Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Новый роман «Три стороны камня» Марины Москвиной (финалист премии «Ясная Поляна», автор романов «Крио», «Гений безответной любви», «Роман с Луной», книги «Моя собака любит джаз») продолжает ее бесконечную историю любви к нашему угловатому и абсурдному бытию. Это трагикомическое повествование про живописца, который искал цвет в своих картинах и в конечном счете превратился в чистый свет. В прозе Марины Москвиной упоминания заслуживают лишь те люди и события, которые привносят дыхание вечного в наш преходящий мир.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 258
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Нет более соблазнительного дерзновения для человеческого сердца, чем попытка понять стершиеся человеческие следы, которые вдруг являются перед ним и обращаются к нему.
© Москвина М.Л.
© Тишков Л.А., иллюстрации
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© ООО «Издательство АСТ»
У меня душа как-то некрепко держится за тело. Любой внезапный переполох может вытряхнуть из меня душу, и даже в мелочах – стоит мне споткнуться на бегу, глядь, она парит в вышине. Особенно этому способствуют любовь и алкоголь. При этом, как бывает только в кино или во сне, тело мягко и расслабленно опускается на землю.
Первый раз это случилось в Юрмале на детской площадке, среди медовых лип и корабельных сосен с зарослями черники у корней, наполнявших воздух запахами смолы и нагретой хвои. Крутилась карусель, и мой дорогой мальчик с ветерком летел по кругу, да еще раскачивался, ибо это были качели-карусели. Солнце клонилось к закату, на тот момент оказавшись на уровне глаз, и все было видно контражуром.
Карусель остановилась, а когда я потянулась к ребенку, она вдруг поехала с музыкой хрустальной. Меня ударило по лбу железной балкой, и я увидела себя лежащей лицом к небу, раскинув руки, крутились трубы, громыхая и скрипя, наверно, снизу напоминая адскую машину, а сверху – праздничную иллюминацию, кружащую под наигрыш волшебный.
Передо мной уж мерцали белые фигуры, исполненные любви. Они как будто совещались и были очень притягательны, из чего я заключила, что небесное притяжение, пожалуй, посильнее земного. Мелькнуло испуганное лицо мальчика. И я мгновенно обнаружила себя сидящей на скамейке, на лбу вздувалась здоровенная шишка, а Павел побежал играть дальше – подумаешь, только шишка, и больше ничего.
Это был период, когда мир явно пребывал со мной в раздоре. Все время северный ветер какой-то злой, даже летом, нервы на пределе, люди представлялись мне сборищем отщепенцев и фриков, иногда утром я просыпалась в полнейшем отчаянии без всякой видимой причины.
Да и что тут веселиться-то, когда кругом наводнения, землетрясения, тайфуны, черная дыра поглощает материю, антивещество пожирает вещество, брахманы прекратили творить молитвы, народы впали в варварство, всю ночь над ухом зудят комары, по улицам стаями бродят сумасшедшие, в раздолбанных автомобильчиках – шудры. Всюду слышатся пьяные крики, мат-перемат, из окон доносится перебранка. Встанешь на трамвайной остановке – рядом бабуля в мини-юбке, ярко накрашенная, в парике с искусственной косой, бледный слепой высотой с коломенскую версту нащупывает посохом сквозь толпу дорогу к трамваю…
Я даже затеяла окреститься, пошла в храм на Петровке, а там священником – отец Михаил, душа-человек, я ему рассказала про свою беду, а он вдруг так жарко зашептал:
– Вы счастливица в сравнении со мной. Мне надо принимать исповедь, причащать, благословлять, а на уме: “Да будьте вы неладны!” Или, что еще хуже: “Чтоб вы сдохли все…” Хоть снимай ризу и меняй работу!
В смятении вернулась я домой. А мои окна выходят на Бутырскую тюрьму. Нет-нет и поглядываешь, не собрались ли семь Ангелов, имеющие семь труб, вострубить и не летит ли на землю звезда, которой был дан ключ от кладезя бездны?
Хотя мой приятель Флавий считал подобный вид из окна благословенным, ибо он развивает у квартиранта философское отношение к жизни.
– Еще лучше, если б твои окна выходили на крематорий, – заявлял он мечтательно, – что напоминало бы о бренности бытия…
Своим благозвучным именем друг мой обязан мамочке, та много лет заведовала сектором икон в Третьяковской галерее. Агнесса Шимановская, специалист по Страшному суду.
– Я только запамятовала, – бормотала она спустя много лет, уже старенькая, седая, всегда всем ужасно недовольная, – в честь кого именно я назвала сынулю? Флавия Иосифа? Флавия Аэция? Флавия Стилихона?.. Ромула?.. Филострата?.. Вегеция Рената? Флавия Клавдия Юлиана или Флавия Севера?
Верней всего – Иосифа, поскольку сестрица Флавия – Сибилла – тоже отхватила имечко дай боже, но эта, уж никаких сомнений, – наследовала незабвенной королеве Иерусалимской.
– Когда Амори, сын Фулька Анжуйского и Агнес де Куртенэ, взошел на трон Иерусалимского королевства, – говорила низким контральто их царственная мать, – его брак объявлен был недействительным по причине кровного родства. Но Сибиллу и ее брата Балдуина после долгих и нудных препирательств с большой натяжкой и оговорками объявили законными детьми…
Одна радость, что Шимановская не одарила сына звучным именем Балдуин, чем обрекла бы его на пожизненное прозвище Балда. А Флавий – однокашники и так пытались вывернуть, и эдак, все головы сломали, оно неприступно высилось, как монолит не поймешь из какого сплава, отполированный до блеска.
Притом Шимановская утверждала, что родом они из деревни Похолуево Рязанской области и Флавий с годами стал вылитый дед Похолуев – такой же раздолбай, царствие ему небесное. А на меня порой неодобрительно косилась и спрашивала прямо в лоб:
– Райка, ты еврейка?
На что я сызмальства неизменно отвечала:
– Уже да!
С намеком: с кем поведешься, от того и наберешься.
Однако Шимановская, глядя на меня как царь сами знаете на кого, не раз объявляла, что в жилах ее семьи течет исключительно славянская кровь без малейших примесей и вся их компания от кончика носа до кончика хвоста – русские, а именно: бабушка Иовета, сама Агнес, два ее отпрыска Флавий и Сибилла вкупе с отцом Амори Мануилом, предложившим руку любимой дочери графу Стефану Сансерскому. Но Стефан – тот еще обалдуй, не хуже деда Похолуева: из-за какой-то вассальной клятвы, данной римскому императору, которую пришлось бы расторгнуть, стань он королем Иерусалимским, отказался от своего счастья. О чем все, конечно, горевали, ибо Сибилла имела странную особенность, причем никто понятия не имел, что с этим делать: бедняжка непрерывно росла, будучи уже совсем взрослой.
И кто это вынужден терпеть? Я, дочь Софьи Андреевны, дочери Екатерины Федоровны, дочери Аграфены Евдокимовны, потомок фабрикантов Абрикосовых, которым принадлежало пол-Москвы – особняки, богадельни, заводы и пароходы, а главное – прославленная кондитерская фабрика немыслимого масштаба деятельности: “Товарищество Алексея Абрикосова и сыновей”, оборудованное по последнему слову техники, в том числе и паровыми машинами. Потом ее переименовали, и она стала фабрикой имени революционера Бабаева.
Да как она смеет так со мной разговаривать, эта Шимановская, если в зените славы мой прапрадед Алексей Иванович Абрикосов получил звание поставщика двора Его Императорского Величества!
Нет, я ни в коей мере не умаляю величие деда Похолуева, всеми правдами и неправдами уберегшего чистоту славянских кровей, – просто благодаря моему излишне длинному носу, а также непроходимой тоске во взоре меня частенько принимают за представителя избранного народа, и мне, как Человеку Мира, это не то чтобы обидно, а злит как не знаю что!
И сны, сны одолевают меня, запоминаясь во всех подробностях. Как правило, невесомые и бесплотные, а тут неожиданно ярко так, реально привиделось облако, в котором бушевал пламень, а в пламени – колесница с крылатыми животными, имевшими каждое четыре лица: одно – человека, другое – льва, третье смахивало на орлиное, а четвертое – то ли агнец, то ли еще кто-то в этом роде.
– А перед лицами – колеса, усеянные очами? – спросила Агнесса, когда я рассказала им с Флавием о своем видении. – Ты у нас просто пророк Иезекииль! Райка и внешне смахивает на Иезекииля, ты не находишь? – спросила она у Флавия.
– Конечно: у них, у русских, лицо капустой, нос картошкой, – сказала я, зарекаясь с ней обсуждать что-либо касательное таких тонких материй.
К тому же она побаивалась, что Флавий женится на мне и я буду претендовать на ее жилплощадь. На кой мне сдалось их ласточкино гнездо под стрехой, блочная пятиэтажка в Марьино, когда я всю юность прожила в квартире, где до революции вольготно располагались мои родовитые предки.
Дом наш стоял на высоком берегу Яузы – священное место, Лыщекова гора, Николоямская улица. Сколько там было купеческих домов, особнячков, дворцов и церквей – все сметено, уцелела одна церквушка Покрова Богородицы, единственная в Москве несмолкающая веками звонница: две колокольни звонили после злополучного октября – Ивана Великого в Кремле и наша. Это примерно четыре остановки на троллейбусе до моей бабули Кати.
Дом Абрикосовых – вычурной конструкции, с излишками архитектуры, балясинами, увенчанными гроздьями винограда; широченная парадная лестница, чугунные перила, пять с лишним метров потолки – практичные жильцы громоздили над головами второй этаж, прилаживая винтовую лесенку, – анфилада комнат и коридор с шикарным дубовым паркетом ромбиками, уходящий в бесконечность.
Как это ни удивительно, пращур мой, Абрикосов, радостно приветствовал революционные бури. До октября семнадцатого года в его домашнем дневнике встречаются такие записи: “Послал Осипа за маслом, просто хлеб с черной икрой не так хорош…” После февральского восстания появятся вольнолюбивые строки: “А может, и славно, что нет никакого царя?” А после октября из этого же дневничка мы узнаём, что Ося, высунув язык и утирая пот со лба, сидел на кухне, выводил какие-то каракули. Старик хотел помочь, поскольку тот неграмотный.
– Пишите, барин, – сказал Осип. – “В совет рабочих и солдатских депутатов. Заявление. Семья Абрикосовых по адресу Николоямская, дом 8, занимает слишком много комнат, их надобно прикатать…”
Домовладельца уплотнили, оставили одну гостиную, и ту разделили фанерой пополам, а благородное семейное гнездо превратили в пчелиные соты. Но папочка – правнук Абрикосова, Абрикосов Альберт Вениаминович, выдающийся физик и математик, – был благодушен, миролюбив, он мне говорил:
– Всегда надо разговаривать друг с другом вежливо. А в критических случаях… особенно вежливо: “Дорогой сэр, вы позволили себе в мой адрес… Когда будем стреляться, сэр?” – “В среду, сэр…” А не: “Ах ты, сволочь, мерзавец, подонок, свинья…” Кстати, “свинья”, – объяснял он мне, – означало трусость и отсутствие воинской доблести – всего лишь!
И рассказывал, что у них в доме перед войной был жутко приставучий дворник, жильцы с ним ругались, посылали куда подальше, а он оказался осведомителем НКВД. Весь дом пересажал – кроме нашего папы, который один с младых ногтей ему говорил всегда:
– Здравствуйте, Кондрат Егорович, как поживаете?
Только папочка и остался, его не тронули.
Похоже, над нашим родом простер крыла ангел: обо всех судить не берусь – у пращура было двадцать два ребенка. В лучшие свои времена фамильный клан насчитывал сотню, а то и больше благоденствующих плодов раскидистого древа Абрикосовых. Кто-то вовремя покинул эту страну, как загоревшуюся одежду, кто-то раздал свои богатства, переменил имя и с котомкой двинулся по Руси.
Зато на нашем стволике с ближайшими ответвлениями старики во благовременье умирали в своей постели, что было недосягаемой роскошью по тем временам. Каждая личная история заканчивалась хеппи-эндом – если про человека можно было сказать: он много пережил невзгод, но умер в своей постели.
Справа на стенке висел общественный телефон. Перед телефоном – три комнаты с паркетом, элитные, где обитали я, мамочка и папа, те самые Абрикосовы, плоть от плоти, но это не афишировалось. Тут же, за фанерной кулисой, – Екатерина Васильевна Толстая, совершенно седая, прямая, худощавая, в синем халате (половинка двери наша, половинка – невестки Льва Толстого, неясно, по какой линии).
Дальше – надменная Лидия Петровна, интеллигентная дама, выходец из мелкобуржуазной семьи, вдова академика Магницкого, химика и металлурга, единственного, как говорила Лидия Петровна, “беспартийного друга Сталина”. У той все отдельное – мраморный рукомойничек с белым эмалированным кувшином, личный телефон и светлая просторная комната с видом на проезжую часть. Перед ее окнами ездили троллейбусы, это считалось шиком, и там всегда было солнце!
К Лидии Петровне часто приходили серьезные люди в длинных габардиновых пальто и шляпах, она устраивала респектабельные приемы. На стенках фотографии – Магницкий с Папаниным, с академиком Павловым, с Гербертом Уэллсом. Повсюду в комнате лежали памятные альбомы, стопки рукописных листов, испещренных химическими формулами.
При жизни нашего достопочтенного соседа Иосиф Виссарионович презентовал ему вагон, осевший в тихой гавани двора Череповецкого завода металлоконструкций, где Лидия Петровна учредила музей, отправив туда целый грузовик личных вещей мужа.
Она торжественно открыла экспозицию и уже бомбила Министерство черной металлургии просьбами основать у нас в квартире мемориальный кабинет, поскольку за бортом вагона осталось еще много редких фотографий, рукописей, ручка с золотым пером, настольный письменный комплект из кожи крокодила, подарок африканского посла, к тому же сохранилась роскошная коллекция галстуков этого великого человека!
Прослышав о наполеоновских планах Лидии Петровны, папочка предложил открыть показ коллекции “Сто галстуков Магницкого”, распространить пригласительные билеты и устраивать вечера воспоминаний.
По утрам Лидия Петровна и графиня Толстая оживленно беседовали на кухне по-французски, обсуждая что-то, не предназначенное для ушей советских обывателей вроде дремучего таксиста Гарри и его супруги Антонины, милиционерши, очень властной, фанатично преданной своей профессии, с лицом боярыни Морозовой, только художника Сурикова не хватало – запечатлеть ее суровые черты.
А впрочем, был у нас и художник. Если от входной двери шагать по “главной улице с оркестром” – увешанной лыжами, корытами и тазами, мимо великого и ужасного гардероба, хранителя никому не нужного барахла, – на самом краю нашего перегруженного ковчега, на излете кормы, где в дощатом аппендиксе стрекотала пара сушеных кузнечиков, бывшая прислуга, столетние Надюша и Зинуля, считай, в бортовой щели, по оплошке не законопаченной Ноем, – с некоторых пор тулился живописец Илья Золотник, Илья свет Матвеевич, божий человек.
По причине крайне малогабаритного жилья свои картины Золотник ваял исключительно по вертикали. Вынужденная вертикаль формировала устойчивую тематику – это была мистерия, даже, я бы сказала, разгул вознесения. Размытые и неясные образы будто появлялись из влажной темноты сумерек, легко преодолевая гравитацию, устремлялись ввысь, решительно покончив с делами на Земле, отзываясь на властный зов Вселенной.
Что, в общем-то, удивительно, как я сейчас понимаю, ведь так или иначе художник на картине изображает себя самого, не важно, в букете, пейзаже или натюрморте. Я уж не говорю об автопортретах – Леонардо, Эль Греко, Ван Гога с отхваченным ухом, – но даже близкий мне по местожительству “Тюремный дворик” или “Виноградники в Арле”, вплоть до абстракций Пикассо!
Илья же Матвеич внешность имел рельефную, несколько даже пингвинью: неуклюжее тело при маленьком росте, круглая голова, курносый нос, вывернутые губы, крохотные глазки-незабудки, а над этой неизбывной голубизной нависал громадный покатый лоб, как омытая волнами скала над водоемом.
Сократовскую его оболочку никак не отражали вытянутые бесплотные сущности, которые на полотнах едва различал глаз, поскольку цветовая гамма Ильи Матвеича имела оттенки тонкой мути, серых берегов, тумана и слепой шири. Никто не мог сказать наверняка, долетал ли дотуда глас небес. Больше того, некоторые люди, видевшие многодельные творения Золотника, готовы были поклясться, что на холсте вообще ничего нет!
Вранье, вранье, там что-то проступало, сквозило и просвечивало, какой-то волновой энергетический узор, похожий на зубастое крыло, которое вцеплялось в грудь, тянуло вверх за фалды, а может, на пару плотоядных крыльев, схвативших за спину… Толчок, удар, прорыв, распахнутая дверь в неведомое мглистое пространство, в его непроницаемую мощь – и одновременно полную прозрачность, беззащитность выписывал Золотник с великим усердием.
Какая цепь событий привела его в наши палестины? О своих подвигах в миру Илья Матвеич рассказывал смачно, колоритно, приняв на грудь, как дополнение к этой счастливой жизни – в качестве гастрономического удовольствия. И не только! Выпивка в случае Ильи Матвеича несла духовную нагрузку, сулила теплое застолье, где провозглашают заздравные тосты, вспоминают прошлое, говорят друг другу приятные слова.
Собирались у нас за большим овальным столом с ореховой столешницей, будто бы вросшем резными “львиными лапами” в паркет, папа называл его обломком тихоокеанского лайнера Абрикосов и Ко (“Одна радость, – он добавлял, – хорошие соседи!”), всем миром накрывали поляну, в центре которой по особо торжественным случаям красовалась малосольная скумбрия “кисти Золотника”!
В ближайшем продовольственном Илья Матвеич покупал свежую рыбину, потрошил, обезглавливал, чистил, брал за хвост и двумя-тремя точными движениями срезал мякоть. Пахучую рыбную субстанцию Золотник укладывал в миску, туда сыпал соль, сахар, черный молотый перец, свежий зеленый лучок (“В альянсе с зеленым луком серебристая скумбрия смотрится особенно живописно!”), поверх – тарелку с гнетом, круглым тяжеленьким голышом с озера Балхаш.
На Балхаше Илья Матвеич во времена оны проходил армейскую службу в секретнейшем городе Приозерске, где и познакомился с Митей Осмеркиным, родственником того Осмеркина знаменитого из “Бубнового валета” (те же штаны, шутил Илья Матвеич, только наизнанку), взволнованным певцом родного подмосковного поселка Перхушково, точнее, сосны на его окраине.
Илья Матвеич служил завклубом, а Митя “фершелом”, но рисовал как заведенный “Сосну в Перхушково”. Он рисовал ее по памяти – под чистым небом, кроной в облаках, в лиловых сумерках, бурлящей жизнью, с грачами, галками, воронами – как Митя выражался, мелкой птичьей сволочью. Над ними проплывали солнце и луна, раскачивали ветки ветры, пронизывали звездные лучи.
– А тут Балхаш! – солировал Илья Матвеич. – И если, дорогие вы мои, не полениться и взглянуть на карту, вы все заплачете – такая там вокруг жаровня адова. Шаг в сторону – и по колено ты в пыли. Второй – по пояс. Третий шаг – и ты в объятиях пустыни. Зима – все та же пыль и сорок градусов мороза. Как только в этой преисподней водятся фаланги?! Проснешься утром – он, мохнатенький, пригрелся под бочком, стряхнешь его и думаешь: ну ладно, хрен с тобой. Они тут ядовитые, но не смертельные, не то что в Джезказгане…
– Да и зачем ему кусать Илюшу, – вступает в разговор Осмеркин, – если под мышкой у Ильи он, считай, у Христа за пазухой?
– Выйдешь к воде, озеро без берегов, штормит, волны – с пятиэтажку – вдребезги бьются о скалы. – Когда Илья Матвеич выпивал, то изумительно держал компанию. – А ты стоишь на этих вот камнях – в горле ком, ты: “Мать-перемать!!!” – орешь наперекор волнам. И только скалы, тучи, ветер и песок слышат твою песню.
Он был чистейшим гением и знал это. Ни выставок, ни славы, ни продаж, естественно, он постоянно где-нибудь работал.
– У меня трудовая книжка – трехтомная, – слегка фанфаронил Илья Матвеич. – Первая – на казахском языке. Три пухлые книжищи! С их потрепанных страниц встает во весь исполинский рост моя героическая биография. Я только в космосе не бывал, хотя на мне испытывали скафандр, потому что мы антропологически похожи с одним космонавтом, не буду разглашать его громкого имени. Солидные люди из Института космических исследований предложили мне провести этот эксперимент, я с ними познакомился на шабашке. “Если выживешь, – они сказали прямо, – тогда он тоже вернется на Землю”.
Мы всей квартирой думали да гадали, что за колобок такой выискался среди покорителей космоса, наверно, Алексей Леонов, тем более что в рассказе присутствовала одна нелицеприятная деталь: когда все завертелось, закрутилось и помчалось колесом, вышняя реальность оказалась не совсем такой, нежели соратники по шабашке смоделировали на Земле. В открытом космосе опробованный на Илье скафандр на хрен деформировался, и только чудом его космического дублера не поглотила клокочущая Вселенная.
– Понимаете, дорогие мои, воспоминания – это что-то феерическое, – говорил Золотник, опрокидывая стопочку, закусывая малосольным огурцом.
После чего обыкновенно следовал рассказ о сказочной удаче, которая сопровождала каждый шаг Ильи Матвеича, особенно подшофе.
Родился он в Барнауле, почти там не жил, а только впитал в себя бело-серые краски разлившейся Оби, серо-лиловую, болотную – наводнения на Барнаулке, ореховую – пустырей, искрасна-черноватые тени землянок – сараев, сложенных из досок, фанерных шкафов и панцирных сеток от кроватей, зеленую землю огородов, белильце привязанной к колышку козы, сизые клубы дыма, валившие из трубы спичечной фабрики.
Запомнил мотогонки по отвесной стене бродячего шапито, устроившего представление в храме Дмитрия Ростовского, тощего клоуна Алекса и безрукого иллюзиониста, тот показывал фокусы ногами, это было потрясающе!
И в Барнауле, и в Камне-на-Оби, где Золотник провел детство, да не в самом, а под Камнем, в Соснинской заимке в районе Острой сопки, станция Большая Речка, – по улице на работу возили пленных японцев.
Мальчишки бежали за полуторками, бросали камни с комками грязи, кричали: “Япошки! Япошки!” А те, голодные, грязные, оборванные, ни живы ни мертвы, – улыбались из мутных окон. Поверженные воины доблестной Квантунской армии валили лес, прокладывали железные дороги, строили поселки, гнули хребет на шахтах и заводах, болели, умирали, – казалось, это лучше, чем лежать убитыми, как сотни тысяч их собратьев на сопках Маньчжурии.
Громче всех “япошки, япошки!” кричали китайцы, дети эмигрантов, они потом дружно исчезли, когда образовалась Китайская Народная Республика во главе с Мао Цзэдуном, уехали – и с концами.
– Откуда мне было знать, – вздыхал Золотник, служивший одно время развесчиком картин в Музее восточных искусств, – что у меня потом будет к японцам совсем другое, адекватное отношение…
В Соснинке, чуть не под окном, грохотала горная речушка Улала, норовистый приток Маймы, – очень холодная, он хорошо помнил, хотя ему не было и года, когда его отец брал на руки, входил и окунал Илью Матвеича в ее ледяные воды.
– Вся цивилизация пошла от нашей Улалушки, – с гордостью говорил Золотник, – а не из какой не из Африки. Хотя там у нас дыра дырой! Но не в этом суть!
Суть же в том, что Илья Матвеич отвратительно учился в школе. Только рисование удавалось ему в кружке, больше ничего. И когда он в очередной раз остался на второй год, – бросил школу и бродил с альбомом – рисовал озера, лес, холмы, высокую траву, орла-могильника на обточенных ветром камнях, – дядька Чебогатурин, хромой сосед, сказал:
– Что, парень, ходишь – рисуешь, ботинки снашиваешь? Кому это надо? Освоил бы лучше малярное мастерство! Я в юности мечтал стать маляром, да война, ранение, госпиталя… У тебя вся жизнь впереди! Научишься колера смешивать, это гарантированный рубль! А художник – куда ни глянь – ни с какой стороны не гарантированный. Знаю я в Алма-Ате одно училище, где на маляров учат, у меня там товарищ по стекольному делу – я ему черкану записку, не пропадешь!
Мамочка стояла на платформе в лимонном платье шелковом из крепдешина с нечастыми голубыми васильками и рыжими веточками, зелеными листочками. А ее мальчик с рекомендательным письмом стекольщику – ту-дух, ту-дух, ту-дух! – во весь опор помчался из глухой провинции в столицу, словно молодой гасконский дворянин д’Артаньян в Париж к господину де Тревилю, капитану королевских мушкетеров.
Ночь он провел в вагоне с фонарем, внутри которого слабо мерцала свеча. Пассажиры спали на лавках, заглушая слабый свист паровоза сонным бормотанием и прерывистым храпом.
В отличие от малоимущего гасконца, Илью приняли радушно, дали форму ФЗУ, койку в общежитии – учись, студент, грызи гранит науки! Он начал грызть, а там такая скукотень: все штукатурка да грунтовка… А где же краски? Краски где – с манящим запахом олифы? Где маховые кисти, макловицы, филенки, ручники, торцовки??? Где охра, мумия, сиена, умбра, ультрамарин, железный сурик? Где желтый марс, – он спрашивал у мастеров, – лазурь и малахит?
– Какой ультрамарин?! Какие масловицы? Шпаклевка, парень, и затирка первый год. А красить – это на втором курсе…
Илья Матвеич приуныл, занервничал. И тут на горизонте появился Август Штро, бывший музыкант оркестра Ленинградской филармонии под управлением Мравинского. Из-за болезни сердца врачи ему велели сменить климат, сырой воздух вреден был для него, там он умер бы через год-два, а в Алма-Ате расправил крылья, вострубил в Театре оперы и балета имени Абая – он играл на тромбоне. И всегда вспоминал, как до войны еще на Дворцовой площади собирался могучий сводный оркестр: сотни музыкантов, в основном военные, исполняли лучшие свои номера, – ничего грандиозней Август в жизни не видывал и не слыхивал, чем когда они разом грянули Римского-Корсакова “Полет шмеля”!
Вот он и решил собрать все духовые оркестры трудовых резервов Казахстана. Да еще организовал коллектив под своим управлением из школяров – штукатуров, маляров, стекольщиков, каменщиков, бульдозеристов и водителей башенных кранов.
– Я начал с нуля и хотел играть на кларнете, – рассказывал Илья Матвеич, – а Штро: попробуй-ка тубу! Держи мундштук и дуй! Я подул. И поверите ли, друзья? У меня обнаружилась фантастическая мощь воздушного потока. Взгляните на эти губы! – Золотник вытягивал африканские губы, как шимпанзе для поцелуя. – Я только приближал к ним амбушюр, и огромный раструб тубы наполнялся рокотом, ослиным ревом, еще до наставлений маэстро мне были подвластны звуки, издаваемые омерзительными и чудовищными пресмыкающимися! Ребята из оркестра прозвали меня Губастым. Туба стала моей страстью. Это был настоящий медный инструмент, а не какой-нибудь дюралевый или латунный. Общага стояла на ушах, когда я осваивал ноты, долбил гаммы, пытался разгадать тайну вентилей!
Дебют состоялся через полгода в Оперном театре. Оркестры Экибастуза, Актюбинска, Павлодара, Кандыагаша, Темиртау – все были в гости к ним!
– Триста духоперов! – восклицал Илья Матвеич. – Мы вышли на сцену и сыграли два гимна: гимн Советского Союза и гимн Казахстана.
– И всё? – разочарованно спрашивал отец Абрикосов.
– Мы же только начали, Альберт! Не все артисты знали ноты, оркестру не хватало слаженности, и звуковая атака была так себе – одна ритмическая смелость! А в гимне, это между нами, всегда можно сачкануть… Но только не тубе! Туба ведь – нечто среднее меж баритоном и трубой, в ней легкость звукоизвлечения корнета, мягкость валторны, величественность, роскошь, благородство плюс уникальная густота тона. Туба звучит слишком выпукло, это колоссальная ответственность.
Через год репертуар расширился, оркестр наяривал “Марш танкистов”, “Марш артиллеристов” и “Танец маленьких лебедей”. (“Причем идея была моя! – гордо говорил Илья Матвеич. – В Чапаевске мама водила меня на «Лебединое озеро» в Дом культуры. «Август Михайлович! А хорошо бы Чайковского сыграть!» На следующую репетицию он пришел с нотами”.)
Август прочил ему большое будущее – с таким-то амбушюром. К тому же Золотник вскоре овладел резкой, острой атакой звука. Когда в театре перед началом “Ромео и Джульетты” заболел тубист и надо срочно было отыскать замену, Штро не раздумывая предложил любимого ученика.
Илюша прибежал, трясясь от страха, обмирая, взошел по каменным ступеням Оперного театра, этого Парфенона с колоннадой, смеющимися-плачущими масками на фасаде, взял инструмент и, как это ни удивительно, по знаку дирижера вовремя и к месту издал “рявкающий звук” в марше Монтекки и Капулетти.
В антракте все стали поздравлять его, хлопать по плечу! Опьяненный успехом, Илья выкарабкался из оркестровой ямы, пошел искать туалет, а за кулисами такая кутерьма, он заплутал среди гримерок, декораций, костюмерных, карманов, закоулков, лабиринтов, в конце концов увидел дверь на улицу, шагнул во двор и остолбенел: по пояс голый, в голубом плаще, накинутом на плечи, в широких желтых штанах с красными лампасами и в алой бескозырке, худой, как барнаульский клоун Алекс, посреди двора, будто в центре самого мира – стоял Художник.
Илья сразу понял: вот этот человек, каким он сам хотел бы стать. Большой и всемогущий, с ведрами красок, гигантским полотном, раскинутым на земле, и великанской кистью размером с дворницкую метлу, – тот окунал ее в ведро и щедро, от души бросал на полотно мазки – все это на живую ногу, как говорил дядька Чебогатурин, играючи, небрежно, можно сказать, не глядя.
То был ритуальный танец шамана, который нацелился в небесные чертоги, – так незнакомец взбегал по стремянке и с высоты оглядывал свое творение: хорошо ли? Потом спускался, и на разлинованную квадратами тряпицу шлепался новый густой мазок.
Илья застыл столбом.
– Что, обалдел? Видал, как надо красить? А не так, как ты: тык, тык!.. Как тебя зовут, малый? Илья? Илия – это бог грома, ты должен быть как гром, греметь везде, а не столбом стоять!
– А вы откуда знаете, что я на маляра учусь?
– Я, Илия, все знаю, все вижу, вижу, что ты художником мечтаешь быть, так ведь, Гермес Трисмегист?
– Трисмегист это кто?
– Это Гермес Трижды Величайший, друг мой! Хочешь помулевать? Вот там возьми флейц и присоединяйся. Мажь еловые стволы голубым, ветки крась лиловым из вон того ведра, я там уже колер намешал.
От слова “колер” у Ильи захолонуло в груди, он взял кисть, макнул ее в ведро и стал красить, удивляясь: почему стволы голубым? А из-за стволов и еловых лап выглядывали страшные коричневые хари, они гримасничали, пучили глаза, высовывали языки.
– Если режиссер скажет, что эти рожи ни к селу ни к городу, я их замажу. И превращу в камни. Но сквозь мои камни будут просвечивать лесные духи, поскольку они заодно с Сусаниным против поляков. Вот так, Илия! Только мы с тобой будем это знать, больше никто!
– Дядя Сережа. – Вдруг он повернулся к Илье и протянул ему заляпанную краской ладонь. – А если полностью – то Сергей Иванович Калмыков, гений первого ранга Земли, Вселенной и ее окрестностей, слыхал о таком? Так вот – это я!
– Илья… Илья!!! – донеслось из-за угла. – Где ты? Дирижер зовет, не начинают, тебя ждут!
– Мне пора, – сказал Илья, – я на тубе играю, в оркестре.
– “Ромео и Джульетту”? Чует мое сердце, ничем хорошим эта история не кончится! Ты вот что, Илия, приходи ко мне домой, в мой дворец муз, магистериум, на перекрестке Емелева и Советской, если встать лицом на восток, в шаге от Парка федерации… Я тебе покажу свою новую картину… До свидания, дорогой друг!
Потрясенный вернулся Илья Матвеич в общежитие, сбросил одеяло с кровати и на простыне синими чернилами нарисовал задник с лесом и луной над холмами, с лодочкой и лунною дорожкой, за что получил нагоняй от коменданта Галима Галимовича, который топал ногами, грозился выселить к чертям, и так он всем осточертел своими кошачьими концертами.
Тем более в Алма-Ате особенная акустика. Горы окружают город и отражают любые звуки, с гор дуют ветры, да летняя жара, да холодные арыки. Поэтому, когда в ясную ночь Илья дул в свою медную тубу, ее звук слышен был за десять километров, а то и дальше уносился, на вершины снежных гор!
С большим трудом Илья уговорил Галимыча повесить разрисованную простыню на стенку в прачечной или в каптерке у завхоза как образец декоративного искусства.
Назавтра, только Штро отмахнул палочкой, показав, что репетиция окончена, с тубой на плече Илья отправился по указанному адресу.
Зачем он взял с собой тубу? Во-первых, с ней он чувствовал себя уверенней – а то весь трепетал, как лист на ветру, что вновь увидит своего кумира. Ну и собрался вечерком подрепетировать, они разучивали марш из оперы “Аида”. Бархатный и шелестящий pianissimo у него плохо получался, зато на forte к густому тембру он ловко насобачился добавлять металлический блеск, звук будто не умещался в инструменте, и туба начинала мелко дрожать.
Это был какой-то всплеск радости, Август Михайлович называл Илью золотым самородком, предложил индивидуальные бесплатные занятия, обещал договориться с Мансуровым о стажировке в оркестре, минуя всякие училища и консерватории. Илья обещал подумать.
– Да что тут думать-то? – удивлялся Штро. – Это судьба твоя стучится в двери, как в “Пятой” у Бетховена: от мрака к свету и через борьбу к победе!
Илья шел, ликуя, напевая:
– При-иди чело укра-а-а-сим мы… При-иди чело укра-асим мы… Сплете-ом из ла-авров вено-ок тебе-е-е!..
И прекрасный город служил ему фоном и хором: ветлы в три обхвата, волнующиеся от налетевших горных ветров, – ветвей у ветлы целый лес, и нежная зелень весенняя, пока что не пыльная, еще не выжженная солнцем, шелестящая стена пирамидальных тополей, кроны красных дубов и вековых карагачей на улице Абая, предгорья Алатау в яблонях цветущих, облака и Небесные горы – пока не загустела листва, их сахарные головы просматривались вдоль и поперек – от лысых прилавков до ослепительных льдов на макушках.
Ведь недаром же с детских лет в каждом желал он найти удивление, солнце и щедрость, размах и, конечно, – Любовь! Потому что ему одному, Илюше Золотнику, дано в этой жизни хоть что-нибудь понять из никому не понятного явления – беззаветной любви, которая поднимет его в небеса. Тогда он оглядит с высоты этот город и горы, глубины океана, материки, мировое пространство и позовет туда всех, кто пока пешком, кто отстал и устал!
Илья шагал с пылающими ушами, сам не свой от сознания важности своего туманного земного предназначения. Кем я буду? Кем, кем? – думал он. И вообще, что я такое? И когда я об этом буду знать? Никто не замечал меня, никому я не был известен, никто не спрашивал, кто я и откуда и что мне надо на этой земле, как вдруг птицы высокого полета закружили над моей головой и голова моя пошла кругом…
Журчание фонтанов, арыков, певучие дрозды, грохочущий трамвай “пятерка” и даже типовой, бетонный, крашенный под бронзу Ленин на паперти бывшего Вознесенского собора славили Золотника, держащего путь на восток по направлению к старому казарменному бараку, где жили работники оперного театра и где в самой узенькой комнатенке, заставленной декорациями, заваленной рукописями о собственных подвигах и деяниях, автопортретами, фотографиями, эскизами, лохматыми папками повестей и романов, царил магистр цветной геометрии, гроссмейстер волнистых линий и линейных искусств, великий, наивный и совершенный, так он себя сам называл, художник “дядя Сережа”.
– Быстрей заходи, дверь плотней закрывай, а то кошки набегут, прикормил тут бродяжек молоком, пускай возвращаются к своей богине Фрейе.
Художник усадил Илью на самодельное кресло из старых газет, склеенных костяным клеем, стянутых веревками. Кровать, на которой он спал, сработана была из того же материала.
– Угощайся! – радушно сказал Калмыков.
На кипах газет, прикрытые газетой, стояли кружка молока и тарелка с горбушкой хлеба.
– Газеты – универсальная вещь, скажу я тебе, – и для ума, и для быта. Мухи газет боятся!
Пожелтевшие газеты служили ему рабочим столом, на них он созидал макеты Вавилонских башен, уносящихся в небеса, чертил подземный коридор, ведущий из Алма-Аты в Москву, сочинял “Диссертацию о соединительных швах черепа”, набрасывал к постановке “Князь Игорь” эскизы красной юрты, смахивающей на межпланетный аппарат.
Всюду валялись рисунки со звездными скоплениями и космическими кораблями на оберточной бумаге, сопровождаемые сложнейшими математическими расчетами. А главное – картины, картины на старых клеенках, тарных тряпках, на холстах, уже кем-то использованных.
– Зачем покупать новый холст, когда этого добра в театре навалом, спектакль с репертуара сняли, декорации – на помойку, а я тут как тут, это ж все мои сокровища! Вот только не хватает натуры, да я и есть – своя лучшая натура!
Как раз посреди комнаты, ближе к окну, прикрытому газетами от прямого солнца, стояла незаконченная картина, изображавшая длинноволосого старика с белой бородой в нахлобученной шапке и бедуинских сандалиях, приглашающего Калмыкова на ужин.
– Знакомься, Илия, это Леонардо да Винчи. Сюда ко мне и Тициан заглядывает, и Тинторетто, сидим вечерами, беседуем об искусстве. У каждого из нас внутри бирюзовых глубин живет бог и творит чудеса. И ты заходи, не стесняйся!
– Кстати, – сказал Калмыков, – мне приглянулась твоя туба, будь другом, одолжи мне ее до завтра? Я чувствую в ней частицу своей души. Я нарисую твою трубу в образе бесконечного тоннеля или рога изобилия!
– Знай, – говорил он, провожая Илью, который оставил ему, конечно, свой инструмент, но с каким неспокойным сердцем, – частицу моей души можно встретить среди родников и трав, деревьев и облаков, но суть ее – три стороны камня: это Земля, Огонь и Небо!
– Запомни, Гермес Трисмегист! – рокотал он Илюше вослед. – Художник обязан предъявить собственную модель мироздания, иначе грош ему цена. Смотреть на божий мир глазами дикаря, пронизывать его насквозь, вывернуть к черту наизнанку, как вывернул я свое новое мышиное пальто, подаренное мне в месткоме, распорол по швам и вставил туда разноцветные клинья!..
Ночью Золотник не сомкнул глаз, день прожил как в тумане, еле дождался вечера, смятенно постучал в обшарпанную дверь барака, ему открыл художник, облаченный в золотой балахон, ярко-красные желтые шаровары с золотистыми лампасами, пришитыми фиолетовыми, багровыми нитками, – весь его облик напоминал тропическую игуану с чешуйчатым драконьим гребнем.
За окном его катились то солнце, то луна, вспыхивали и гасли звезды. По стенам и потолку металась калмыковская тень. А на мольберте стояла уже совсем другая картина, втрое больше вчерашней – вместо белобородого Леонардо в центре красовалась туба, но совершенно плоская и, что странно, не потерявшая медного блеска, вокруг плясали цветные треугольники, овалы и квадраты. Картина звучала, сияла на солнце, прорвавшемся сквозь заклеенное газетой окно, извитые линии вихрились вокруг тубы, геометрические элементы отстукивали чечетку… Но туба на холсте не была нарисована. Расплющенная и прилепленная к подрамнику, она была самая настоящая – та, что Илья Матвеич имел несчастье оставить этому варвару.
Внизу голубела надпись танцующими прописными буквами:
АПОФЕОЗ СЕРГЕЯ КАЛМЫКОВА
– Входи, громовержец, мечи громы и молнии! – воскликнул Калмыков. – Ты должен отыскать Ключ к Мирозданию, взорвать и прорваться, это я тебе говорю, Человек с Орденом Мухи!
– Что, брат? Покруче Пикассо? Шедевр? – доносилось, как с неведомой планеты, откуда-то издалека-далека, со звездных бескрайних просторов.
Так у Ильи Золотника бесславно оборвалась карьера музыканта, зато распахнулась другая дверь – в изобразительное искусство, куда он шагнул не раздумывая – без малейших колебаний.
…И всю жизнь его тянуло в те места, где волшебная “линька” Заилийского Алатау от снега (снизу вверх – весной и сверху вниз – осенью) была для него лучше всякого театра. А поджоги сухой прошлогодней травы – весенние палы, которые устраивали на склонах Кок-Тюбе мальчишки-пастухи, когда пламя огненными кольцами взбиралось по склонам с такой яростью, что отбрасывало зловещий отблеск на город и наутро Кок-Тюбе («зеленый склон») представал внушающим ужас обугленным «кара-тюбе» (абсолютно «черным»), – потом долго тревожили Золотника ночами.
Он любил болтаться на Зеленом рынке, любоваться алым наливным апортом. О, эти яблоки, краса и гордость Казахстана! Как-то Илья, поднакопив деньжат, послал фанерный ящик с пятью огромными плодами – почти по килограмму каждый! – в Соснинку, порадовать сестрицу с мамой. И эти сказочные яблоки всю зиму наполняли мамин дом чудесным ароматом. Она их берегла, не ела, а только любовалась, да еще ими потчевала Илью, когда тот приехал на побывку!
Нередко на Зеленом рынке можно было встретить Калмыкова, куда тот захаживал на пленэр в кафтане из парчи, в штанах расцветки петушиного хвоста, с этюдником и холщовой сумкой через плечо. А то и въезжал верхом на вороном коне или на двугорбом верблюде!
Животное под ним всегда шло иноходью, так что не проливалось ни капли вина, которое наливали ему виноделы в обмен на свои портреты. Художник набрасывал их физиономии углем на картонках и раздаривал с песней на устах. Он был сказочно щедр.