов неевреев?
И тогда старшему так стало его жалко, что погладил он убийцу по затылку и участливо сказал:
— Есть, сынок, конечно, есть, но все они — прокуроры.
Ты прости мне, друг-читатель, вечные мои мало связанные переходы от сюжета к сюжету, все эти житейские истории, но я недавно вдруг набрел на истинного, подлинного российского патриота. Настоящего, а не из числа тех лицемеров, что, разбрызгивая слюни, громогласно вопиют о собственной любви к отчизне.
Это в Нижнем Новгороде было (не случайно, значит, именно оттуда был Козьма Минин). В ходе чемпионата мира по футболу 2018 года, который, как известно, проходил в России, местная аптекарша, продавая презервативы иностранным футболистам и болельщикам, прокалывала иглой эти нехитрые приборы для скоропалительной любви. Она это делала, как призналась на следствии, для улучшения отечественного генофонда. Очень уж ладные и стройные были эти гости России. Я таких бы женщин награждал и всячески благодарил — за отвагу, сметку и патриотизм. Я лично восхищаюсь ее подвигом.
Однако же все — все написанное выше — только попытка куда-либо в сторону сместить/отложить или хотя бы как-то оттянуть то главное, ради чего я это предисловие пишу.
Мне восемьдесят три уже (с огромным хвостиком), пора бы закругляться. Говоря высоким стилем, подводить итоги. Если Бог поможет, то предварительные...
А какие у меня итоги? Я за эти тридцать лет изрядно помотался по различным городам и странам. Скромное эхо этих путешествий (впечатления и даже мысли) рассеяны по сборникам последних лет — они стишки там предваряют.
Вот я и надумал собрать их воедино — чем не итоги? За последние пятнадцать — двадцать лет гастролей с начала этого столетия (я ведь уроженец прошлого — не только века, но тысячелетия). Надеюсь, это кому-то будет интересно.
Воинственное прошлое жителей Швейцарии осталось в том времени, что на будущее не распространилось.
Когда-то это были элитные воины в европейских армиях, причем и на противной стороне швейцарцы бились с тем же платным воодушевлением. Но столетия выветрили их наемную отвагу, и швейцарцы стали домоседами, часовщиками, сыроварами и патриотами. Символом былого остался снайпер арбалета Вильгельм Телль. Еще в России навсегда сохранилось профессиональное название охранника — швейцар, когда-то пришедшее сюда через Германию и Польшу.
Сегодня вся Швейцария — страна умиротворенного покоя и хронического процветания. Лыжные курорты, зеленые долины возле озер немыслимой красоты и отрешенные альпийские вершины — словом, это грех и упущение — Швейцарию не повидать и не проехаться по ней.
Нам повезло: ревнивый Бог еврейский, благосклонно (в меру своего доброжелательства) взирающий на нашу жизнь, переселил на жительство в Швейцарию довольно много россиян — достаточно, чтоб нас с женой туда однажды пригласили.
Мы жили у людей немыслимого обаяния и гостеприимства. В их заснеженной деревушке возле города Ньон я выпил столько виски, что уже за первые два дня блаженно понял: удалась швейцарская поездка.
В Женеве мы виделись с очень славными людьми, хотя сам город был чужим донельзя.
Самый лучший в мире город можно усреднить и обезличить, возведя в нем столько офисов, контор и учреждений, как здесь. Шевельнулось во мне вялое желание добраться до холма Шампель, лобного места средневековой Женевы. В шестнадцатом веке там по приказу Кальвина сожгли на костре великого ученого и столь же безрассудного еретика Мигеля Сервета. Я, однако же, сообразил, как может выглядеть современный спальный район на этом месте, и оставил глупую сентиментальную затею что-нибудь почувствовать спустя без малого пятьсот уплывших лет.
И все-таки витает, витает в Женеве ощутимый дух седой цивилизации. То вдруг над островком, где, по преданию, любил сидеть Жан-Жак Руссо, то под массивной древней аркой перестроенного дома, то в разбойном повороте узкой улочки.
Тата, моя чуткая жена, прекрасно это выразить сумела. Мы возвращались от приятелей в тот дом, куда пустили нас пожить, успели на автобус и уже почти доехали, когда мне Тата вдруг сказала:
— Давай сойдем на остановку раньше, я люблю гулять вечером по Европе.
После и по Берну мы немного погуляли.
Я вдруг вспомнил, что в середине тридцатых годов здесь состоялся шумный судебный процесс: решали степень подлинности «Протоколов сионских мудрецов». Понаехало полным-полно различных экспертов-специалистов и решили, что это бесспорная фальшивка, к радости евреев и наивных гуманистов всех мастей.
Только все равно продолжали идти «Протоколы» по всему миру, издавались многотысячными тиражами, и спокойно их вовсю употребляла геббельсовская пропаганда, да и в сегодняшней России они, как и встарь, пользуются массовым успехом. А у меня в голове давно сидит довод, убедительный настолько, что бессмысленной мне кажется та давняя судебная разборка. Да конечно же, провокацией были эти пресловутые «Протоколы»! Потому наверняка это фальшивка, что мои двусмысленно прославленные предки ведь на то и были мудрецами, чтобы догадаться о необходимости не оставлять ни строчки письменных улик.
По Берну никак нельзя погулять не вспомнив, что здесь работал клерком патентного бюро Альберт Эйнштейн. Сто лет назад он тут и сделал почти все свои главнейшие открытия. А на службе на него наверняка смотрели косо, ибо он, конечно же, в присутственные часы обдумывал свои идеи, кое-как справляясь с поступавшими проектами всеобщих растворителей и вечных двигателей. И когда слышу, как печально жалуются чьи-нибудь родители, что их ребенок очень поздно начал говорить, тотчас вспоминаю это имя: сам Альберт Эйнштейн молчал до шести лет, говорю я, и это сразу утешает.
В Цюрихе мне также было весело и любопытно.
Тут когда-то побывал народоволец Николай Морозов, герой моей первой «негритянской» повести. И здесь училась его будущая подруга по подполью Ольга Любатович. Именно здесь, кстати, он познакомился и с Верой Фигнер — та приехала учиться на врача, но быстро увлеклась идеями свержения самодержавия. И все вокруг об этом говорили непрерывно, жаркие дебаты не стихали даже ночью, возмущая окружающий покой.
А как покой ценили местные швейцарцы, проще показать на маленькой детали из воспоминаний Анны Григорьевны Достоевской, жены писателя. Когда у них погибла от простуды крохотная, только что родившаяся дочь (это было в Женеве), молодая мать рыдала после похорон, и от соседей (что произошло, они прекрасно знали) к ним пришел посыльный попросить, чтобы она не плакала так громко, потому что женский плач действует на нервы.
В Цюрихе на сборищах, почти ежедневных, то читались рефераты разных революционных партий, то заезжие пропагандисты выступали с пламенными призывами к освободительной борьбе. Спорили до хрипоты, до ругани и оскорблений, до скандалов и до ссоры навсегда.
Русская колония тут насчитывала несколько сот человек и состояла отнюдь не только из молодых людей мужеского пола. Ибо хлынула сюда, фиктивно выходя замуж, огромная волна девиц из тогдашней Российской империи, одержимых жаждой получить образование. А страсть к образованию немедля переходила в одержимость революцией. Даже русская была библиотека, куда из метрополии поступали газеты и журналы. Тот же Морозов, он ведь именно здесь написал свою книгу о необходимости террора, тихий был и бесконечно добрый человек, но в воздухе уже витало будущее самоубийство горячо любимой им России, с этими ветрами совладать не мог никто. Еще ранее бывал тут и герой второй моей «негритянской» повести — Николай Огарев, он приезжал сюда по какому-то поручению Александра Герцена, который Цюрих не любил из-за семейных тягостных воспоминаний: тут его жена Наталья увлеклась немецким поэтом Георгом Гервегом.
Нас водили по городу молодая русская женщина и ее муж — немногословный местный житель, с очевидностью школьный педагог, как это скоро и подтвердилось. Что касается его немногословия, то дело было в нас: не зная языков, мы с ним могли общаться только через перевод, а это к болтовне располагает мало. На эту экскурсию я напросился ради одного кафе, о котором понаслышке знал и собирался ощутить там ощущения (простите это масляное масло, но точней мои надежды выразить нельзя).
Надежды оправдались полностью.
Я с давних пор очень люблю, когда на застольях произносят тост, который может допустить лишь русский язык с его немыслимой пластичностью: за сбычу мечт! И я, как только принесли заказанный нами виски, именно это и произнес.
Уже побывав к тому времени во многих знаменитых ресторанах и кафе (в Париже, в Риме и других городах), где когда-то сиживали люди, имена которых много говорят уму и сердцу, я успел убедиться, что все эти заведения настолько затоптаны немыслимыми толпами подобных мне туристов и так надышаны восторгами и охами, что на мою долю мало что осталось.
А вот grand café «Одеон» знаменитым почему-то не стало. И не перестраивалось много лет. Выпив рюмку и прихватив сигарету, я пошатался чуть по маленькому зальчику. Полным-полно было людей, но это были не туристы, явно — местные. И в большинстве — мужчины. Все очень много курили, музыки, по счастью, не было, на стенах и на деревянных перекрытиях лежала не то пыль веков, не то патина столетий, которую я чувствовал душевным нюхом, и никаких других следов мне нужно не было.
В начале прошлого века тут сидели (даже и по времени почти не расходясь, а то и вместе) — Лев Троцкий и Альберт Эйнштейн, любимый мной художник Алексей Явленский и грядущий дуче Муссолини. Стефан Цвейг мог почти наверняка разговаривать за чашкой кофе с психоаналитиком Карлом Юнгом, учеником и оппонентом Зигмунда Фрейда.
Не мог сюда не захаживать великий провокатор Евно Азеф, поскольку подрывателей основ, боевиков и теоретиков ниспровержения тут было видимо-невидимо. Здесь кричали-спорили и составляли манифесты художники-дадаисты. Они жарко обсуждали наступившую в начале века абсолютную свободу творчества, его полную раскрепощенность, необходимость в нем анархии и детского лепета. Время густо пахло озоном преображения мира, и как раз об этом говорили, собираясь, все тогдашние художники — поэтому, быть может, их любили слушать будущие костоломы века.
В этом кафе Ленин неоднократно сиживал с кружкой пива и даже играл в шахматы с поэтом-дадаистом Тристаном Тцара.
Интересно: вспоминал ли, скажем, Цвейг впоследствии, что он сидел возле творца кошмарного, но, безусловно, звездного часа человечества?
Хорошо мне было в стенах кафе «Одеон». И я окинул взглядом посетителей. Кто из них прославит это место своим сегодняшним присутствием? Но никого такого не нашел. Все были респектабельны, благополучны и в нормальном состоянии ума. Во всяком случае — наружно. Так ведь оно было и тогда, сообразил я. И выпил еще рюмку виски за процветание этого дивного места.
Больше в Цюрихе меня уже ничто не восхищало. И по дому пастора Лафатера, знаменитого физиогномиста, я скользнул пресыщенным взглядом, слушая вполуха, что сюда общаться с ним приезжали Николай Карамзин и Павел I.
Здесь когда-то жил великий педагог и просветитель Иоганн Песталоцци, только я учителей боюсь и не люблю еще со школы. И на склоне лет во мне нисколько не остыло это двойственное чувство.
Дня через три был выходной, и нас, как обещали ранее, повезли двое новых знакомых посмотреть знаменитый фешенебельный курорт Монтрё. Туда мы не заехать не могли: на нас лежало путевое поручение. Моя теща из Москвы по телефону попросила положить цветы на могилу Набокова. Категорической та просьба не была, однако же ослушаться нам даже в голову не приходило.
Сам городок меня скорей расстроил, нежели порадовал, своей роскошной зеленью и прочими красотами, присущими великому курорту. Избыточно прекрасным было это место. Даже беспечная гладь Женевского озера мне показалась чуть отлакированной восторженными взглядами десятка поколений отдыхавших. В гостинице, где Набоков жил чуть не двадцать лет, нам дали адрес кладбища (российские туристы посещают его чаще, чем мусульмане — Мекку), возложили мы букет, я погулял вокруг и часть цветов перетащил к захоронению Оскара Кокошки (пустовала бедная могила замечательного этого художника).
После мы снова воротились к гостинице, где в садике напротив сидел величественный бронзовый Набоков.
«Чисто райское местечко», — пробурчал я про себя. И вдруг подумал по естественной ассоциации, что именно сюда, поскольку место райское, могли бы отпускаться на побывку тени тех, кто некогда бывал в этих краях, а ныне — в очень разных обиталищах коротает свою загробную жизнь. И понеслось! Я закурил и молча наблюдал.
По всей длине центральной улицы обозначилось шествие отменно разодетых теней: это двигалась — поколение за поколением — российская высшая аристократия. Не будучи представлены друг другу, они раскланивались церемонно и сдержанно. И рассматривали незнакомые им платья и прически. А в садике моему взору предстали узнаваемые тени. Лица были те же, что я видел на портретах, время сохранило их и не попортило ничуть.
Грузная тень Набокова пыталась тенью сачка накрыть живую бабочку, присевшую на бронзовую руку его изваяния. Чуть поодаль стояли Герцен с Огаревым. Герцен что-то говорил, но Огарев его не слушал, вожделенно глядя на витрину с выпивкой наискосок через дорогу. И я их видел, как живых.
А вон тень Ивана Бунина нагнулась, чтоб найти и кинуть камень в промелькнувшую тень Ленина, но не было камней в этой траве, да и бесплотная рука не в силах была камень ухватить. Бунин выпрямился, виртуозно матерясь, а Лев Толстой стал быстро ему что-то говорить. Возможно — о непротивлении злу насилием, но все-таки скорей о том, что уже поздно кидать камни.
И Осип Мандельштам тут был, но ни к кому не подходил, а всех рассматривал, надменно вздернув подбородок. Максим Горький что-то тихо и стеснительно рассказывал Леониду Андрееву, мне показалось, что он жалуется на что-то.
Вон группа целая: Тютчев, Гоголь, Вяземский, Жуковский — неподвижные, как будто их рисуют или фотографируют. Я сразу же узнал Бакунина с Кропоткиным. И только позже усмешливо сообразил, что ведь сюда и заявились только те, кого я в состоянии узнать.
Я ликовал и наслаждался. А историк Карамзин смотрелся очень странно рядом с книжником Николаем Рубакиным. Их жизни разделяло поколений пять, но они явно получали друг от друга удовольствие. Величественный Карамзин внимал тезке восторженно и жадно: он, возможно, от него узнал сейчас впервые, что он до сих пор — почитаемый в России историк. Я извертелся, чтоб увидеть Достоевского, но так его и не нашел: он даже на земной побывке, вероятно, предпочел хотя бы тенью оказаться в казино.
Тут наступил закат, и петушиным криком закричал фельдмаршал Суворов (при мундире с орденами и со шпагой). Тени медленно и плавно исчезали по местам своего успокоения.
— Что ты так уставился на выпивку в витрине? — спросила меня Тата. — Мы ведь едем в гости.
До гостей, однако, а точнее говоря, до выпивки у нас в этих краях было еще одно великолепное посещение: Шильонский замок. Он тут был неподалеку. Вечную славу у потомков принесла этому замку поэма Байрона «Шильонский узник».
Байрона подвигла на поэму тяжкая судьба женевца Франсуа Бонивара — он так страстно участвовал в борьбе против герцога Савойского, что тот, несмотря на то что потомки назовут его Карлом Добрым, заточил патриота в подземелье замка, приказав цепью приковать к столбу. И там бедняга проторчал шесть лет. Потом его освободили, и еще он долго жил в благополучии и почете у сограждан. Случилось это все в шестнадцатом веке.
Я так легко пишу об участи бедняги Бонивара, потому что срок подобный — эка невидаль российскому читателю, да и о цепях он не понаслышке знает.
Байрон написал замечательную поэму, чем обеспечил на века поток туристов в этот замок. Походили мы по сохраненным залам (каждому заядлому туристу и почище замки попадались) и спустились в знаменитое подземелье, где толпа японских туристов азартно щелкала своими аппаратами, фотографируя на память столб и цепь. Столбы-колонны в этом подземелье — из песчаника, который мягок и удобен, чтобы расписаться. Накарябано имен там — тысячи. Естественно, мое теперь там тоже нацарапано. Любители-фанаты уже много лет разыскивают подпись Гоголя: тот сообщил кому-то, что оставил свой автограф. Тут я совершил открытие — печальное, но поучительное крайне. Фотографируют не столько столб и цепь, как имя Байрона, на этом столбе довольно явно процарапанное. Его уже администрация ради сохранности и чтобы легче находить, прикрыла лоскутом плексиглаза. Однако же под этим охранительным стеклом совсем не Байрон расписался! Там большая буква В латинская, все правильно, но только после этой В там выцарапана ясно видимая точка, после которой идет столь же заглавная У и остальные буквы фамилии. Айрон — так она звучала бы по-русски. Когда-то здесь была в каком-то месте подпись Байрона (с ним рядом некогда почтительно поставил свое имя переводчик «Шильонского узника» поэт Жуковский), но потом истерлось это временем и сквозняком. А весьма похожая расписка некоего простодушного Берчика Айрона — сохранилась. И ее благоговейно запечатлевают сотни (а скорее — тысячи) восторженных и впечатлительных туристов.
Ехали обратно мы, кружа по серпантину, по спирали горной дороги, постепенно набиравшей высоту. А я смотрел на зелень нисходящего в долины леса и помалкивал блаженно. Записал услышанную байку о каком-то мудром пожилом еврее, которого везли этой дорогой и заботливо спросили, не укачивает ли его от непрерывного кружения. А он в ответ спросил ворчливо: «Если да, укачивает, вы поедете прямо?»
В деревню нашу мы уже по темноте вернулись. Было мне уютно и возвышенно. Шествие тех теней, что увидел я в дыму от сигареты, ощущалось мной как реальное. И я решил, что стану жить разумно и красиво: напишу рассказ «Монтрёнин двор» и отошлю на отзыв Солженицыну.
Дня за два до отъезда выбрался я в книжный магазин.
Конечно, раньше надо было выбраться, однако ж — не досужий путешественник я был, а концертирующий фраер, по утрам для отдыха мне свято полагалась выпивка, и я беспечно расслаблялся. А купив книгу, о которой знал еще с Израиля, я очень пожалел, что не собрался приобрести ее раньше.
Писатель Михаил Шишкин, где-то здесь живущий, сделал замечательный путеводитель «Русская Швейцария». Написанный отменно, содержал он массу информации. Если бы я раньше почитал его, то по Ньону, маленькому городку в горах, совсем иначе бы ходил. Без той надменности, что свойственна пресыщенным туристам в малопримечательных местах. Поскольку русских теней в нем ничуть не меньше оказалось, чем фамильных призраков — в английском старом замке. Когда-то Герцен попытался собрать сюда свою семью, которая по трещинам взаимной розни на глазах разъединялась. И конечно, Огарев был рядом, пытаясь их своей любовью вновь соединить. Эсеры-боевики прятали в здешнем отеле динамит, которым был потом взорван министр внутренних дел Плеве.
Я весьма обязан этой книге еще тем, что в ней наткнулся вдруг на имя, ранее неведомое мне. Уже вернувшись домой, я собрал доступные материалы. Судьба нарисовалась дивная и страшная.
Сабина Шпильрейн была дочерью удачливого коммерсанта из Ростова-на-Дону. Училась, музицировала, была обучена отцом трем европейским языкам. Когда она оканчивала гимназию (с золотой медалью, кстати), у нее погибла от тифа горячо любимая младшая сестра. И у Сабины началось психическое недомогание. Галлюцинации, дурные сны, депрессия, попытки кончить жизнь самоубийством. Нафтулий Шпильрейн, отчаявшись вылечить дочь у местных врачей, отправил ее в Цюрих. Там она попала к молодому доктору Карлу Юнгу, он нашел запущенную истерию и решил ее лечить психоанализом, которым тогда беззаветно увлекался. О своей российской пациентке он даже учителю писал, так что Зигмунд Фрейд уже знаком был с этим именем. В лечении психоанализом имеется черта, замеченная сразу же его творцами: у пациента вспыхивает к доктору любовь. Сабине было девятнадцать, и она, конечно, полюбила Карла Юнга. Психоаналитик ей ответил пламенной взаимностью. Поэтому выздоровление Сабины вряд ли можно объяснить одним лишь торжеством психоанализа, но главное, что все недомогания прошли. Роман их длился лет семь (и в тайне протекал, поскольку доктор был уже женат), а после Юнг порвал их отношения, покинув город. Однако же Сабина к той поре уже сама окончила медицинский факультет университета в Цюрихе и занялась психоанализом.
А вскоре в Вене сделала она доклад, в котором главная идея настолько потрясла Фрейда, что великий ученый весьма заметно изменил основы своей теории. Ранее он полагал, что главный жизненный инстинкт, который движет человеком, — это Эрос, созидательный инстинкт продления рода. Молодая исследовательница сделала доклад, который назывался «Разрушение как фактор созидания». Она веско утверждала, что стремление к погибели, деструкции и смерти неразрывно в человеке со стремлением творить и созидать. И возникший в новой книге Фрейда инстинкт смерти (Танатос) был уже на равных с Эросом в психическом устройстве человека.
Фрейд упомянул короткой строчкой первенство Сабины в данном вопросе, но не раз впоследствии его ученики с усмешкой говорили, что блестящая идея была попросту присвоена выдающимся открывателем устройства нашей психики.
Почему коллега из России сделала такое поразительно глубокое открытие? Вопрос этот многажды возникал у психоаналитиков того времени. А я, когда об этом удивлении прочел, то только усмехнулся понимающе. Не слышится ли вам в названии доклада («Разрушение как фактор созидания») отчетливая смысловая рифма со словами известного бунтаря, всюду разнесенными в те годы ветром времени? Пожалуй, не было тогда в Швейцарии никого из россиян, кто не слыхал (и в разговоре не употреблял) фразу Бакунина: «Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть».
Отсюда — два шага до переноса этой мысли на глубинное устройство человека. Соглашусь со всеми, кто скептически пожмет плечами, только я уверен, что мышление Сабины (кроме знания о собственных недугах и влечениях) с несомненностью включало и этот знаменитый анархический лозунг. А кстати, несколько десятков лет спустя в Женеве были найдены потерянные дневники Сабины Шпильрейн. И вот какие, в частности, слова там были (года за два до того доклада знаменитого она записывала мысли, приходившие ей в голову): «Демоническая сила, сущностью которой является разрушение (зло), — в то же время есть и творческая сила». А тут уж — совпадение полнейшее.
Недолго поработав в разных европейских клиниках, Сабина переехала в Россию. Фрейд горячо одобрил переезд: Россия представлялась мэтру очень плодоносным полем для психоанализа, к тому же — уезжало с глаз долой живое и безмолвное напоминание об авторстве основополагающей идеи.
В Москве в двадцатые года был учрежден солидный Государственный институт психоанализа: каким-то коммунистам-теоретикам казался очень перспективным этот путь проникновения в интимные глубины человека. Ибо победившая идеология заявляла: «Класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов». И еще одна прекрасная цитата, много говорящая о духе полыхавшего замыслами времени: «Необходимо... электрифицировать огромный сырой подвал подсознания». В частности, психоанализу с восторгом покровительствовал Троцкий. Как только его влияние ослабло, институт закрылся навсегда. Более того: довольно скоро даже слово «психоаналитик» сделалось едва ли не синонимом погибельного звания «троцкист». Рассосались без следа эти ученые, а имя Фрейда на десятки лет исчезло из научного упоминания. От этой травмы лишь недавно стала оправляться психология в России.
Сабина вернулась в свой родной Ростов. Работала в поликлинике врачом (легенда есть, будто читала где-то лекции) и с мужем вновь сошлась. Еще когда-то в Цюрихе, чтоб заглушить тоску по Юнгу, вышла она замуж без любви и дочку родила, но муж ее потом оставил. А в Ростове — возвратился. Родила вторую дочь. Все прошлое разбито было и зачеркнуто, ни о какой науке речь уже не шла. К тому же наступили кровавые тридцатые, три ее брата (видные ученые) погибли в годы сталинского террора. Муж умер от разрыва сердца (слухи были, что ареста ждал и отравился).
Когда пришла война, Сабина уезжать категорически и резко отказалась: более культурной нации, чем немцы, не встречала она в жизни, а поэтому и не боялась ничего. В первый свой захват Ростова немцы удержались ненадолго, но вскоре пришли вторично. И в последний раз великого психолога Сабину Шпильрейн соседи видели в колонне, что в августе сорок второго года тянулась по центральной улице по направлению к Змиевской балке. С нею шли две дочки. Змиевскую балку вскоре стали называть Черным оврагом: там полегли под выстрелами двадцать семь тысяч человек еврейского населения. Возможно, больше, в точности никто не знает.
Уже намного позже разные мыслители напишут, что присущий в целом человечеству дух Танатоса — дрожжи революций, войн и появления таких погибельных миражей, как нацизм и коммунизм. Но мне уже глубины эти недоступны.
И еще по двум городам мы побродили кратко и наискось.
Признаки благополучного устройства жизни всюду раздражали мой наметанный российский глаз. Очень я душевно оживился от рассказа, как безумно процветает горный санаторий, сотворяющий омоложение усталых организмов. Тут желающим — за бешеную плату — впрыскивают вытяжку из печени эмбриона черного барана. Смешно мне стало, потому что век назад недалеко отсюда (но уже во Франции) как раз с баранов начинал свои эксперименты физиолог Сергей Воронов. Он половую железу барашка молодого старому барану подсадил, и тот опять стал покрывать овечек. После Воронов стал пересаживать семенники различных обезьян (орангутанги, павианы, шимпанзе отлавливались в Африке бесперебойно) всяческим дряхлеющим, но с деньгами мужчинам. Именно его прославленным экспериментам обязана российская наука за возникновение большого обезьяньего питомника в Сухуми.
Советские вожди немедля после смерти Ленина всерьез разволновались за свое здоровье, и немыслимых размеров средства были выданы на экспедицию за обезьянами. Но это уже русская, а не швейцарская история. Забавно только, что омоложение в горах швейцарских — с непременностью от черного барана. Вот и толкуйте после этого, что человечество умнеет век от века.
Мне, как путешественнику с опытом, обидно было, что не побывали мы в Люцерне. Потому что я лишился из-за этого прекрасной фразы — как бы она могла украсить путевой дневник! Я б мельком написал: «В гостях у Вагнера бывал тут Ницше». Не пришлось.
В Цюрихе дороги наши с Татой разошлись: она поехала домой, а мне еще недлинный предстоял вояж, который странным образом с заснеженными горами Швейцарии отменно рифмовался.
Я летел на выступления в Тюмень, Сургут и Салехард.
Когда мне близкий мой приятель предложил съездить туда, я ни минуты не кобенился и не скулил о диких расстояниях. За Северным полярным кругом я бываю редко, с радостью подумал я, припомнив, что уже один раз был. И циничную придумал тут же шутку, всем ее настырно излагая. Мол, когда в швейцарский город попадаешь, то обычно спрашиваешь, кто из интересных личностей здесь некогда бывал, а в городах сибирских — кто из замечательных людей тут некогда сидел.
В Тюмени мне хотелось постоять и выкурить сигарету возле старого большого дома (кажется, бывшей гимназии), где четыре года, всю войну, лежала — под охраной и врачебным сохранением — мумия Ленина, привезенная из Москвы.
Эту законсервированную реликвию отправили в эвакуацию почти что первой, чтобы не досталась подлому врагу. Еще хотелось мне за рюмкой водки поговорить неторопливо с кем-нибудь из местных знатоков о прошлом этого такого непростого места: здесь когда-то ведь была столица Сибирского ханства. А под водку с малосольной рыбой из Оби (особенно здесь славится муксун) как дивно потекла б эта беседа о казачьих отрядах Ермака и рати хана Кучума! Ну а если б удалось еще и в Ялуторовск смотаться — там были в ссылке декабристы и музей их есть, — то иначе как полным везеньем такое и не назвать.
Не сложилось. Пили много, и с хорошими людьми, но мы в Тюмень приехали, уже побыв в Салехарде, и совсем другие мотивы заполняли меня. Поскольку в Салехарде я хотел сыскать какие-нибудь местные труды о страшной стройке, что когда-то здесь вершилась, о железной дороге Салехард — Игарка, названной еще в ту пору коротко и страшно: Мертвая дорога. И нашлись материалы (их я вез с собой).
Исполнять стишки мне в Салехарде было очень трудно. Я уже давно избалован доброжелательным вниманием, отзывчивостью публики, а тут передо мной расстилалось глухое, полное молчание первых десяти — пятнадцати рядов. Откуда-то издалека я слышал смех, но не задние ряды делают погоду в зале, я выступал перед немой и вязкой пустотой. Забавно, что в конце были горячие и общие аплодисменты: первые ряды созрели или снизошли. Позднее на пьянке мне усмешливо мою догадку подтвердили: да, билеты в первые ряды купило местное начальство, чтобы лично посмотреть на фраера, которого читать не доводилось, но чего-то где-то было слышано о нем.
Я не был удивлен, не первый раз я сталкивался с тем, что местные хозяева сегодняшней российской жизни в большинстве своем еще совсем чуть-чуть ушли от образа своих коллег недавних подлых лет. И хотя они считают себя продвинутыми и много понимают в нынешней текущей жизни, но только внутренне переменились очень мало и окаменело цепенеют от любых свободных текстов. Да к тому же громко и со вкусом произнесенных. Замечательно когда-то было сказано, что русские писатели — все вышли из гоголевской «Шинели». Этот образ развивая, можно смело утверждать, что русское начальство — снизу доверху — все вышли из шинели сталинской. И в ней привычно пребывают, что в определенных ситуациях особенно заметно.
Утром я слегка опохмелился и вышел покурить на дьявольский мороз — что такие бывают, уже изрядно мною подзабылось. Крыльцо гостиницы выходило на центральную улицу, всюду стояли современные дома, на фоне снега выглядя особенно красиво, и ничего уже о прошлом не напоминало.
В лагерные времена здесь во Дворце строителей был зэковский театр, в нем играли многие известные артисты, музыканты и певцы, а оперы и драмы ставил актер и режиссер Леонид Оболенский, когдатошний сподвижник Эйзенштейна. Симфоническим оркестром управлял былой руководитель оркестра одесской оперы Николай Чернятинский. За пианино тут сидел недавний аккомпаниатор Давида Ойстраха Всеволод Топилин.
Зэк Александр Дейнека, действительный член Академии художеств СССР, оформлял этот Дворец культуры.
На каком-то лагерном участке, ото всех таясь, писал тут зэк-писатель Роберт Штильмарк свой блистательный роман «Наследник из Калькутты». Он хоть выжил, слава Богу, о нем судьба пеклась, а сколько здесь других талантливых людей погибло — знать уже не доведется никому. Еще глухая есть легенда, что начальство лагерное вольным докторам не доверяло, а лечиться в лагерные лазареты ездило и привозило свои семьи: очень уж известные врачи сидели в этих гибельных местах.
И ни одна живая тень на этой улице передо мной не промелькнула. Словно заморозилось мое воображение. А если б я и знал кого-нибудь по их былым портретам, то не опознал бы все равно в колонне истощенных зябнущих людей, бредущих на работу под надрывный хрип овчарок.
Легче мне представить оказалось, как по этой улице однажды лошади неторопливо протащили несколько саней, в которых кое-как накиданные, не прикрытые ничем валялись трупы. Это всем решила показать охрана стройки, как она карает за побеги. А отчаянные, обреченные побеги были часто. На поимку беглецов и авиацию пускали, да и активно помогало коренное население: награда полагалась за содействие. И вряд ли хоть один из беглецов добрался до материка.
Я знал затейливую пакостность своей натуры: где мне бывает хорошо, красиво и уютно, там немедля подползут-нахлынут яркие кошмарные воспоминания и мысли. О чем-нибудь, что пережил когда-то сам, или о том, что прочитал, увидел и услышал.
Спустя полгода оказался я в Америке. И выступал в Нью-Джерси, в замечательно красивом доме одного известного пианиста.
Дом был очень русский, мне его хозяйка показала, посоветовав еще по заднему двору пройтись — вон там, где ходят люди, выпивая и куря, лужайка наша того стоит, чтоб на ней немного погулять. Лужайка? Я не знаю, как назвать точней это огромное, поросшее кустами и травой пространство под старыми деревьями. Со вкусом запущенную подмосковную усадьбу это чем-то напоминало, хотя, видит Бог, усадьбы подмосковные мне видеть довелось только в изгаженном и запустелом виде. Я прошел этот большой участок до конца по мощенной камнем узкой тропке, вышел за ворота в задней части забора. И вот тут я обомлел. Буквально в метре от забора шла забытая железная дорога. Повсюду между шпал росла трава, а рельсы потемнели, их давно уже не шлифовали, придавая блеск, вагонные колеса. Но эта брошенная колея не выглядела мертвой. Над ней висела аура отдохновенного музейного покоя. Я побрел на выступление с досадой, что нельзя прямо сейчас — на той, к примеру, деревянной скамье — спокойно сесть и записать то, что мгновенно и ожиданно вспыхнуло в моей заглохшей было памяти. Точней — в сознании моем.
Я понял, почему я в Салехарде, глядя на дорогу, пройденную тысячами зэков, ни единой тени мысленно не смог увидеть. Потому что не хотел я видеть ничего, что отравило бы мое душевное гастрольное благополучие. Со мной случилось то же, что случилось с миллионами людей, боящихся того немыслимого прошлого, желающих забыть о нем и свой покой души не растревоживать. И не читаются поэтому воспоминания о лагерях — а потому и не хотят их издавать издатели, привычно чуткие к читательскому спросу, и равнодушная трава забвения растет над памятью замученных людей.
Зло запредельное, зло абсолютное — оно ни описанию, ни изображению любому начисто и напрочь недоступно. Более того — оно из памяти стремительно уходит, словно шлаки, могущие отравить душевную систему. И нужны усилия ума и воли, чтобы эту память встряхивать. И кстати, немцы это делают — с настойчивостью и назойливостью даже.
Однажды я побывал в Дахау.
В Мюнхене автобус есть, на нем конечная остановка так и обозначена: Дахау. Пассажиры его вряд ли чувствуют толчок сердечный, прочитав название городка, где издавна живут. А я на эту надпись на автобусе смотрел с непониманием и ужасом: у нас ведь очень точные ассоциации навеки сохранились с этим словом. А потом ходил я по большому лагерю-музею, недоумевая, как из него выветрился начисто тот дух отчаянья и смерти, что когда-то здесь витал. По-немецки аккуратно выглядели сохранившиеся чистые бараки, даже печи для сжиганья трупов тут смотрелись как реликвии какой-то мирной отошедшей технологии в каком-нибудь политехническом музее. Словно здесь была когда-то некая обычная и будничная фабрика по производству дыма (а еще — волос и золота, что сохранялось на зубах), а что материалом были здесь живые люди — этого почти не ощущалось. И с таким же отрешенным чувством постоял я в газовой камере под сотнями опрятных дырочек в потолке — как будто правда в душевой. Возле каждой из печей стояла грубо сваренная из железных полос тележка. Это на нее клали тело после газовой камеры, и тележку заводили в печь, освобождая для новой погрузки. Вдоль печей была протянута музейная цепь, чтоб любопытные туристы ничего не трогали руками. Никаких дежурных не было однако: полагали, что цепи вполне достаточно для хорошо воспитанных людей. Я сызмальства себя к таким не относил. Поэтому я молча переступил ограду и попробовал, как это делалось. Тележка очень оказалась тяжела, громоздка и малоподвижна. Как с ней управлялись двое истощенных до предела зэков, было страшно думать. А еще пылала печь, и рядом за спиной лежала очередь из трупов. Я немедля выскочил на воздух покурить.
(Пару лет спустя попал я в дом одного киевского коллекционера всяческих камней. Он хвастался своим собранием, любовно обсуждая каждый экспонат, я вежливо и равнодушно слушал и смотрел — я камни не люблю и слабо ощущаю красоту их цвета и слоистости. Один большой, с некрупное куриное яйцо, черный кристалл с блестящими гранями хозяин дал мне подержать. «Это не природный, это технологический камень, — пояснил он мне, — вам будет интересно, это сколок накипи внутри печной трубы, мне его привезли из Освенцима». Я долго не мог выпустить из рук этот кошмарный сгусток отошедшей дымом жизни.)
Я все время думаю о том, сколько душ было загублено в России. И многие убитые были бы наверняка близки мне, к русской относясь интеллигенции. По ней смертельная коса прошлась особенно активно. Я — вульгарный и неисправимый атеист, но, думая об этих людях, очень я хочу, чтобы загробный мир существовал. И чтоб они хотя бы там сумели получить вознаграждение за их земную преждевременную и мучительную гибель.
Но теперь вернусь на Мертвую дорогу. Ни одна из дьявольских и грандиозных затей того времени не породила столько мифов. Самый из них звучный — будто бы Иосиф Сталин, ознакомившись с проектом, высказался, словно Петр Первый: «Русский народ давно мечтает иметь выход в Ледовитый океан...» Ему было видней, конечно. Легенда, которая оказалась наиболее устойчивой, сохранилась по сию пору, — проста и достоверна много более: под каждой шпалой этой брошенной и незаконченной дороги — кости заключенных, что строили ее. Проложить успели — километров восемьсот.
Понять восторг отца народов нам не трудно: он, попыхивая трубкой, видел карту. На ней тянулась вдоль берега Ледовитого океана, рассекала Уральские горы (за полярным кругом там была долина) и ползла к Игарке (это Енисей уже) красивая и аккуратная линия железной дороги. Вождь не мог не помнить, как ему однажды доложили: прямо в устье Енисея (года два уже, как шла война) преспокойнейше зашел немецкий тяжелый крейсер «Адмирал Шеер», покрутился там, как дома, и ушел. А как шныряли там немецкие подлодки! Пусть теперь попробует какой-нибудь мерзавец — база Северного флота рядом.
И потянулись в этот край потоки заключенных. По весне сорок седьмого это было. Теперь совсем немного — о природе тех краев. Там десять месяцев в году стоит зима с сорокаградусным морозом и свирепыми ветрами. Нет, конечно, не все время ни мороз такой, ни ветры, но достаточно и месяца для человека, кое-как одетого, полуголодного (точней, голодного всегда), работающего на распахнутом пространстве, а ночующего — в шалаше, землянке или домике из торфа и травяного дерна. До минус двадцати пяти бывало по утрам в таком укрытии. Спали там по очереди, места не хватало. А когда бараки появились, такая же осталась теснота. Двухъярусные нары из жердей. Матрас или тюфяк — большая редкость, их обычно забирали уголовники. Обувь свою первая смена передавала второй. Снега выпадало столько, что в пургу по трубы заносило паровозы, про насыпь, где укладывались шпалы, нечего и говорить.
Летом начинал свирепствовать комар. От этих кровожадных насекомых дохли лошади и падали олени. Были случаи самоубийства часовых на вышках. Пытка холодом не менее мучительной сменялась. Грязь и бездорожье летнего сезона (вся почти работа делалась вручную) этот страшный рабский труд не облегчали. Наказывая, заключенных ставили «под гнуса», возле вышки, шевельнешься — пуля.
Я не нагнетаю ужас специально, я выписываю крохотную часть того, что прочитал в сухом и сдержанном труде историка, поднявшего архивные и бывшие в печати сведения и воспоминания. И вот еще одна (оттуда же) случайная некрупная деталь: за два всего лишь месяца сорок восьмого года были освобождены из заключения (сактированы) — восемьсот пятьдесят человек, ставших на стройке инвалидами. Случайно обнаруженные цифры больше говорят об этой стройке, чем любые подвернувшиеся под руку слова.
Но вырастала насыпь, на нее укладывали шпалы, и протягивались рельсы, и мосты на реках возводились. Приблизительно сто двадцать тысяч человек работало на этой стройке. И все время подвозился новый контингент рабов. О смертности весьма глухие цифры есть: примерно триста тысяч человек осталось навсегда в районе вечной мерзлоты. И невозможно их могилы разыскать: скопившиеся трупы каждые несколько дней вывозили в ближайший карьер, где их бульдозер засыпал землею кое-как. За каждую такую ездку вывозили двести — триста человек. Того, вернее, что еще вчера было людьми. На стройке было много 58-й статьи («политики»), бытовиков и обреченных по указу о хищении народной собственности (те, кто собирал остатки на уже убранном колхозном поле). Это перечислены здесь те, о ком известно было, что они работают усердно и послушно, а на стройку отбирались именно такие. Уголовники здесь гибли только от междоусобных неурядиц.
Прошлый век в истории России был таков, что никого не впечатляет эта цифра. Что такое триста тысяч в той империи, которая убила несколько десятков миллионов собственного населения? Но спустя пять лет свернули эту стройку, а спустя еще два года — полностью забросили. И дорогостоящей она была, и нужность ее стала расплываться, и куда пограндиозней обозначились проекты покорителей природы. А потом ее засыпало песком, разрушились мосты и рельсы скрючило, уцелели только кое-где остатки бараков и, как вехи той эпохи, вышки караульных. Мне дали фильм, совсем недавно снятый по-любительски историками края, и смотрел я эту ленту уже дома, в Иерусалиме. И неудержимо дрожь меня трясла. Настолько понапрасну здесь мучились и гибли люди, что останки стройки этой — самый точный памятник эпохе.
Мертвая дорога — так ему и надо называться.
Побывать на Колыме по собственной воле и с обратным билетом — истинное счастье для бывалого советского человека.
Прилетев, долго смотрел я, куря сигарету, на огромный транспарант «Колыма — золотое сердце России» и час спустя уже оказался в гостинице.
Номер мне достался с видом на море: с балкона, куда вышел покурить, светилась тихая вода залива и темнели сопки.
— Это бухта Нагаева, — пояснила местная импресарио.
И меня как током пронзило — ничего точней этой избитой фразы не передаст моих ощущений. Это сюда ведь приходили корабли из Ванино, груженные полуживыми рабами! По двести тысяч зэков ежегодно привозили пароходы, чтоб в этой мерзлоте они остались навсегда, успев добыть империи урана, олова, вольфрама, кобальта и золота.
— А где сам порт? — спросил я.
— Он чуть правее, отсюда не видно, а у вас под окнами — как раз дорога из него, — пояснила приветливая женщина. — Пойдемте ужинать?
Я, как прилетел, уже выпил немного, но, когда вернулся в номер, немедленно добавил из заранее припасенной бутылки.
Бухта Нагаева терялась в темноте, серая дорога, скупо освещенная фонарями, полого тянулась вверх. В воспоминаниях зэков я читал, что она была очень крутой. После недели-двух качки в зловонном трюме, духоте, грязи и голоде наверняка она была крутой, эта немощеная тогда, растоптанная тысячами ног просека.
То безумное по жестокости время давно уже не дает мне покоя. В конце восьмидесятых я наткнулся на незнакомое мне раньше имя и принялся искать все связанное с Николаем Бруни — скульптором, поэтом, музыкантом, художником, потом священником, его убили в Ухте в тридцать восьмом. Я тогда обошел человек тридцать бывших зэков, написал роман «Штрихи к портрету», а наслушался столько, что забыть уже не мог и с жадностью читаю до сих пор то немногое, что написали свидетели длившегося несколько десятилетий кошмара. К этой сегодняшней поездке я готовился давно, довольно много прочитал, и память, растревоженная видом бухты и выпивкой, принялась мне возвращать запомненное.
Такое сумеречное состояние и называется, вероятно, просоночным: открытыми глазами я видел серый асфальт пустой дороги, а когда их закрывал — брела по этой просеке нескончаемая колонна измученных, угрюмо сгорбленных людей. В густой толпе отдельные лица были неразличимы, но я знал нескольких, о которых читал, и они были тут, хотя прошли этот недолгий путь в разные годы.
Тут шел «русский Беранже», как его называла некогда литературная критика, — поэт Василий Князев. Он был автором «Песни коммуны», которую знала и пела вся страна. Самые знаменитые слова этой песни он заимствовал из английского гимна, который сам же и перевел: «Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами». Здесь он и умер вскоре, было ему сорок лет.
Здесь шел по этапу легендарный грузинский прозаик Чабуа Амирэджиби. Пятнадцать лет провел он в тюрьмах и лагерях. Три месяца после суда ожидал расстрела в камере смертников, получил двадцать пять лет и три раза бежал. После последнего побега он оказался в Белоруссии, документы у него были поддельные, но за четыре года этой зыбкой свободы он вырос до директора завода, был даже представлен к какой-то госнаграде, тут в документах и разобрались. Он сидел в Норильске, но после лагерного бунта, в котором активно участвовал, был переведен на Колыму, где выжить, по словам Шаламова, можно было только случайно. Но выжил этот удивительный человек и даже прошел по этой же дороге обратно, а после написал роман «Дата Туташхиа», переведенный на десятки языков, и еще несколько книг, и ему в ноябре две тысячи одиннадцатого только что исполнилось девяносто.
Здесь весной тридцать девятого шел будущий главный конструктор космических кораблей Сергей Королев. Он почти сразу попал на золотой прииск Мальдяк, зловеще известный всей Колыме: там погибало за зиму не меньше половины пригнанного туда очередного этапа. А в один зимний сезон из четырех тысяч выжило к весне только пятьсот человек. Королев очень быстро стал доходягой, и кто-то из соседей по бараку уже горестно и привычно посочувствовал ему: ты зиму не переживешь. Но в это время, по счастью, его родные чудом добились пересмотра дела, и в декабре его отправили в Москву. Уже беззубого, опухшего, с гноящимися ранами на ногах — дни его были бы сочтены...
В Хабаровске в пересыльной городской тюрьме произошло еще одно чудо. Видя состояние заключенного, кто-то, не потерявший остатки человечности, сказал Королеву, что прямо рядом с тюрьмой живет в бараке докторша, к которой хорошо бы обратиться — вдруг она хоть как-нибудь поможет. Это был явно из надзирателей кто-то, ибо он вывел Королева из камеры и довел до часового на выходе. И часовой (насколько после помнил Королев) сказал, окинув его взглядом: «Ну, ты уже не убежишь» — и выпустил его. Он постучался в дверь барака и на вопрос, кто там, ответил: «Умирающий заключенный», и его впустили. Эта докторша не только обработала и перевязала ему раны на ногах, но и снабдила витаминами, которых хватило Королеву до самой Москвы. Срок ему всего лишь скостили с десяти лет до восьми, но он уже вернулся не на Колыму, а попал в шарашку к Туполеву, откуда и началась его вторая жизнь.
Будучи уже главным конструктором, он неоднократно собирался в Хабаровск, чтобы повидать ту докторшу и сказать ей всякие слова сердечной благодарности, но так и не собрался.
Тут шел великий русский писатель Варлам Шаламов, ему предстояло провести на Колыме шестнадцать лет. Он выжил, по счастью, и не только потому, что обучился на фельдшера, но и благодаря горевшей в нем решимости описать все, что он видел.
Разминувшись с Королевым на шесть лет, шел тут его знакомый и коллега, гений космонавтики (определение не мое, а тех, кто знал его работы) Александр Шаргей. Всему миру, впрочем, он известен как Юрий Кондратюк. Дело в том, что во время Гражданской войны он призывался в Белую армию, откуда оба раза сбегал, но его родные, справедливо опасаясь, что офицерский чин Шаргея при советской власти до добра не доведет, достали ему документы умершего от тифа знакомого.
Еще в шестнадцатом, увлекшись космосом (девятнадцать лет ему было), написал он небольшую книжку, в которой не только развил идеи Циолковского, о котором он и знать не знал, но двинулся гораздо дальше. А в двадцать девятом году он издал книжку (на собственные деньги, сидя на хлебе и воде), в которой до мелких подробностей расчислил оптимальную трассу полета ракеты на Луну. Спустя много лет руководитель американского проекта «Аполлон» написал, что именно идеи этой книжки легли в основу разработки траектории полета.
И первый лунный астронавт Нил Армстронг специально попросил свозить его в Новосибирск. Там он бережно подобрал горсть земли возле здания, где некогда работал Шаргей (в шарашке для заключенных инженеров, кстати), и сказал американский астронавт, что эта горсть земли не менее дорога ему, чем лунный грунт.
Чем только Шаргей не занимался: проектировал гигантскую ветроэлектростанцию, изобретал оборудование для шахт, вежливо и упорно отвергал предложения Королева перейти в коллектив ракетчиков. Простая тут была причина: понимал, что при проверке документов вскроется его прошлое. Потом ушел он на войну и в сорок втором году пропал бесследно. Он был в плену, работал (согласно существующей легенде) в лаборатории Вернера фон Брауна, а в сорок пятом американцы выдали его. Так он оказался на Колыме. И обратно не прошел по этой дороге. Где его могила — неизвестно.
А на мысе Канаверал, откуда запускали «Аполлон», поставлен ему памятник, в Новосибирске к приезду Армстронга наскоро соорудили музей и именем Кондратюка назвали площадь, уже объявлен он великой гордостью украинского народа, и книги уже написаны об этом гениальном сыне шведской дворянки Шлиппенбах и местечкового еврея по фамилии Шаргей.
Господи, я чуть не забыл Вадима Туманова! А он ведь жив до сих пор, и с ним недавно я подружился с первых же часов знакомства — я людей настолько уникальных в жизни не встречал, да вряд ли есть еще такие.
Двадцати с немногим лет начал штурман Туманов свой тюремно-лагерный путь. Приписали ему и шпионаж, и террор, и антисоветскую агитацию, и чтение стихов Есенина как часть этой агитации. Присудили восемь с половиной лет, но уже очень скоро срок этот сменился на двадцать пять. Ибо одна идея целиком владела этим человеком: бежать. Любым способом, что подвернется, куда угодно, но бежать из рабской неволи.
И бежал он — восемь раз! После чего, избитый до полусмерти, но непокалеченный, по счастью, отлеживался в больнице или штрафном изоляторе и вновь задумывал побег. Ибо не только духовно, но и физически был крепок чрезвычайно: проявил, еще служа на флоте, незаурядное боксерское дарование. На Колыме он прошел двадцать два лагеря, пять лет отбыв на самых гибельных зонах этого смертельного края.
Вся Колыма знала зэка Туманова, он был на стороне воров во время длительной войны воров и ссученных и умел дружить без оглядки на смертельную опасность. И пускался на побег, почти наверняка зная, чем это кончится. А после смерти Сталина переменился зэк Туманов и выбрал для приближения к свободе путь иной и неожиданный: собрал бригаду, которая добывала золота вдвое больше, чем такие же коллективы по всей Колыме. И в пятьдесят шестом его освободили. Он сколотил вольную артель (потом их было несколько), которая уже втрое и вчетверо обгоняла по добыче все государственные предприятия такого рода.
Принцип у артели этой был предельно прост: каков твой личный вклад труда и выдумки, таков и заработок твой. И богатели все, ибо никто не увиливал. Артели Туманова строили себе жилье и дома отдыха, еду варили повара, сманенные из лучших ресторанов разных городов, люди приезжали на сезон, а оставались на годы, слух об артели, где царствуют честность и справедливость, катился по всей советской державе. По самой своей сути такая вольная артель была экономическим инакомыслием и раздражала все партийное начальство — снизу доверху. Бесчисленное количество раз ее пытались закрыть, но ни к чему придраться не могли. В разгроме его последней артели «Печора» принимали участие шесть отделов Центрального Комитета КПСС. А на предложение Туманова создать такие артели по всей стране, чтоб выволочь ее из экономической пропасти, кто-то неприязненно и точно заметил, что для этого нужны сотни Тумановых, а взять их негде. И идея провалилась. Было это уже в восемьдесят седьмом году. В очередной раз Россия величаво прошла мимо возможности выйти из тупика и упадка.
А Вадим Туманов написал впоследствии изумительную книгу-биографию: «Все потерять — и вновь начать с мечты» — ее полезно почитать любому человеку, столько в ней ума, добра и знания российской жизни.
Вспоминая это, я отвлекся от дороги, выпил чуть еще и кое-как добрался до постели.
Как отоспался, в полдень я пошел в город.
Первое, что бросилось мне в глаза, — роскошная, словно вчера возведенная церковь, необузданной отделкой вычурной напоминающая храм Василия Блаженного в Москве, но только вход в нее зиял еще не крашенным цементом, заставляя думать, что внутри она тоже порядком не доделана.