Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Владимир Шаров (1952–2018) — писатель и историк, автор культовых романов "До и во время", "Воскрешение Лазаря", "Будьте как дети", "Старая девочка", "Возвращение в Египет", "Царство Агамемнона". Лауреат премий "Русский Букер" и "Большая книга". В "Репетициях" — как и всегда под пером Шарова — русская история, сплавляясь с библейскими сюжетами, приобретает совершенно фантастические черты: Москва XVII века становится Землей обетованной, в Новом Иерусалиме патриарх Никон и взятый в плен режиссер-француз проводят репетиции Второго Пришествия, и распределенные по ролям люди вновь и вновь отыгрывают события из Евангелия в ожидании Христа, вплоть до середины ХХ века передавая роли из поколения в поколение… Книга содержит нецензурную брань
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 432
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Серия «Неисторический роман»
Художник Андрей Бондаренко
© Владимир Шаров, наследники
© Андрей Бондаренко, художестенное оформление
© ООО «Издательство АСТ»
Апостол Петр говорил евреям: «Итак, покайтесь и обратитесь, чтобы загладились грехи ваши, да придут времена отрады от лица Господа, и да пошлет Он предназначенного вам Иисуса Христа, Которого небо должно было принять до времен совершения всего, что говорил Бог устами всех святых Своих пророков от века». Церковь трактует сказанное однозначно: обращение всех иудеев ко Христу должно предварить второе пришествие Спасителя и торжество праведных.
В 1939 году Исай Трифонович Кобылин перестал быть евреем, и еврейский народ, в котором он был последним, на нем пресекся. Две тысячи лет жестоковыйные, как называл их Господь, соплеменники Кобылина не желали покаяться и обратиться в истинную веру, две тысячи лет, потакая нечестивым, они мешали второму пришествию Спасителя, которого молили и ждали все верующие, и теперь, когда земная жизнь евреев окончена, уже скоро. Скоро явится Он во славе Своей.
Историю гибели евреев я узнал от самого Кобылина в Томске в 1965 году, но начну я семью годами ранее и с другого. В 1958 году я поступил на первый курс историко-филологического факультета Куйбышевского (теперь город опять называется Самара) университета. Той же осенью я познакомился с человеком, который пытался понять Бога. Звали его Сергей Николаевич Ильин. Всю зиму и весну мы встречались каждый вечер и вместе гуляли в маленьком парке около улицы Свободы. Он проповедовал мне свое учение и, когда увидел, что я понял его, ушел из моей жизни. Ильин был старше меня на семь лет и ко времени нашего знакомства работал экскурсоводом в доме-музее Радищева.
Сам я крещеный. В трехмесячном возрасте я с молчаливого согласия родителей, однако по внешности втайне от них, был крещен нянькой в церкви ее родного села Троицкое, стоящего прямо на берегу Волги в десяти километрах южнее Куйбышева. Скоро няньку рассчитали: она оказалась больна какой-то неприятной кожной болезнью, кажется, псориазом, и мое религиозное воспитание на этом прервалось.
Ильин был полурусский-полуеврей. Крещеной еврейкой была его мать, происходившая из старого раввинского рода; среди своих не менее известны были и предки отца Ильина – купцы-старообрядцы, одни из основателей знаменитых поселений на Иргизе. В Ильине соединился народ, которому некогда было дано обетование и был послан Сын Человеческий, но который не принял Его, не пошел за Ним, и народ, которому ничего не было даровано и обещано, но который уверовал в Христа и будет спасен. Две крови соединились в нем плохо, и лицо Ильина было асимметрично. О себе он говорил, что в Средние века такая внешность неминуемо привела бы его на костер как явного, отмеченного печатью дьявола суккуба или инкуба. Сейчас, вспоминая Ильина, я с удивлением понимаю, что во время наших прогулок всегда шел слева от него, и хорошо помню только его левую, еврейскую сторону – черную и печальную.
Речь и самый ход мысли Ильина был странным образом ритмизован. Как в музее, ведя экскурсию, он вычленял из жизни Радищева ключевые, ударные слова, дела, вещи, а пространство между ними почти бежал, лишь шагами обозначая общую канву событий, так и с Христом; пытаясь уяснить, что́ пришло с Ним в мир, что́ было Им возвещено и евреям и другим народам, он, закладывая свой храм понимания Бога, сознательно не дробил его на приделы, а только положил в основание и под углы начальные камни веры, возвел каркас, но ни стен, ни кровли ставить не стал, сохранив всё, как в пустыне, – сквозным и открытым.
Ноябрьская аллея с голыми и оттого тяжелыми столпообразными деревьями, наше с Ильиным движение по ней всегда больше напоминало мне прохождение маршрута, а не прогулку: у нас была и тема, и цель, и смысл, и другой, куда более быстрый темп. Подбирая нужный камень, находя ему место, ставя его, Ильин ступал совсем медленно, почти нарочито затягивая шаг, но потом, закончив эту часть работы, он легко, словно рисуя линию, наверстывал время – равномерно посаженные деревья хорошо подчеркивали, как неровно он шел. Но сам он не замечал этого и никак не принимал во внимание, для него деревья были лишь масштабом, позволяющим представить и общий объем, и соразмерность постройки.
Он говорил мне: «Сережа, надейтесь на Бога, любите Его, помните о Нем, не таитесь, рассказывайте Ему обо всем, не стыдитесь ни радости, ни горя, верьте, просите, молитесь. Он доступен, Он обращен к вам. Он поймет и поможет». Молитвы доходят до Бога, говорил Ильин, они действенны, они важны, и для Него тоже, это связь между Ним и нами, связь, которая соединяет нас в одно, то, что делает нас Его, Божьими, созданиями, без чего и мы были бы для Него никто и Он для нас никем, и не знали бы мы о Нем ничего, и не верили бы в Него.
В Библии, говорил Ильин, Бог творит и почивает от всех дел, сострадает и скорбит, печалится и раскаивается, Он ходит, видит, говорит, смотрит, слушает, запоминает, обоняет, Он любит и ревнует, радуется и гневается, казнит и прощает, у Него есть глаза и уши, есть крепкие руки, в которых Он держит скипетр и разящий врагов меч. Все эти человеческие вещи сказаны в Торе о Боге не потому, что в языке не было других слов, а сами люди тогда были в младенчестве и иначе бы ничего не поняли, – нет, Бог действительно такой, и Он действительно чувствует всё это: и наши гнев и радость, сожаление и печаль; то, как мы относимся к правде и лжи, тоже созданы по образу и подобию Его гнева и радости, скорби и любви.
Ильин говорил: никто не знает и не может знать всего Господа, но часть Его, которая обращена к нам, – человеческая, мы можем и должны понимать ее. Господь хочет, чтобы мы понимали Его, Он хочет от нас не только веры, добрых дел, покаяния, исполнения закона. Ему нужно, чтобы мы, люди, Его понимали, были хоть и детьми, но разумными. Если бы это было не так, Он бы не смог ничему нас научить, ничего нам объяснить, и мы друг для друга были бы совсем чужие.
Христос, говорил Ильин, не только истинный Бог и Сын Божий, Он Богочеловек, и в Нем, в Христе, две Его природы – Божественная и человеческая – нераздельны и неслиянны, они, эти две природы, потому и смогли соединиться, что свои, родные, созданы по образу и подобию и подходят друг другу так, что в Христе неотделимы. Христос-Богочеловек – еще и метафора отношений между Богом и людьми, то, какими эти отношения будут, когда люди раскаются и станут на праведный путь; тогда нам будет даровано не только Таинство Евхаристии, не только несколько раз в год мы будем приобщаться святых Тайн, крови и плоти Христа, но навсегда и все соединимся во Христе, и в Нем и с Ним соединимся с Господом.
Ильин говорил: Господь не мог творить зло, и до человека в мире зла вообще не было. Знание о зле было, а самого зла не было. Мир был как буквы, которые обретены во благо, но которыми можно написать и злое. Господь создал человека, и ему первому была дана возможность и свобода творить и добро и зло. Господь верил, что человек, зная, что такое зло, и зная, что он может творить его, сам свободно выберет добро, будет творить добро и, значит, рожденный Господом мир – добр.
Рай – это время детства человека. Играя, он дает имена зверям и рыбам, птицам и деревьям – всему, чем Господь населил Свой мир и что будет жить с человеком в этом мире. В раю человек познает добро и зло, познает слишком рано, еще ребенком, познает тогда, когда душа его еще не была воспитана. Первое зло, которое сделает человек, – нарушит запрет Господа, потом бежит и скрывается от Него, – это зло несмышленого ребенка, но дальше, появившись в мире, зло начинает порождать зло, оно множится и растет, и человек, душа которого была плохо научена отличать добро от зла, в неведенье только помогает ему. Мы боремся со злом и думаем, что, если оно против нас и мы с ним боремся, мы – добро, но это не так. Тот, другой, тоже считает, что он добро и, борясь с нами, он борется со злом; в этой борьбе сходятся два зла и рождается новое зло. Мы не понимаем или забываем, что добро – это нечто совсем другое, что добро – тогда, когда кто и откуда на него ни смотрит, всегда видит добро.
Зло, говорил Ильин, есть удаление от Господа, зло есть стена между Им и нами: ни поверх, ни сквозь нее мы не видим Господа и остаемся одни в мире, где Бога нет, где есть только мы, и тогда, завороженные тем, что одни, впервые одни, что над нами никого нет, завороженные правом творить, мы творим и творим зло. Стена между нами и Господом всё выше и выше, вера слабеет, вокруг нас только зло, мы тонем и захлебываемся в нем, но и тогда Он услышит и спасет, если среди нас найдется хоть один, кто раскается и обратится к Нему.
Ильин говорил: многие утверждают, что евреи в Ветхом Завете не такие, каким должен быть народ Божий. Они убивают невинных, отрекаются и изменяют Господу, и не понятно, в чем их избранность; те же люди говорят, что Песнь Песней и Экклезиаст – не боговдохновенные книги, и вообще неясно, как и почему они попали в канон. Они не понимают, что книги Ветхого Завета – это книги диалога между Богом и людьми, самого главного диалога из всех, которые когда-либо вел или будет вести человек, то, что есть в них: и предательства, и измены, и отречения – всё это было. Это путь, пройденный человеком, это история его возвращения к Богу, и нет ничего важнее ее, ничего важнее любой ее части, которая есть часть пути познания Господа, и что бы ни было: плохое ли, хорошее, каждый шаг этого пути должен быть сохранен до последней капли и передан точно и полно, невзирая на лица.
Ильин говорил: время жизни Христа, Сына Божьего, на земле и для Бога, и для человека, и для всего, что было и есть между Богом и человеком, – время беспрецедентное. Всё прежнее пребывание Бога на земле, известное нам, включая и семь дней творения, не составляет и тысячной доли тех тридцати трех лет, которые Христос прожил в миру. Чтобы быть ближе к человеку, Сын Божий принял даже и его течение времени. Опыт, который вынесли и Бог, и человек из тридцати трех лет ближайшего общения не только тех, кто за Ним пошел, но, главное, Бога и Человека внутри Самого Христа – с этого началось и, познав человека так, в едином теле, как бы внутри Самого Себя, когда и разделиться нельзя, нельзя отойти и посмотреть со стороны, что заняло почти тридцать лет, лишь затем Христос идет проповедовать избранному народу, – этот опыт – основание всей последующей двухтысячелетней истории. Без него мы ничего не поймем ни в событиях Нового Завета, ни в том, что было дальше.
Ильин говорил: во все времена с момента появления на земле евреев, основанием всего, что связывало их с Богом, была вера, ежедневные молитвы и жертвоприношения; было и другое: то, что Он избрал их, и то, что судьба и история их больше, чем других племен, оказалась близка Ему; в начале, у истоков народа, Господь Сам спускался на землю и говорил и наставлял первых из евреев, потом это было уже реже. Когда евреи умножились, с Богом их по-прежнему продолжали соединять молитвы и жертвы, но еще Он дал Моисею для народа Закон, и сами они построили как бы жилище Ему – Храм. Когда народ грешил и забывал о Боге, а это случалось часто, Господь посылал ему пророков, которые наставляли его в вере и праведности, и, как поводырь слепцов, выводили на истинный путь. Так продолжалось больше тысячи лет и казалось, что только недостаток веры – причина всех бед, но к рубежу эр, в то время, когда Рим уже овладел всем Средиземноморьем и Иудеей тоже, многое изменилось. Никогда еще в стране не было столь мало идолопоклонников, и никогда еще в храме не совершались так правильно богослужения, сотни и сотни образованнейших левитов продолжали разработку законов, данных Моисею, и единственное, что двигало ими, – боязнь совершить грех перед Господом. Они, эти толкователи и учителя Закона, были самыми уважаемыми среди народа, потому что главное, к чему стремились евреи, было – не согрешить. Большинство из живших тогда в Земле Обетованной готово было пойти на изгнание и смерть, но не дать осквернить Храма. И через считанные десятилетия, во время Иудейских войн, и сиккарии, и зилоты, и фарисеи, и многие из саддукеев пойдут и погибнут, и потеряют свою землю, верные Богу. И останутся верными Богу через две тысячи лет гонений и казней; и те, кто останутся верными, – те и евреи, а остальные – нет, остальные разойдутся, рассеются и растворятся среди других народов, и не останется от них ни в памяти, ни так ни следа.
Ильин говорил: и всё же евреи, хотя и преданы они были Богу, виновны перед Ним; и в Его, Бога, Земле, Земле Обетованной, с каждым годом множилось зло, она полнилась им и полнилась, и ни Он, Господь, ни вера не были злу пределом. Все это Господь видел и знал, видел Он, что народ Его Ему предан, и не мне, конечно, судить, насколько были преданы евреи Богу, но больше преданы, чем когда бы то ни было, – и преданы больше, и к тому, что ждало их, готовы. Господь и это знал. Но мир Его был больше Земли Обетованной, и не одни евреи в нем жили.
Тут снова о евреях. Народ этот тогда расселился, рассеялся и был рассеян по многим землям, сошелся и перемешался со многими другими народами, и от них, от евреев, остальные народы узнали о Всевышнем. Узнали о Том, Кому когда-то, во времена Ноя, поклонялись и сами, но Кого давно уже и сумели и успели забыть, и жили с тех пор несмышлеными и не ведающими греха детьми. Благо и зло. Снова узнав о Боге, они узнали и то, что они Ему теперь как бы чужие, и еще – что они не дети и давным-давно не дети, и так сразу и много на них стало греха, и так они стали никому не нужны и одиноки, что уже и не спастись им никогда. Евреи не захотели и не помогли им, и в этом их вина. И получилось, что как дошла до народов весть о Господе, оказались они от Него еще дальше и всё равно им уже было, сколько зла. Но и они тоже были дети Его, хоть и блудные, и грешные, но дети, только отошли они от Него, и обратно не сделали еще ни шага и не хотели сделать, потому что думали, что чужие Ему и не примет Он их. Да и путь к Нему так труден, что и начинать не стоит. И тогда Господь пошел к ним Сам, пошел, как и узнали они про Него, через Свой народ.
Ильин говорил: Господь решил прожить жизнь простого человека, прожить вдали от Храма, в Галилее, где язычников было больше всего и слабее вера, прожить полную жизнь с детством, молодостью и зрелостью, прожить праведно и честно, как должно исполняя Закон. И когда жизнь эта будет окончена, Он будет знать, что делать дальше. Тут, кстати, надо сказать, что Закон ни здесь, ни потом нигде и ни в какой своей части Сыном Божьим сомнению не подвергается. Он говорит: «Итак, всё, что они велят вам соблюдать, соблюдайте и делайте» (Матф., 23). «Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота или ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится всё. Итак, кто нарушит одну из заповедей сих малейших и научит так людей, тот малейшим наречется в Царстве Небесном…» (Матф., 5). И что, пожалуй, и для нас, и для понимания всей судьбы евреев главное: какова же была верность их Завету, если, несмотря на тысячи чудес, явленных Христом, – истинность Его как мессии они мерили лишь преданностью Христа Закону.
Ильин говорил: был ли Христос настоящим человеком? Думаю всё же, что нет, хоть и был Он зачат земной женщиной, выношен ею и рожден, но зачатие Его было непорочно, оно и не могло быть другим, и на Христе не было первородного греха, того груза, который несли, несем и будем нести все мы до скончания века. Все-таки Господь, приняв образ Христа, соединившись в Нем с человеческой природой, оказался настолько близко к человеку, как никогда не был, и опыт Его: опыт жизни на земле, в миру, и опыт сосуществования в одном теле с человеческой, смертной природой, для Него бесконечно ущербной, – всё это было важнейшим в человеческой истории после ухода Авраама из Ура Халдейского.
Ильин говорил: Христос отличен от человека. Он чист, безгрешен, и в Нем есть чувство правоты, знание, что Он вправе, знание, что и тот, и этот мир Его, что Он только сошел сюда, вниз, на землю, и может уйти, и уйдет, поднимется из него. И еще: мир создан Им и может быть изменен, перестроен, исправлен по Его воле, словом, Он, Христос, его хозяин, и как ни старается Господь отойти от своего всеведения и всевластия, привыкнуть и принять то, как смотрит на мир человек, Ему это удастся только в самые последние часы и минуты жизни, перед тем, как Его поведут на Голгофу, на крест, и на кресте.
Ильин говорил: соединясь с человеком во Христе, Господь хочет вспомнить и вновь возобновить в Себе знание, что Его соединение с человеческим родом возможно, что оно органично, необходимо и будет. Как я уже говорил, это прообраз того, что нас ждет. Ожидания Господа оправдываются: Сын Бога и девы Марии рожден на земле, но Его рождение еще раньше, чем Он, младенец, начнет ходить, странным образом перестает быть тайной и меняет мир. Меняется и становится другим всё: и устройство жизни, и соразмерность и отношения ее частей, и само здание, меняется даже то, что считалось в мире праведностью и грехом; да, праведность всегда праведность, а грех всегда грех, и все-таки в пространстве между ними нечто было нарушено, сдвинулось, исказилось. Многие сбились и заблудились тогда, их спутала путеводная звезда, которая вела волхвов к Христу, они потеряли дорогу, и то, к чему стремились эти люди, люди, знавшие испокон веку свой путь, знавшие, что силы их невелики, – всё это разом рухнуло и уже не могло быть правильным на земле, во всяком случае, пока на ней жил и по ней ходил Иисус Христос. Я не хочу так говорить, но получается, что, когда появился на земле Христос, там, где Он жил, в Израиле, остался как бы один – революционный и мгновенный по своей сути – путь праведности, тот путь, которым шли Сын Божий и Его ученики.
Ильин говорил: живущие под звездами волхвы и пастухи первыми заметили нарушение естественного строя жизни, оно было сильным: Господь спустился в мир, данный человеку в опричнину, в мир, где человек должен был управляться сам, и его пространство оказалось тесным для Бога. Это нарушение естественного хода вещей, это столь массивное пришествие Бога на землю (напомним, что ни до, ни после ничего подобного не было) неизбежно меняет судьбу избранного Им народа – избиение Вифлеемских младенцев было началом ее.
На земле Сын Божий становится на дорогу, которой евреи шли две тысячи лет. Повторяя их бегство от голода, Он, спасаясь от гонений, бежит в Египет, скрывается там, потом в Палестине о Нем забывают, Христос возвращается обратно и почти три десятка лет живет в тишине и незаметности. Он ждет, когда придет Его время прокладывать и торить путь Своему народу, путь, которым народ должен будет идти, которым пойдет и который так же, как и Сам Христос, пройдет весь от Назарета до Голгофы. Итак, первая часть жизни Иисуса Христа – жизнь человека из Его народа, она оканчивается в Его тридцать лет и начинается вторая жизнь – пророка, мессии, провозвестника судьбы евреев. Начать ее Иисус решается не сразу.
Ильин говорил: Иоанн Креститель, как и волхвы, знал, кто такой Иисус, знал, что Он Сын Божий, не мог не обладать этим знанием, поэтому он и говорил Ему: «Мне надобно креститься у Тебя и Ты ли приходишь ко мне». Но тогда еще ничего не было решено и еще сорок дней разделяли житие Иисуса-человека и житие Иисуса-мессии: крещение от Иоанна, нисхождение Святого Духа, долгий пост в пустыне, во время которого трижды дьявол искушает Христа, искушает в Нем человека, и только когда человек устоял, выдержал, тогда и свершилось, и стал Христос помазанником Божиим. В диалоге между Христом и Иоанном Крестителем, который есть у Матфея, можно почувствовать некоторую неуверенность Христа. Связана ли она с тем, что срок Его миссии еще не пришел или не кончился искус, но, кажется, хотя об этом и ничего не сказано, изначально мыслилось лишь воплощение Сына Божьего в человека, потому что в том, что мир стал таким, каким он был, и вина была только человека.
Ильин говорил: то, что Господь во время, когда Иоанн Креститель еще был жив, посылает на землю другого пророка, большего, чем он, Своего Сына, не должно быть принято за свидетельство недостаточности Иоанна (что как раз подразумевалось в спорах между учениками его и Иисуса), нет, появление Иисуса Христа, Его проповедь означали иное, означали, что раньше Его, Сына Божьего и Спасителя, между Богом и людьми не было, и пока Его не было, человек не мог, не имел сил, чтобы одолеть грех. Это уже само по себе было как бы оправданием человека. Вещь необычайно важная и неожиданная для Бога, и Христос, избрав учениками людей, живших на земле той же простой жизнью, что и Он, тем самым утвердит этот оправдательный приговор.
Ильин говорил: три года ходил Иисус, проповедуя, по Израилю, и от них осталось не только то, что Он говорил своим ученикам и что через писание дошло и до нас, у этой части учения жизнь была наиболее прямая и естественная, но и сказанное Им тем евреям, которые за Ним не пошли, которые отвергли Его, и еще то, что понял за три года Он Сам. Споры Христа с фарисеями были необычайно важны и для народа, и для Христа, и для Бога. Вся последующая история не одних лишь евреев, но и христианского мира свернута в них.
Какие выводы можно сделать из этих споров? Первое: прямолинейное развитие, формальная логика, примат внешнего ведет веру к юридическому кодексу, к тупику, но ясно и другое: единственное, ради чего живы фарисеи – Бог, все их помыслы и устремления – Он, весь их ригоризм – от преданности вере отцов. Я уже говорил, что истинность и правильность Закона, данного Моисею, Иисусом Христом нигде сомнению не подвергается, на Законе не лежит никакой вины за непонимание между Богом и народом. Иисус даже усиливает звучание Закона, продолжает его, хотя и в иную, более человечную, чем фарисеи, сторону. Но это как раз понятно: Он имеет право на толкование, Он Бог, они же имеют право только на строгое логическое выведение, простое продление. И всё же главное – не толкование Иисусом Закона и не судьба верных и праведных волнует Его в первую очередь. Он послан не к ним: «не здоровые имеют нужду во враче, но больные» (Матф., 9). Куда важнее другое знание, вынесенное Христом из земной жизни: единственное, что может помочь человеку, – чудо. Господь не утешает калек и больных, у Него для них нет слов. Он и не призывает их смириться. Он их лечит. Это суть: участь калек, увечных и бесноватых так ужасна, что без спасения слова – ничто. То, сколько чудес, самых разных, совершает Христос на земле, показывает, как необходимо чудо в мире, как целительно, и что без него нельзя. Творя чудеса, Господь исходит из убеждения, что мир страшен, и Он, Христос, послан спасти его.
Ильин говорил: все споры между Христом и фарисеями сведены в притче о работниках, в ней спорят два пути к Богу: хозяин за динарий (вечное спасение) нанимает работников на свой виноградник, когда полдень минул, нанимает других, за час до окончания работ – третьих, и всем платит одну цену – динарий, и, когда работавшие с утра возмущаются, говорит одному из них: «Друг! я не обижаю тебя; не за динарий ли ты договорился со мною? Возьми свое и пойди; я же хочу дать этому последнему то же, что и тебе; разве я не властен в своем делать, что хочу? или глаз твой завистлив оттого, что я добр? Так будут последние первыми, и первые последними; ибо много званых, а мало избранных» (Матф., 20) – (здесь видно, что чудо и добро больше справедливости, больше долгой, медленной и тяжелой работы, чудо больше всего).
Ильин говорил: в основании всего, что, исполнившись Святого Духа, Христос делает на земле, – добро; прожив столько лет в миру, видя так много зла, Он теперь, перестав быть человеком, став мессией, снова став Богом, не может не творить добро, как можно больше добра, добра самым последним и увечным, и самым грешным тоже. Он, в сущности, нарушает Им же установленный порядок вещей: не медленный путь исправления и раскаяния человека, не медленный путь спасения человека от греха, и как награда прошедшему этот путь – вечное блаженство, а просто горы и горы добра, мешки добра, и чем хуже тебе, чем более ты слаб и грешен, тем более достоин ты добра, достоин милости и снисхождения. Чтобы добра было больше, Он посылает своих учеников во все стороны, говоря им: «Больных исцеляйте, прокаженных очищайте, мертвых воскрешайте, бесов изгоняйте», – и дальше: «Даром получили, даром давайте» (Матф., 10), – чтобы они не задумывались, творить добро или нет и достоин ли просящий милости.
Ильин говорил: в Христе есть много радости Бога, который может и наконец творит добро, который уже не должен ждать, когда созданный Им человек исправится, не должен смотреть на все бесконечные беды и горе человеческой жизни, который любит человека как Свое дитя, ведь человек и есть Его дитя, Его продолжение, и создан он по образу Его и подобию, и в страданиях тоже. Бог просто не в силах дальше смотреть на беды людей, видеть, что зло множится, что его каждый день всё больше, а так, конечно же, в Божьем мире быть не должно, и потом, разве Он не помнит, с чего и когда началось зло в мире: началось, когда человек был ребенком, и трудно даже сказать, отвечал ли он за свои дела, мог ли отвечать за них, да и зло, сделанное им, разве сравнимо с тем, что было потом? И вот Сын Божий, полный любви, полный желания простить, желания, чтобы зла больше не было, и еще равенством: почему у одних есть всё, и праведность тоже, а у других ничего – ведь они от одного корня, от Адама, Он тем, у кого ничего нет, у кого меньше всего, нищим, больным, увечным, мертвым, дает чудо прощения и избавления.
Но тогда то, говорил Ильин, для чего создан Богом человек, человек, которому дано творить добро и зло и который свободно изберет добро, будет творить добро и, значит, установит истинность, доброту Господня мира, окажется невыполненным, неудачей, и всё, что было после появления человека, всё зло – ненужным, простым порождением зла. И сделанное на земле праведниками – тоже ненужным, и нет у Бога никого, и, главное, добро не лучше зла, люди не выбрали его. Не захотели или не успели. И Христос останавливается.
Ильин говорил: чудеса творит Бог, и только в любви и жалости, равно свойственной Богу и человеку, мы можем угадать человека, но чем ближе к концу, чем ближе к Голгофе, к смерти, тем более виден человек. Голгофа и разделит их. Одному суждено – и Он знает это – умереть, Другой сподобится – и знает это – воскреснуть. Я не разделяю их, они одно, и всё же Бог не может умереть, может страдать, но не умереть, мир без Бога немыслим и мгновения этого для Него нет. Чем ближе к Голгофе, тем больше в Христе человеческого.
Ильин говорил: в Иерусалиме и на Голгофе Христос уже человек, но в Нем есть еще знание Бога. Он знает, что Его предаст Иуда, знает, что Петр трижды отречется от Него, знает, что будет распят, но всё идет по пути, давно начертанному, начертанному не Им, и Он не волен свернуть с этого пути. Он говорит Господу, молит Его: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты», – и дальше снова: «Отче Мой! если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить ее, да будет воля Твоя» (Матф., 26). Но чаша не минует Его. Он будет распят на кресте, и таково одиночество человека в этом мире, так забыт и брошен он Богом, что Христос, ближе которого к Господу никого не было и нет, который был соединен с Ним нераздельно и прожил так нераздельно всю жизнь от зачатия, и тот возопит: «Элои! Элои! ламма савахфани?», что значит: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Марк, 15).
Ильин говорил: главное, что разделило Христа и евреев – дело Вараввы. Иуда был Его учеником, пошел за Ним, прошел с ним весь путь, и, как другие Его ученики, должен был уйти из евреев. Иуда Его слушал, с Ним возлежал, Его властью творил добро, он во всем отказался от пути еврея и, когда он предал Христа, он на этот путь отнюдь не вернулся, ему заплатили – и всё. Он хотел вернуться, хотел отдать деньги на храм, но их не приняли и, значит, его тоже и определенно не приняли, и Иуда, оставшись совсем один, один, как это только возможно, повесился. Оппозиция Христу – Варавва, из-за него народ говорит: кровь Христа на нас и детях наших, его выбирает спасти, когда встает вопрос – кого?
Варавву Лука называет разбойником, который произвел возмущение в городе, но все четыре Евангелиста отличают его от злодеев, казненных вместе с Христом, впрочем, за них народ и не просит. Кажется, Варавва был из тех, кто пытался поднять восстание против Рима. Я здесь не говорю, кого в таких случаях выбирали другие народы, дело не в этом. Христа и евреев разделило дело милосердия – и это поразительно, забудем даже, что оппозиция Христос – Варавва облегченная: Варавва заявлен разбойником, убившим человека, и даже так зададим вопрос: кто должен быть спасен – Бог, который через три дня воскреснет, или человек? Здесь смерть одного значила спасение другого, спасти одного значило осудить другого, и в этой ситуации правы, я думаю, евреи. Спасен должен быть слабейший, тот, кто сам себя защитить не мог и у кого не было защитника – Бога-Отца. Вопрос, кому спасти жизнь, человеку или Богу, – всегда человеку. Встав на сторону Христа, евреи должны были погубить человека. Это их цена.
В Куйбышевском университете я проучился почти три года, и месяца за четыре до нашего переезда в Томск, где отцу предложили место главного рентгенолога области, когда мы уже, что называется, сидели на чемоданах, я был записан на спецкурс, который назывался «Гоголь и сравнительное литературоведение». Я был записан принудительно, как и другие пятеро, по распоряжению деканата, потому что добровольца, кажется, не нашлось ни одного, и успел прослушать ровно половину курса – пять лекций. Читал их совсем дряхлый 80-летний киевский профессор философии по фамилии Кучмий, известный всему университету под кличкой «идеалист». Он и действительно был идеалистом во всех отношениях.
Владимир Иванович Кучмий успел составить себе имя еще до революции, потом, когда на Украине окончательно утвердилась Советская власть, он честно пытался перестроиться и даже написал двухтомную работу, называвшуюся, кажется, «История философии в свете исторического материализма». Однако то ли он перестраивался медленно и недостаточно правильно (двухтомник его был почти издевательски обруган), то ли просто плохо вписывался в предвоенную Украину, но в 40-м году его посадили, обвинив одновременно в пропаганде всё той же идеалистической философии и в украинском национализме. Просидел Кучмий почти пятнадцать лет, а когда в 55-м освободился, Украина, памятуя о национализме, принять его наотрез отказалась, и Москва после коротких размышлений предложила Кучмию полставки в Куйбышеве, но, естественно, не по кафедре философии, а на совсем тихой кафедре русской литературы. Мы были его последними слушателями – в том же году он ушел на пенсию.
Формально, повторяю, спецкурс, который он нам читал, был посвящен Гоголю, но до него Кучмий добрался только в конце третьей лекции. Интересовал его не Гоголь, а вычурная смесь литературоведения, социологии и бреда. Холодно и методично он объяснял нам, что люди, жившие на земле, целые племена и народы, в сущности, были никто или, во всяком случае, не более, чем фантомы и миражи, блуждающие по пустынным пространствам, – это его выражение. Отталкиваясь от данного тезиса, он долго рассуждал о бессмысленности и бесцельности земного существования, о сходстве между человеком и растением: равенство жизни, равенство смерти, и от каждого остается лишь одно – семя. Он говорил, что жизнь тех, после кого ничего не осталось, – иллюзия. И в самом деле, где всё, что с ними было? Ведь мы думаем, что они страдали, только по аналогии, только потому, что страдаем сами. Те, кто приходил, – ушли, ушли давно, и сейчас даже невозможно сказать, – зачем? зачем они рождались и жили, да и были ли они вообще?
Задав этот вопрос, Кучмий надолго замолчал, а потом так же холодно и спокойно вдруг стал объяснять, что перегнул палку, что он вообще перегибщик и в былое время из-за этого пострадал, теперь его долг – отказаться от своих слов. Методический отдел не раз указывал ему, что, называя людей, пускай уже умерших, фантомами и миражами, он искажает истину и вообще он недооценивает опыта других наук, например, археологии, которая со всей определенностью установила, что от каждого человека хоть что-то да остается. Даже если это одни кости, он не прав и тогда, потому что ни миражи, ни фантомы костей не имеют. Он согласен с высказанной в его адрес критикой и заверяет нас, что больше подобное им допущено не будет, но в то же время он говорил методическому отделу, а сейчас говорит нам, что ему свойственно впадать в полемический раж, что он вообще человек увлекающийся и с этим его недостатком, к сожалению, приходится считаться. В споре между ним и археологией, безусловно, права археология, стоянки и погребения – дело рук людей, это доказано и не вызывает никаких сомнений. Археология и вправду наука наук, она буквально воскрешает древних, если так пойдет дальше, мы будем знать их как самих себя и даже лучше. Недавно, продолжал он, всего в пяти километрах от города археологи раскопали сразу две стоянки наших земляков, а может, и предков, и ныне мы знаем, что одна из стоянок принадлежит культуре ленточной, а другая – культуре елочной керамики, что, кстати, хорошо соотносится с известным высказыванием Ленина о наличии двух культур в рамках одной национальной культуры.
После этого странного пассажа, он, видимо, посчитал, что отдал кесарю кесарево, и заявил нам, что этих бывших на земле людей правильнее всего именовать заготовками, полуфабрикатами того, что может быть названо «людьми живыми» (homo vitus). По словам Кучмия, от прошлого – древнего и совсем недавнего – до нас дошли только спутанные и нерасчленимые массы людей-прообразов, и связано это с несовершенством как самой людской природы, так и способа размножения. Люди невыраженны, аморфны, пластичны, они похожи на воск, говорил он. От времени и собственной тяжести они быстро теряют форму, сваливаются, спекаются, превращаясь в однородную, хорошо перемешанную массу, которая у историков получила название народа. От прошлого до нас не дошло ни одной личности, ни одного человека, ни одной своей чертой не сохранились даже те, имена которых мы знаем по первым лапидарным надписям.
Применяемый ныне способ рождения детей является на земле самым старым и самым примитивным, говорил Кучмий, основан он, как известно, на совокуплении двух полов, возможность единичного, самостоятельного размножения практически исключена. Соответственно, ребенок в лучшем случае – результат компромисса, обычно же – грубого, механического смешения двух индивидуальностей. Ни о какой органичности и преемственности не может идти и речи. Любой ребенок – метис, полукровка, со всеми присущими этой части человеческого рода недостатками. Тысячекратное смешение всех и вся со всеми, что, в сущности, является главным содержанием истории, – и есть виновник того, что человечество столь бессмысленно и бездарно…
«Но я надеюсь, – продолжал профессор, – что придет время, когда похоть, которая без остатка растворяет человека в себе подобном, растворяет то немногое, что может быть названо личностью человека, – восторг, испытываемый в эти минуты, лучше всего говорит, сколь ненавистна нам наша личность, наше отличие от других людей, – станет атавизмом и постепенно отомрет».
Тут к слову он вспомнил своего земляка Трофима Денисовича Лысенко и заявил нам, что многие недооценивают философского фундамента его взглядов на природу. Человек, как и всё живое, рожденный вульгарным смешением двух наследственностей, из которых каждая тоже была смешением, и так далее до начала жизни, может в редчайших случаях благодаря воспитанию и саморазвитию стать личностью, отсечь необязательное из своих генов и превратиться в сравнительно цельное существо. Каково, если кто-то пытается доказать, что его дети начнут с нуля, что он не способен биологически передать им ничего из накопленного?
«Проще говоря, – спросил Кучмий, – должны ли мы соглашаться с тем, что дети двух убежденных марксистов будут рождаться столь же аполитичными и безыдейными, как дети обычных людей? Можно ли тогда вообще утверждать, что сознание – высшая форма материи, если в этом главнейшем вопросе оно ежечасно пасует перед ней?»
Вторая лекция Кучмия была частью посвящена весьма странному литературоведению, частью – характеру и физиологическим особенностям писателей. Они, по мнению Кучмия, были тем отделенным и пока совсем малым отростком человеческого рода, который размножался высшим, возможно, совершенным способом. Если реальных людей Кучмий, как я уже говорил, считал заготовками, полуфабрикатами, простым набором свойств и признаков, то писатели производили на свет Божий истинных и правильных в своей законченности людей. Одни писатели размножались партеногенезом («Обратите внимание на сходство слов и сходство смысла, – сказал Кучмий, – как партия и партийные геноссе – товарищи – люди выверенные, проверенные, строго определенные и очерченные»), другие были двуполые, однако и первые и вторые равно рождали высших существ, чья жизнь длилась целые поколения, иногда даже тысячелетия, и никогда не прекращалась вовсе, в худшем случае замирала (он процитировал Лермонтова: «Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь»; а потом какого-то средневекового мистика, который сказал, что рукописи не горят, горит бумага, а буквы и написанное ими улетает, возвращается к Богу). За обычными людьми Кучмий признавал единственную роль – первого толчка, любим же мы, говорил он, знаем, помним, равняемся, подражаем – только литературным персонажам. Татьяне Лариной, например, или Павке Корчагину, и время помним – как их время.
«Кстати, – сказал Кучмий, – бо́льшая часть этих суждений о литературе принадлежит не мне, я лишь адепт, их автор – следователь по фамилии Челноков. Я обязан отдать Челнокову должное: за те восемьдесят лет, которые я прожил на свете, мне не встречался ум более глубокий и тонкий, и я, несмотря на все издержки, благодарен судьбе, что она нас свела. Когда я в сороковом году был арестован, два следователя, которые сначала вели мое дело, требовали, чтобы я признался, что добиваюсь отделения Украины от России и являюсь главой подпольной вооруженной группы, созданной для организации взрывов и диверсий (список ее членов мне дали). Я считал себя невиновным, ничего не подписывал, кроме старого греха – принадлежности к лагерю философов-идеалистов. Для большого процесса этого, конечно, было мало. Мне устроили так называемый „конвейер“. Месяц меня почти беспрерывно допрашивали и били, били и допрашивали, я уже давно был готов подписать на себя что угодно, только бы этот ад кончился, но оговорить людей, многих из которых я никогда не видел, я не мог, мне было страшно. Потом всё неожиданно кончилось, и я получил передышку. Лишь через неделю меня вновь повели на допрос. Дело теперь передали другому следователю, это и был Челноков. Он извинился передо мной за поведение своих коллег, заверил, что они будут строго наказаны, а дальше сказал следующее:
„Мы, чекисты, хотим и спасем вас, таких же, как вы. Это наш долг. Писатели призваны сыграть главную роль в нашей революции. В книгах, которые они напишут, будут жить только люди, точно и твердо знающие, что и как надо делать для ее победы, враги революции останутся как фон, а остальные, все, кто думает лишь о своей шкуре, хочет переждать, пересидеть, остаться в стороне, – все они должны быть искоренены, и память о них тоже. Эти люди должны будут исчезнуть навсегда, навечно, исчезнуть так, чтобы о них ничего не знали ни дети их, ни внуки, даже что они вообще были. От них ничего не должно остаться, они должны сгинуть, как сгинули и растворились среди других народов бесписьменные печенеги и половцы. Таков приговор, и литература приведет его в исполнение. Но мы, Владимир Иванович, мы, чекисты, спасаем этих обреченных. Все те, кто пройдет через наши руки, спасутся. Мы воскресим и многих из уже погибших. Год назад я добился папок для новых дел. На них написано: „Хранить вечно“. Подозреваемые боятся их, как огня. Они уверены, что из-за этой надписи мы, будто в аду, станем расстреливать их изо дня в день до скончания века. Какая чушь! Так они обречены, а эта надпись сохранит их, не даст сгинуть.
Вот ко мне ввели подозреваемого. Я пишу номер дела, его фамилию, открываю папку и начинаю допрос. У меня сразу есть версия. Но если я вижу, что она не подходит к обвиняемому, я легко отказываюсь от нее. Я говорю с ним каждый день и с каждым днем всё лучше понимаю его, всё легче подбираю ему связи, контакты, сообщников, наконец, то, что он совершил. Он никому не верит, ничего не понимает, всего боится. Он пытается объяснить мне, что ничего не смыслит ни в революции, ни в контрреволюции, что всегда хотел только спастись, спрятаться, переждать, что больше ничего не делал, что это не преступление.
Я слушаю его голос, самый темп речи, смотрю на его глаза, руки, он становится для меня ясным, близким, родным, и я уже без труда нахожу самое сложное – детали. Тут важна каждая мелочь: и место, и обстановка, и погода, и время. Разные люди по-разному ведут себя утром и вечером. Детали соединяют картину, делают ее живой. Если они подлинны, она сама начинает говорить с тобой. И вот приходит момент, когда обвиняемый понимает, что я прав, что это он и есть, что я, как отец, породил и создал его, – и он сознаётся. Наступает главное, то, для чего шла вся работа. Этот обычный человек принимается с блеском и талантом рассказывать о себе. Страха уже нет. Он говорит и говорит, он захлебывается и не может остановиться. Я пишу и с трудом поспеваю за ним. Он рассказывает мне поразительные вещи, вещи, о которых я, произведший его на свет, и не подозревал. Любой писатель знает – лучшие куски не те, что он придумал, а потом записал, а те, где, когда он писал, для него всё было новым, где он уже создал своих героев, они живые, и думают, и живут сами. Так же и мы. Поймите, разве нам нужен суд? Есть только вы и я“.
Здесь Челноков остановился, долго, словно припоминая, смотрел на меня, затем отвернулся и отошел в сторону. Лбом он прислонился к стене, руки его висели, и было видно, как он устал. Потом, по-прежнему стоя ко мне спиной, он сказал, что распорядится, чтобы меня перевели из камеры, где я сидел с уголовниками, в одиночку, в которой, как он думает, мне будет спокойнее и лучше.
„Пять дней вас никто не будет трогать – делайте что хотите, хоть спите целые сутки, но я прошу вас внимательно обдумать всё, что я вам говорил: кто, если не вы, философ, сможет понять меня“.
Этих пяти дней мне хватило, я увидел, что он прав, и когда меня снова отвели на допрос, сказал Челнокову, что он и его товарищи занимаются святым делом, действительно спасают людей, и поэтому я готов помочь им и подписать без изъятия всё, что они считают нужным. Однако у меня есть одно непременное условие: то, что он говорил, должно быть внесено в протокол перед моим признанием, чтобы не только не погибли навечно люди, входившие в мою организацию, но и эти его слова – объяснение и оправдание всех нас».
Далее Кучмий снова вернулся к половой жизни литераторов и сказал, что он уверен, что скоро везде основой демографической политики станет размножение культур чистых линий, какими являются писатели. Ведь они не только органичны и цельны, но и необычайно плодовиты. По самым скромным подсчетам, некоторые русские классики оставили после себя свыше тысячи прямых потомков, и это, если судить по Диккенсу и Бальзаку, отнюдь не предел. Первый час он закончил тем, что всем писателям должно присваиваться звание матери-героини с полным объемом причитающихся этой категории женщин льгот и привилегий. Нота была мажорная, уже прозвенел звонок, мы встали, и тут он каким-то мертвым голосом сказал, что у писателей нет материнского инстинкта: они самодостаточны и поэтому всегда убивают своих любимых детей. Они преступники и убийцы.
Второй час был посвящен социологии. Кучмий заявил нам, что давно назрела необходимость в полном и тщательном обследовании литературных героев. Сравнение с данными традиционных опросов позволит среди прочего дать совершенно точный ответ о соотношении того, что называется искусством, и того, что называется жизнью. Должны быть проанализированы не только численность, но возраст, социальное происхождение, брачность, количество детей, образование, профессии, квартирные и другие имущественные условия, которые в разные века были разные, сотни и сотни параметров, а также типы характеров, насколько счастливы в детстве, зрелости и старости и с чем это связано, кроме возраста; должны быть просчитаны встречающиеся в романах погода, еда, краски, запахи, болезни, вкусы, время года и время суток, пейзажи, настроения, особенно, если говорить о России, – ландшафты, деревья, цветы – словом, вся экология, и соответственно пересмотрены, если будет необходимо, наши традиционные представления, например, о длительности вечера в XIX веке: не два-три часа, как принято думать, а три четверти суток.
В своей третьей лекции Кучмий, наконец, добрался и до Гоголя. Судя по всему, Гоголь не относился к числу его любимых писателей. Походя он обвинил его в излишнем увлечении малороссийской живописностью и в использовании чужих сюжетов, потом отпустил несколько довольно плоских шуток о гоголевском носе, а дальше так, что мы сразу и не заметили, перешел к повести, носящей то же название, – «Нос». Мы думали, что он задержится на данной параллели, – всё направление лекции как будто вело к этому, – но он заговорил о другом. Сославшись на Виноградова, Кучмий сказал, что сюжет «Носа» бродячий, нос – герой многих анекдотов, анекдотом в первом варианте решалась и повесть, когда в конце концов оказывалось, что всё, случившееся с майором Ковалевым, было сном. Однако затем Гоголь переписал повесть: действие стало происходить наяву и сразу как бы повисло в воздухе, превратилось в полную и совсем незаземленную фантазию, вещь от этого совсем не проиграла, отнюдь, просто сделалась еще более странной. Но для Гоголя, сказал Кучмий, история Ковалева с самого начала имела не только это отстраненное и легкое, как всякий анекдот, решение, но и другое, куда более страшное: оно зашифровано в датах повести и дает всему, что было в «Носе», совсем иное объяснение и толкование.
Хотя действие во втором варианте и не сон Ковалева, оно идет в испорченное, искаженное, на самом деле никогда не бывшее на земле время, то есть как бы и не происходит вовсе. Если это время и есть, оно из мира дьявола, а не Бога.
Нос исчезает у майора 25 марта, в самый важный для человеческого рода день – в Благовещенье, когда судьба людей была решена и изменена, когда начался путь спасения. От Адама до этого дня грех и страдания людей множились и росли, в Благовещенье народы узнали, что будут спасены. 25 марта – день Благовещенья у католиков, 7 апреля – день возвращения носа к Ковалеву – у православных, и поскольку весь календарь и вся история человеческого рода идет от Благовещенья и от Рождества Христова и, значит, нового рождества человека, и вне Христа никакой истории нет и не может быть, то это время есть время мнимое, несуществующее. Время, когда благая весть, что родится Христос, уже была дана людям и еще не была дана, род человеческий знал, что будет спасен, и еще не знал, что скоро Христос, Сын Божий, будет наконец послан на землю, чтобы своей кровью искупить грехи людей. В сущности, эта разница в датах и в календаре, отнесенная туда, назад, на две тысячи лет, есть главное отличие веры православной от веры католической, и это расхождение, раз возникнув и с каждым столетием нарастая, рождает странное, поистине дьявольское время, время, которого нет и которого становится всё больше.
Гоголь, говорил Кучмий, от своей сумасшедшей матери унаследовал необычайно живое, зримое и такое реальное, что отрешиться, забыть его было нельзя, виденье ада. Этот ад с его муками, страданиями, грешниками всегда был рядом с ним, начинался сразу же там, где кончался Гоголь, а может быть, частью захватывал и его, был в нем. Эта постоянная близость с самых первых лет, как он начал осознавать себя, к вечным и нестерпимым даже мгновение мукам (никогда не оставляющие его болезни и боли – их преддверие, а никому не понятные спонтанные переезды-бегства и почти восторженная, полная веры страсть к ним и к дороге – надежда скрыться и спастись) осмысливалась, объяснялась и дополнялась им всю жизнь. Вслед за пифагорейцами и каббалистами он из цифр дат своего рождения, из места своего рождения, из своей судьбы построил и понял и то, кто есть он сам и какая роль предназначена ему в судьбах России, мира.
Гоголь родился там, где два христианства – католичество и православие – давно пересекались, сходились и врастали друг в друга, где братья по крови: поляки, русские, украинцы – и братья по вере – и те и те христиане – враждовали сильнее, ожесточеннее и дольше всего – в месте, где они убивали друг друга, и в самом деле дьявольском. Украйна, бывшая окраиной и для Польши и для России, была рождена их смешением и их ненавистью. То буйство нечистой силы, какое есть у Гоголя, – из его веры, что страна эта проклята и нет на земле места, где бы нечистой силе было бы лучше и вольготнее, чем здесь. Но той же верой был рожден и его пафос стоящего над всеми пророка и примирителя, соединителя и посредника, глашатая мира, братства, союза, терпимости между католиками и православными и учителя жизни, и вся его миссионерская деятельность, так плохо понятая современниками, и его жизнь после Украины сначала в столицах православия Петербурге и Москве, потом в столице католичества Риме, и мечта, наконец, осуществленная – поездка в Иерусалим – на родину начального, цельного, единого, нерасколотого христианства.
День рождения Гоголя по Григорианскому календарю – первое апреля – точно середина между католическим и православным Благовещеньем, нутро смутного, глухого времени – времени особой силы всякой нечисти, но и та дата, где должен был бы находиться компромисс между двумя церквами, где они могли бы сойтись, стать заодно и уничтожить нечистое время. В этой мистике дат вера Гоголя, что он как мессия предназначен соединить собой, а, может быть, и в себе самом католиков и православных – основание всего того, что он делал, чего желал и для чего жил, но также и безумие, и реальность, и страх, и невозможность бежать и скрыться от всякой чертовщины, которая искушала и окружала его, как когда-то Христа в пустыне. И в книгах он всегда хотел писать светлое и прекрасное, быть учителем, творцом идеального и чистого, гармонии, красоты, правды, а удавались ему одни карикатуры, почти дьявольские по точности и верности фигуры, явная нечистая сила во плоти, только зло удавалось ему писать талантливо, только фарс удавался ему, и когда перед смертью он сжег последнюю часть «Мертвых душ», это было его признанием, что писать и изображать он может лишь нечистое и неправедное в людях.
Как я уже говорил, в самом конце 63-го года наша семья переселяется в Томск. Уезжать я не хотел. Куйбышев – мой родной город, я люблю его, люблю Волгу, люблю степь, люблю тепло, здесь у меня остались друзья, осталась девочка, в которую я был влюблен еще со школы и с которой за день до отъезда мы едва не расписались. Но где и чем жить, было не понятно, мы решили проявить благоразумие и отложили всё до лета. Однако летом я поехал в экспедицию, до Куйбышева так и не добрался, мы перестали переписываться, потом она вышла замуж, а я женился: оба мы решили свою судьбу бездарно, оба скоро развелись и теперь снова пишем друг другу, раз в год видимся и думаем, не сделать ли петлю и довести до конца то, что собирались. Ее зовут Наташа, от первого брака у Наташи ребенок – мальчик Костя и, пожалуй, единственное, что меня останавливает, – как Костя примет меня.
Хотя ни я, ни мать никуда не хотели ехать, снялись мы без особых сомнений. Карьера отца в Куйбышеве не задалась. Несмотря на всю его чрезвычайную деловитость, трудолюбие, энергичность, добросовестность – список положительных качеств можно было бы легко длить и дальше, – он ничего так и не смог добиться, всё чаще был в депрессии и считал, что жизнь обманула его. Томское приглашение было последним шансом, и мы это хорошо понимали.
В Томске с одной вещью мне очень повезло: тамошний университет тогда был на подъеме, куда сильнее Куйбышевского, что я сразу оценил. На третьем курсе, со второго семестра у нас началась история Сибири. Читал ее совершенно незаурядный по тем временам профессор Валентин Николаевич Суворин, кажется, внучатый племянник знаменитого издателя. Я решил специализироваться на суворинской кафедре и через год стал его учеником. Судьба Суворина, правда, в несравненно смягченном виде, повторяла судьбу Кучмия, и хотя они были совершенно и во всем разные люди, после Кучмия с Сувориным мне было легче общаться.
Суворин жил в Томске с тридцать третьего года, когда был выслан сюда из Москвы как причастный к так называемому «архивному делу» – он был любимый и, кажется, последний ученик С. Ф. Платонова. Сам Платонов в тридцать первом году был сослан в мой родной город, в Самару, его хорошо знали и помнили родители. Всё это выяснилось во время первого же разговора – оказалось, что у Суворина и у меня есть общие воспоминания, есть как бы общая история, – что тоже, конечно, нас сблизило.
Суворин в тридцать третьем году отделался легко, везло ему и впоследствии: Сибирь, Томск предохранили его от дальнейших посадок. Судя по тому, что́ он позволял себе говорить, в столице в тридцатые годы он не долго был бы на свободе. Во всяком случае, хотя в Куйбышеве мы входили в круг весьма вольный и даже свободомысленный, чего-либо подобного я не встречал. Но здесь, в Томске, Суворин был университетской, а значит, и городской знаменитостью, в городе этом ничего, кроме университета, не было – наверное, единственный у нас тогда, кроме Тарту, чисто университетский город – и все последовательно сменяющие друг друга первые секретари обкома берегли и в конце концов уберегли Суворина.
Защищали его не только они. Суворин возглавлял ведущую на историко-филологическом факультете – самом популярном среди городской знати – кафедру истории Сибири. Из восьми начальников областного ГБ, бывших здесь при Сталине, по словам Суворина, дети семи учились у него и были как бы дополнительным охранным листом. Кафедра Суворина была лучшей «сибирской» кафедрой во всей Сибири, давала чуть ли не половину печатной продукции факультета, и что, конечно же, стоит отметить, фактически всё, что давала кафедра, делал сам Суворин. Объяснялось это отнюдь не тем, что он не терпел рядом с собою равных, а его патологической любовью к бабам.
Из Москвы Суворин приехал в Томск с женой и годовалым сыном, уже здесь, в Сибири, у него в 38-м году родилась дочь, жена его, как рассказывали, была милая и чрезвычайно привлекательная женщина, ко всем его похождениям она относилась по видимости спокойно, но после какой-то особенно скандальной истории не выдержала, перед самой войной они фактически развелись и разъехались. В 53-м году, сразу после смерти Сталина, она вернулась в Москву вместе с детьми, и в мое время Суворин давно жил холостяком. Теперь ему было за шестьдесят, но по-прежнему баб он любил всех и всяких, демократизм его в этом вопросе границ не имел. Среди его любовниц я встречал и студенток, и семидесятилетних старух, по-настоящему красивых женщин (сам он был вальяжен и представителен), и грязных, всегда полупьяных экспедиционных поварих, в которых и женщину-то призна́ешь не сразу.
Состав суворинской кафедры целиком определялся его амурными делами: студентки, которым удавалось надолго привязать его, – работа эта была отнюдь не легкая – получали в качестве гонорара аспирантские места, и если отношения за три года не рвались, он писал им диссертации, а потом выбивал на факультете новые ставки. Система была столь отлажена и так всех устраивала, что за время жизни Суворина в Томске у него не было ни одного аспиранта мужского пола. То, что он взял на кафедру меня – первого и единственного, – объяснялось не упадком его потенции, а тем, что характерно, насколько я знаю, для каждого большого ученого, – желанием оставить после себя учеников, школу. Конечно, мне повезло, и повезло крупно.
Кроме собственного классического курса по истории Сибири от палеолита до столыпинской реформы Суворин еще с довоенных лет для души много занимался расколом, всеми его направлениями, ответвлениями, толками. История Сибири была и историей раскола, сосланные или бежавшие сюда из России староверы были первыми, кто начал осваивать и распахивать ее. Здесь, в Сибири, в них нуждались и умели сквозь пальцы смотреть на то, сколькими перстами они крестятся, умели забывать про посолонь, не трогали и не мешали их вере. В глухих же медвежьих углах, которых и до сего дня немало уцелело в Сибири, они и вовсе по веку и более жили сами по себе, думали, молились, славили Бога, и никто даже не знал, что они есть, и они ни о ком не знали.
Занимаясь расколом, Суворин собрал огромную коллекцию староверческих книг и рукописей, каждый год он отправлялся как бы в собственные археографические экспедиции, беря с собой двух, редко трех студентов, – последние годы только меня – и мы по строгому плану объезжали район за районом, деревню за деревней. У Суворина был списанный, но прекрасно отремонтированный «газик» – единственная машина, которая худо-бедно могла ездить по сибирским дорогам. Там, где не проходил и он, мы нанимали в ближайшей деревне лошадь, а чаще просто шли пешком. Машина появилась у Суворина недавно, раньше весь путь был пешим, но теперь, в шестьдесят лет, ему это уже стало, конечно, не под силу. Самыми богатыми на находки были для нас заброшенные деревни, заброшенные или так, от времени, или выселенные в годы особенно жестокой в Западной Сибири коллективизации. Их местоположение он узнавал от своих студентов, многие из которых выросли в глубинке, хорошо знали округу, летом те же студенты или их родные становились нашими проводниками.
Еще в первую поездку меня поразил ритуал, который Суворин неукоснительно соблюдал в этих пустых, мертвых деревнях с давно заросшими кустарником лугами, с осевшими, почти по крышу спрятанными в крапиве и бурьяне избами. Перед тем, как зайти в дом, он минуту, словно собаку, гладил дерево, ласкал, приручал его и входил, только почувствовав, что он принят и признан, что его не боятся. Но дальше он обыскивал и обшаривал избу почти мгновенно, с азартом и лихостью удачливого вора и, закончив дело, всегда один – ни меня, ни других он до этого не допускал – отдавал нам распоряжения, как и куда паковать находки, если они были, шел к следующему дому. Там повторялось то же самое. Что особенно меня удивляло – это что он помнил все деревни; для меня же и те, которые были оставлены неведомо когда, может быть, в прошлом веке или даже еще раньше, и те, которые стояли пустыми с тридцатых годов, и совсем недавние, уже послевоенные, – всё равно: густой, выросшей на жирной земле травой, сыростью, прохладой, множеством птиц были похожи на старые деревенские кладбища. Собственно, они и были кладбищами, и я их не отличал.
Кроме книг, добытых им во время ежегодного полевого сезона, у Суворина в Томске были и свои специальные поставщики, у которых рукописи он покупал. Весной, обычно в мае, перед сборами в новую экспедицию, он большую часть приобретенных за последний год рукописей, обработав и описав, дарил университетской библиотеке, и лишь немногие, наиболее для него интересные или всё еще нужные для работы, оставлял у себя. Безвозмездная передача им рукописей, в том числе и купленных, библиотеке, была, наверное, главной причиной, по которой и город, и университетское начальство смотрели на его собирательство вполне доброжелательно, нисколько не препятствовали ему, а часто и охотно помогали. Совместные поездки с Сувориным, то, что он показывал и рассказывал мне, то, как он работал с источниками – 99 процентов моего образования, и, хотя, поехав с ним в экспедицию, я в итоге потерял Наташу, думаю, что тогда я, пожалуй, не был неправ.
Про суворинские экспедиции я услышал месяца через полтора после нашего переезда в Томск – и сразу решил, что сделаю всё, чтобы он взял меня. Сибири я совсем не знал – ни природы, ни людей, а жить здесь мне предстояло долго. С Сувориным я мог увидеть самую глухомань, самую настоящую Сибирь, то, что, собственно говоря, и должно так называться; это было, конечно, весьма заманчиво, но одновременно я узнал, что попасть к нему очень не просто. С ним желала ехать чуть ли не треть курса, народ у нас был способный, несколько человек знали по два-три языка и одновременно хорошо – Сибирь, все вокруг было их, родное, а мне надо было еще не один год вживаться в эту почву, и, выбери меня Суворин, я вряд ли сумел бы быть ему так же полезен, как местные ребята. Я это понимал и тем не менее в середине апреля вместе с другими кандидатами пошел к нему на прием.