Время говорить - Керен Климовски - E-Book

Время говорить E-Book

Керен Климовски

0,0

Beschreibung

Керен Климовски (р. 1985) — прозаик, драматург, сценарист, сооснователь Театра КЕФ в г. Мальмё (Швеция). Публикуется с пятнадцати лет в российских, американских и израильских журналах. Дипломант премии «Дебют», лауреат конкурсов «Кульминация», «Ремарка» и других. Спектакли по пьесам Климовски идут во многих российских и зарубежных театрах. Израиль, конец 1990-х — начало 2000-х. Двенадцатилетняя Мишка растет в благополучной семье с мамой-сказочницей и папой-профессором. Вся ее жизнь круто поменяется, когда она узнает о разводе родителей. За четыре года Мишке придется резко повзрослеть и пережить слишком много драматических событий, чтобы обрести свой голос и понять, что настало ее «время говорить». В книге «Время говорить», «симфонии взросления», как называет ее автор, соединились роман-путешествие, детектив и семейная драма. Столь же пестрый и многообразный и сам мир Израиля — до невозможности парадоксальный, противоречивый и удивительный. «Эта яркая, болевая и мужественная проза — настоящий роман воспитания, роман взросления. "Время говорить" мог бы в чем-то напомнить культовую повесть Сэлинджера "Над пропастью во ржи", если б героиня взрослела в стране попроще, чем Израиль. А это бурная, упрямо-неуступчивая страна праведников и нечестивцев. Потому в ней и вырастают люди бескомпромиссные, даже — беспощадные. Но — переполненные любовью. Такие, как девочка со странным именем Мишель». Дина Рубина

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 428

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Керен Климовски Время говорить

Часть первая

1 Судный день

Может, звучит пафосно, но факт: осенью я отказалась от любви. Думаю, навсегда. Но для начала давайте уточним, что такое осень, а то я уже поняла, что это слово для разных людей может означать совершенно разные вещи. Вот мои родители, например. Казалось бы, уже больше двадцати лет в стране и приехали сюда детьми, а всё еще тоскуют по русской осени – с дождями, грибами, опавшими листьями. Причем папа зациклен на грибах. У нас зимой тоже растут грибы – папины друзья собирают. Но папу это не устраивает. Не то, говорит, не те грибы, другие, не такие: где запах детства, запах России, запах русской литературы? Хочется сказать: в твоей университетской библиотеке! Там и сыро, и гнилью пахнет. Папа – профессор русской литературы в Иерусалимском университете, и я там родилась, не в университете, конечно, а в Иерусалиме, хотя сделали меня, может, и в университете, может, даже в той самой библиотеке, кто знает, ведь когда я родилась, родители только получили дипломы… Правда, папа продолжал учиться, стал профессором и остался на кафедре. Для мамы места не нашлось – она пишет детские книжки и в шутку называет себя домохозяйкой. А потом у мамы обнаружилось высокое давление, и врачи решили, что в Иерусалиме ей жить вредно, поэтому мы переехали в центр и купили квартиру в Рамат-Илане, рядом с Бар-Иланским университетом. Папа вечно жалуется: «Преподаю в одном, живу рядом с другим – всё в моей жизни шиворот-навыворот!» Он злится, потому что ему час ехать на работу и час обратно, а иногда еще и в пробках стоит… Мама его утешает, что, может, скоро в Бар-Илане тоже откроется кафедра русской литературы, но папа на это всегда отвечает: «После дождичка в четверг!» – смысл фразы я так и не поняла, наверное, что-то вроде «Я этого уже не дождусь!».

Несмотря на вечное нытье про нехватку времени, папа написал уже три книжки о «Братьях Карамазовых», хотя я не понимаю, как можно про одну книжку написать целых три, у меня это в голове не укладывается. Тем более я этих «Карамазовых» не одолела даже до середины: как-то все очень путано, только начнешь вникать в одну историю, как сразу заходит речь о ком-то другом. В общем, единственное, что я поняла: все русские – сумасшедшие, у них полностью крыша поехала. Но Достоевский хотя бы забавный, а вот Чехов – тоска, читаешь его и как будто медленно погружаешься в болото. Папу очень расстраивают мои отзывы, он говорит: «Это перевод плохой!» – я ведь на иврите читаю, я русский не так хорошо знаю – и даже пытался другие переводы мне подсовывать, но все равно как-то не шло. Тогда он сказал: «Вот вырастешь и сама переведешь, да, Мишенька?»

У меня такое странное имя, потому что мама была уверена, что у нее будет мальчик, и собиралась назвать меня в честь своего дедушки – Михаэль, а родилась я, и, хотя есть нормальное женское имя Михаль, мама наотрез отказалась меня так называть, потому что одну ее знакомую – набитую дуру – звали Михаль… Так что родители выпендрились и назвали меня Мишель, и теперь многие спрашивают: «Вы французы?», то есть евреи из Франции, что совсем неплохо, кстати, потому что с тех пор, как к нам на голову свалился миллион русских (то есть евреев из России, но в эти детали никто не вдается), русских у нас недолюбливают. Ну вот. А дома меня зовут Мишкой – когда к нам приходят какие-то новые русскоязычные знакомые, они удивляются, что я не мальчик, а девочка, но я давно привыкла: Мишка так Мишка. А когда папа называет меня Мишенькой, у меня все внутри замирает, и никак не могу признаться, что я не только не собираюсь переводить русскую литературу, а даже читать ее не планирую, и мычу нечто неопределенное, что папа толкует как «да», и его глаза наполняются слезами, и он уже видит взрослую дочь – гордую продолжательницу дела его жизни, и в этот момент его со всех сторон окружает Великая Русская Литература и мерещится запах грибов.

Так вот, папа зациклен на грибах, а мама – на «золотой осени». Она уже сто раз читала мне это стихотворение Пушкина – и на русском, и на иврите – про все вот это «очей очарованье»; Пушкин, кстати, ничего, он, кажется, из них самый вменяемый чувак был… Иногда мама показывает мне альбом с фотографиями, на которых она, девочка с косичками и гигантским бантом в волосах, утопает в листьях – то есть лежит на траве, зарытая в осенние листья. Только фотографии черно-белые, и «золотой осени» не видно, но мама этого не понимает, и ей так хочется, чтобы я увидела эти золотистые листья, что иногда я их даже вижу. Хотя проще всего мне понять «золотую осень» через маму: у нее пышные волосы осеннего цвета, золотисто-медные, и большие карие глаза, ни у кого такой красивой мамы нет. Все говорят, что я на нее похожа, но этого не может быть, потому что мама красивая, а я уродина. Но не будем об этом.

В общем, я просто хотела сказать, что моя осень – это не грибы, и не золотые листья и Пушкин, и даже не дожди. Разве что предчувствие дождя. Тот особенный запах, который появляется в воздухе в начале или середине сентября, когда отходят последние хамсины, и в небе висит, как флаг, первое робкое облако, и в классе еще открывают окна, чтобы проветрить, и вроде еще жарко, но что-то изменилось, и это невозможно не почувствовать, не заметить – такой запах обновления и надежды, запах влаги, запах близости дождя.

А еще осенью начинается школа, и запах обновления проникает во все предметы: в новые тетрадки и оберточную бумагу для учебников, в пенал, карандаши и гелевые ручки, которыми нам только-только – в шестом классе – разрешили писать. Повезло, конечно, что учебный год начинается осенью, когда уже не так жарко и можно сосредоточиться на чем-то, но все эти запахи сводят с ума, по крайней мере меня. Нам опять, в очередной раз, обещают, что все будет хорошо, что круг завершен: мы вернулись к началу, и так будет всегда – начало года, запах бумаги и учебников, синий маркер на белой доске… Короче, мы все будем жить вечно! И мне так нравится эта мысль, что я даже готова, чтобы школа была вечно – ведь нигде больше так не ощущается начало, как здесь! Не зря у нас и Новый год осенью: ведь это тоже начало, и – вместе с обещанием дождя – обещание, что все повторится, что каждую осень будет месяц тишрей[1], а в нем Рош а-Шана[2], и яблоки, которые макают в мед, и зернышки граната, и заунывные звуки шофара[3], и моя любимая песня, в которой на школьной линейке в начале года мы поем, что в следующем году будем сидеть на балконе и считать пролетающих мимо птиц из северных стран, а дети (то есть мы!) будут играть в салки между домом и полями – так именно и поется «между домом и полями», и, когда я тоже пою эти слова, наша крохотная страна вдруг растет как на дрожжах, заполняет собой карту мира, на какое-то время становится огромной и бескрайней, потому что вот это пространство «между домом и полями» – оно безмерное.

Я так люблю это время, что даже десять дней между Новым годом и Судным днем[4] – Десять дней раскаяния[5], которые называются угрожающе «страшные дни», – мне совсем не страшны. Не могу сказать, что в чем-то сильно раскаиваюсь, но в эти дни чувствую: что-то меняется. И сны снятся чудесные, сны месяца тишрея, когда жара – отголосок, а дождь – обещание. Однажды мне даже приснились падающие яблоки – антоновка, мамин любимый сорт (хотя я никогда не была в России – просто мама про это рассказывала). Яблоки падали на Красную площадь, которая была буквально красного цвета. Мама тогда сказала, что, конечно, я так особенно чувствую тишрей, ведь по ее линии у меня семь поколений раввинов, это у меня в крови, на генетическом уровне, но, увидев папино лицо, тут же сменила тему: папа – ярый атеист, он религию терпеть не может, а израильских религиозных просто на дух не переносит, у него даже одна из книжек о том, что Достоевский на самом деле в Бога не верил и презирал его. Я у папы как-то раз спросила: «А как можно презирать кого-то, в кого не веришь?» Папа разозлился и сказал, что я ничего не понимаю…

А больше всего, как ни странно, люблю Судный день. Хотя мои друзья считают этот день самым скучным: по телеку, например, ничего не показывают. (Тоскливее только День памяти жертв холокоста, тогда по телику сплошные документальные фильмы про концлагеря и газовые камеры, бр-р-р.) Ну и вся эта идея, что нас записывают в Книгу жизни или Книгу смерти, и подсчитывают наши грехи и добрые дела, да еще на весах взвешивают, так что Бог представляется этаким дотошным и занудным бухгалтером… Только они не понимают, что на самом деле Судный день совсем не об этом. Он – о красоте. Это самый красивый день в году. Даже не потому, что поют красивые молитвы, хотя они и правда красивые. И не потому, что в этот день – вернее, накануне – просишь у всех, кого обидел, прощения, и что-то щемит в сердце, и это очень приятно (хотя прощать еще приятней), и по-своему тоже красиво – когда слезы на глазах и сдерживаешься, чтобы не заплакать… И даже не потому, что в этот день не летают самолеты, не ходят поезда и не ездят машины (даже такие отпетые атеисты, как папа, не садятся за руль). Дороги всей страны наводняются детьми на великах и роликах, и это красиво! Но самое красивое – поход в синагогу: и вечером, когда смеркается, и утром, когда светает.

В этот день в синагогу ходят все, почти все, даже мы (хотя папа ворчит). Это тот самый «раз в году» для светских семей. Все идут в синагогу, и все в белом. Такая традиция. Представьте: толпы народу – «народ Израиля», прямо как в Торе[6], все на улицах, и все в белых одеждах. И эти одежды слегка пузырятся и вздуваются на легком ветру – предвестнике израильской осени, – так же вздуваются и пузырятся белые простыни, вывешенные на просушку в начинающей остывать Иудейской пустыне, где живут папины родители. Вечером, в мягко густеющей темноте на улицах как будто шествие привидений, и белые одежды[7] сияют в полумраке, а когда на них падает свет фонарей, кажется, что свет струится от самой одежды. А днем… днем плывет караван кораблей – не по морю, а по пустыне: это мы – весь народ Израиля, люди-корабли. И плывем не за угол, не на соседнюю улицу в синагогу, а просто выплываем все вместе в бескрайний и безбрежный мир. И это очень красиво. Правда. Я каждый год этого жду.

А в этом году все безнадежно испорчено. И теперь, думая о Судном дне, я буду думать не о белых кораблях, а о несчастном подслушанном разговоре. Нечаянно подслушанном, конечно. Просто у нас два телефона: один у родителей в спальне, другой в зале. Обычно, если снимаешь одну трубку и кто-то поднимает другую, слышен щелчок. Я несколько раз наезжала на папу, когда мне звонили мальчики из класса, а он снимал другую трубку, только он каждый раз притворялся, что просто не слышал, как я уже сняла, – и не подкопаешься. А тут… Мы как раз готовились к походу в синагогу. Мама была в душе, папа переодевался, а я, уже одетая, ждала их в зале и не знала, чем заняться. Когда зазвонил телефон, я сразу к нему кинулась: была уверена, что кто-то из класса звонит. И так получилось, что мы с папой сняли трубку одновременно, поэтому щелчка он не услышал. Я бы сразу повесила, потому что взрослые разговоры малоинтересны, но услышала, как на другом конце провода женский голос с придыханием сказал:

– Володя, Володя, это ты?

И невольно поморщилась, потому что так папу зовут дедушка с бабушкой и другие близкие родственники, а все остальные, включая маму, называют его израильским именем Зээв (почему-то все Володи становятся в Израиле Зээвами, что буквально переводится как «волк», кроме тех, конечно, которые остаются Володями, но в семидесятые, когда приехали мои родители, еще было так мало «русских», что почти все меняли имена…). Папе, очевидно, тоже не понравилось, потому что он недовольно буркнул:

– Я же просил сюда не звонить.

А женский голос, настойчивый и горячий (я почти ощущала горячее дыхание), всхлипнул:

– Извини, Володенька, я не выдержала…

И я напряглась еще сильней, потому что по-русски знаю далеко не все слова и не сразу поняла, что означает «не выдержала», и потому что этот грудной, горячий голос показался мне знакомым, где-то я его уже слышала, только не могла вспомнить где. А голос продолжил:

– Я скучаю по тебе, Володенька.

И папа тоже перешел на шепот и быстро-быстро, скороговоркой:

– Я тоже, я тоже скучаю, Марина, не могу сейчас, не звони сюда больше, я тебе сам позвоню, целую, пока.

И повесил трубку. И я сразу тоже повесила, конечно. Еще не хватало, чтобы папа меня застукал. Это я успела сообразить, несмотря на целый рой мыслей, который бился в мои виски изнутри, так что я почти оглохла, только слышала этот шум, пустой гул из огрызков слов, которые я не могла понять, потому что за последнюю минуту практически разучилась понимать не то что русский, а свой родной иврит. Повесила трубку и сразу опустилась на пол рядом с телефонным столиком. Стоять я больше не могла. Я вдруг поняла значение выражения «твой мир рушится»: мне реально казалось, что мир рушится – шатается пол, и в нем как будто прорезываются щели, впадины, и стены ходят ходуном, и все ближе, угрожающе нависает потолок… Я закрыла глаза. Посидела так, пока не успокоилась. Пока не перестал шататься пол, пока не перестали трястись стены. И из всего запутанного клубка мыслей на поверхность выплыли две:

1) папа изменяет маме;

2) он изменяет ей с Мариной.

Первая мысль была невыносима. Вторая – еще невыносимей. И абсолютно нелепой. С той самой Мариной (а никаких других Марин он не знал, да и голос я вспомнила), которая преподает на кафедре биологии в Иерусалимском университете и говорит на иврите с чудовищными ошибками и безобразным акцентом, как и все они, недавно приехавшие?[8] С некрасивой толстой Мариной, у которой сиськи размером с мою голову, а облегающая одежда только подчеркивает жирные ляжки, у которой комки туши в ресницах, а губы накрашены так, что хочется подойти и пальцем вытереть лишнее? С жалкой, нескладной Мариной, которая постоянно курит, так что вся пропахла куревом, и своим прокуренным голосом (пожалуй, голос у нее красивый, грудной) жалуется на жизнь? Несколько месяцев назад они были у нас в гостях, Марина и ее худющий сутулый муж – он в основном молчал, так что даже имени его не помню, и Марина рассказывала, что получает зарплату не как профессор и не от университета, а от государства – какую-то стипендию Шапиро[9], и это просто копейки, и стыдно, потому что израильтяне без высшего образования на других работах получают больше, но хоть на этом спасибо, ведь только десять процентов устроились по специальности, а остальные моют полы, сидят на кассе и таскают тележки в супермаркете… И мама с папой охали, ахали, ужасались, жалели ее, и папа обещал похлопотать у декана, чтобы ей выделили хоть какой-то бонус. Папа совершенно спокойно разговаривал, нормально, сочувствовал и все такое, но мама сочувствовала даже больше, и ни за что невозможно было догадаться, что Марина – папина любовница… (Фу! Какое ужасное слово, оно как будто не настоящее, а из романов или мыльных опер; неужели это отвратительное слово теперь и про мою семью?!) И вот с этой самой Мариной, которая, кстати, старше папы лет на пять как минимум, с ее безымянным мужем и стипендией Шапиро, с этой самой Мариной папа изменяет маме. Красивой стройной маме, которая одевается как молодая, конечно, когда она одевается, поскольку большую часть времени она не вылезает из пижамы и халата, а когда папа ее дразнит, говорит, что ей некуда особо наряжаться, и иногда бывает грустной и подолгу спит, но она все равно красивая и молодая и очень звонко смеется – как можно изменять маме с Мариной, у меня в голове не укладывается!

Тут мама как раз вышла из душа, шутливо обрызгала меня водой, стекавшей с ее длинных волос, сказала:

– Мишка, ты чего сидишь на полу? – и стала натягивать на себя белое платье прямо в зале у всех на глазах. Мама не стыдится своей наготы, папа ее на эту тему поддразнивает, но она говорит: «Кого мне стесняться? Вас с Мишкой?» А папа вышел из спальни в своем сером костюме, немного небритый, а щетина у него уже начала седеть, и был немного похож на волка, на Зээва. На маму он даже не взглянул, но в лице у него ничего особо странного не было, и со мной он общался как обычно, только все время чесал свою черную шевелюру, а это признак того, что он нервничает, – у него такой нервный тик. А я успела подумать: значит, все эти разы, когда папа говорил, что остается в Иерусалиме у армейского друга Хаима, потому что устал и не хочет ехать в ночь, он на самом деле ночевал у Марины… Но я успела подумать только это, потом мы сразу вышли, чтобы не опоздать на первую молитву – Коль нидрей[10], – и оказались на улице, и я на некоторое время забыла про Марину и даже не заметила, что по лицу текут слезы, и, когда мама вдруг спросила:

– Мишка, что случилось? – не знала, что ответить, и пробормотала, что у меня болит голова, но мама не поверила, а папа ничего не заметил: он думал о своем.

Я уже сказала, что этой осенью отказалась от любви. Что такое осень, мы более-менее выяснили. Осталась любовь. Тут ведь тоже не все так просто. Надо хотя бы рассказать о своем опыте. Он не такой большой в мои неполные двенадцать лет, но все-таки есть. В Иерусалиме у меня была парочка совсем детских влюбленностей, но это не в счет. А когда два года назад у мамы обнаружили давление и мы переехали сюда, в Рамат-Илан, я, конечно, попала в другой класс. Мои новые одноклассники уже четыре года вместе учились и успели друг другу страшно надоесть, так что я была новинкой, чем-то экзотичным, и в первые несколько месяцев в меня влюбились почти все мальчики. Потом у них это прошло. Не прошло только у Алона, что оказалось очень некстати: мы вместе выпускали школьную газету – придумывали юмористические стихи, шутливые задания и даже кроссворды. В основном встречались у меня дома, так как его родители работали допоздна, и он нахваливал мамин борщ и отбивные (его мама готовила только на шаббат[11], а в остальные дни варила макароны или разогревала купленные в супермаркете замороженные шницели). Мы с ним ладили, и я очень даже хорошо к нему относилась – единственная из всего класса, – хотя было немного противно, что у него вечно сопли. Но для того чтобы болтать, необязательно слишком близко находиться…

А тут Алон вдруг спятил – послал мне по почте четыре любовных письма, причем каких-то напыщенных, на высоком литературном иврите, как будто он профессор или герой романа Агнона[12], что-то там про «многие воды не погасят мою любовь к тебе». Короче, я подумала, что он спятил, но все равно впечатлилась. А папа просмотрел и фыркнул:

– Да ну вас, это же плагиат чистой воды – все надергал из «Песни Песней» и кое-что из Сапфо.

Но после паузы добавил:

– Все равно молодец: знал, где искать.

Я хотела Алону не отвечать и сделать вид, что писем не получала, но папа посчитал это малодушным. Он у меня очень принципиальный.

– Мишка, ты должна ему позвонить и лично – слышишь? лично! – поблагодарить его и извиниться за то, что не можешь ответить на его чувства.

– Зээв, ты не прав, – перехватила эстафету мама. – За что ей извиняться? В чем она виновата?

– Ну хорошо, – смягчился папа, – извиняться не надо.

– А благодарить за что? – пробурчала я. – Можно подумать, сдались мне его письма.

Папа поправил очки на переносице – очередной нервный тик – и строго на меня посмотрел:

– Когда тебя любят, это очень круто, Мишка. За это надо сказать спасибо.

Мама захохотала:

– Что-то не припомню, чтобы ты меня благодарил, Зээв!

А папа очень серьезно ответил:

– Так ведь это другое, ведь я тебя тоже люблю.

Это было всего полтора года назад…

С папой не поспоришь. Я позвонила Алону, выдавила из себя слова благодарности, промолчала про сопли и как-то по-взрослому сказала: «Я просто еще не готова к отношениям». После этого Алон стал меня задирать, говорить мне гадости и вести себя странно. Например, на дне рождения Моти, пока я ходила за ручку с Мотиным младшим братом, сладким годовалым карапузом, по площадке для мини-гольфа, Алон взял пакетик с кетчупом, положил на землю и наступил на него, как раз когда я проходила мимо, и на меня ка-а-ак брызнуло! В тот момент я его ненавидела, хотя обычно было его жалко, даже не потому, что я его отвергла, а потому, что никто в классе его не любил и все дразнили толстяком (хотя не такой уж он и толстый, лично меня только сопли смущают…). В тот день я поняла, что, когда тебя любят, а ты – нет, это самое ужасное.

А следующей осенью, в начале пятого класса, у меня впервые появился парень, тот самый Моти. Тоже немного пухлый и весь в веснушках. Мы оба жили в Рамат-Илане и ездили в школу в Рамат-Ган на одном и том же школьном мини-автобусе, поэтому я с ним разговаривала куда больше, чем с другими мальчишками. У нас в классе тогда девочки с мальчиками почти враждовали, и Моти тоже при всех делал вид, что я ему никто, а когда ждали подвозку – подлизывался. И вдруг как-то неожиданно предложил мне стать его «девушкой». Ну и я согласилась: было любопытно – а что теперь? И время пришло: мне скоро одиннадцать лет, пора! Мальчики, конечно, сделали вид, что им плевать, что такие дуры, как их одноклассницы, даром никому не нужны, а девочки позавидовали, только Рони, моя лучшая подружка, сказала: «Зачем он тебе? Он же дурак!» Но я подумала, что она тоже завидует, и впервые на нее разозлилась.

Самое смешное: я совсем не знала, что делают парень с девушкой. Ну про взрослых знала, конечно, но что делают в нашем возрасте? Наверно, что-то похожее, ну, целуются, например. Но это где-то с седьмого класса, так говорит Шира, а она самая опытная девочка в параллели. А мы? За руки подержимся? Только я первая его за руку не возьму. На следующий вечер Моти пригласил меня в местную пиццерию, но мы все время тупили, разговор не клеился. Я поняла, что Моти тоже стесняется и, вероятно, думает о том, как взять меня за руку. А в шаббат Моти предложил пойти в парк. Я не удивилась: в нашем спальном районе, кроме пиццерии и парка, реально никуда пойти. Вот совсем молодым влюбленным некуда деться! Можно, конечно, попросить родителей куда-то отвезти, но это не то… Я уже решила, что в парке невзначай возьму Моти за руку, но вышло совсем по-другому.

Мы немного покачались на качелях, но быстро ушли, потому что это малышовое занятие, потом сели на лавочку, и тут… Моти достал из кармана лупу, с ее помощью стал ловить солнечных зайчиков и направлять лупу на муравьев. Я была в шоке: это его представление о романтике?! Черт, Рони была права! Пока я сидела с застывшим лицом, Моти успел спалить парочку муравьев. Я не знала, что сказать, и ляпнула: «Мне надо домой, у меня живот болит!», и тут Моти выдал: «Ты хочешь какать? Идем, я тебе покажу, где можно покакать…» Этого я уже не вынесла и убежала, а потом написала Моти записку, что наши отношения были ошибкой. Объяснять не стала, рискуя, что он расскажет всему классу, будто я наложила в штаны (но он этого не сделал). Так что мои первые отношения закончились бесславно и очень быстро – даже недели не прошло. Зато потом было очень неловко общаться в подвозке – долго-долго… Ну, относительно долго. Через несколько месяцев я про это все забыла, так как меня угораздило влюбиться в Бэнци, и я поняла, что прежде – это были только цветочки, а вот когда влюбляешься, то всё, капец, одни неприятности…

Бэнци – не самый популярный мальчик в классе. И не самый красивый. Но влюбляются именно в него. Что-то такое есть в его очень смуглом лице (его родители из Ливии, из Триполи), в том, как иногда сжаты его губы, – что-то волевое и упрямое. Вот в это я и влюбилась. А красавчик Омэр, похожий на Тома Круза, меня никогда не волновал… Бэнци интересовали две вещи: политика и футбол. Ни о том, ни о другом я понятия не имела. И то и другое мне казалось одинаково скучным. Я даже один раз в гостях перепутала премьер-министра с президентом, и папа потом мне выговаривал, что стыдно не знать таких вещей… (Оказалось, я даже не знала, что у нас премьер-министр главней, а президент – символическое лицо, как в Англии королева; и правда стыдно.) А тут стала присаживаться вечером на диван рядом с папой и смотреть новости (а раньше всегда говорила: «Выключите, это скучно!») и даже попросила папу прочитать мне блиц-лекцию о разных партиях; правда, из папиного рассказа я поняла только, что те – дураки, а эти – сволочи. Но некоторыми фактами во время школьных дебатов удалось блеснуть – неофициальных дебатов, конечно, это мы на переменках иногда так развлекаемся. Особенно мальчишки – подражают взрослым, иногда даже кричат друг другу: «Фашист!» или «Предатель родины!» – точь-в-точь как министры в нашем парламенте. Ну вот и я тоже стала активной участницей, и время от времени Бэнци бросал на меня уважительные взгляды.

А когда мы не говорим о политике, то играем в футбол, и девочки тоже, я одна устранялась раньше, а с середины пятого класса вдруг включилась, быстро поднаторела и довольно прилично играла. Бэнци почти всегда выбирал меня в свою команду, а это именно он всех выбирал, и, как правило, по справедливости, чтобы были равные силы. Рони однажды меня уколола, что вот она не стала бы так меняться ради того, чтобы понравиться какому-то мальчику. А я ей сказала, что она плохо соображает: я это не для того делаю, чтобы понравиться Бэнци, а для того, чтобы лучше его понять. Со временем мне и самой стало нравиться быть вовлеченной в то, о чем все говорят, бросаться фамилиями наших политиков, пренебрежительно отзываться о взрослых, гонять мяч, откидывая волосы со лба, отдуваясь, и кричать до хрипоты: «Пендель, пендель!» или фыркать: «Пф-ф-ф, ничего не было, это штанга!»

На фразу «плохо соображаешь» Рони не обиделась. Она меня знает. Я говорю людям в лицо то, что думаю. И в классе меня некоторые за это не любят, но я не собираюсь меняться. Это же признак смелости: я не подхалимка какая-то! Зато если я говорю что-то хорошее, можно не сомневаться, что я так думаю. Многие хотели бы как я, у них не получается. Вот Шира говорит, что все в какой-то степени фальшивые и притворяются: ей хочется в это верить, чтобы себя оправдать. А я всегда честная, даже когда это вредит мне. Папа утверждает, что я часто сама на себя доношу. Ну и что?! Я этим горжусь и надеюсь, что во взрослости это в себе сохраню, даже если меня многие не будут любить. Зато некоторые, ну, настоящие люди, будут просто обожать меня, я в этом уверена! И почему-то мне казалось, что Бэнци тоже должен меня оценить и влюбиться, но это все не происходило.

Зато моя влюбленность ни для кого не была тайной. У меня просто такое лицо: по нему всегда видно, что я думаю и чувствую, так что даже скрывать бесполезно. И о том, что я влюблена в Бэнци, конечно же, знал весь класс. Помню, однажды мы пришли в школу вечером на какой-то праздник и я подбежала к группе ребят из нашего класса и спросила с таким непринужденным видом: «А где все?», а Шира ехидно ответила: «Бэнци – там!», и все засмеялись… Она меня подкалывала, потому что сама была в него влюблена. А в кого был влюблен Бэнци – помимо «Маккаби»[13], – никто не знал. А еще я не уверена, знал ли он про меня. Мы это не обсуждали. Хотя меня мучило: знает он или нет? Потому что он в любом случае должен был как-то прореагировать. Но однажды, просто в разговоре на переменке, когда мы играли в карты (нас было человек семь или восемь), он вдруг заявил: его достало, что все девочки в него влюбляются, типа его это смущает и он хотел бы, чтобы этого не было. И я, конечно, приняла это на свой счет, и обиделась, и подумала: точно, он никого не любит, только футбол и споры о политике, очень мне такой нужен! Ну и к черту! Раз не надо, мне тоже не надо, не буду ничего говорить и ничего выяснять. Тем более я его поняла, потому что сразу вспомнила про Алона: неужели я для него – как для меня Алон?!

Но я все-таки надеялась, что мы сблизимся на весенних соревнованиях и, может, что-то изменится. Дело в том, что мы оба хорошо прыгаем в длину. У нас даже был одинаковый результат: 3,70. Хотя для девочки это круче – так сказала Офира, наша учительница физкультуры. В общем, нас двоих послали на соревнования по легкой атлетике представлять наш класс, и я уже мечтала, как мы окажемся вдвоем в автобусе и, наверно, будем сидеть рядом, ведь других детей из школы мы не так хорошо знаем, и тут наконец сможем поговорить, и у него будет шанс оценить, какая я смелая и нефальшивая, как другие, и он скажет: «Мишель, ты не похожа на других девчонок…» ну или что-то в этом роде… Но буквально за неделю до соревнований этот урод разозлился на Офиру, которая за хулиганство выгнала его с урока, и догадался громко сказать «Офира – шлюха», как раз когда та проходила мимо, и в наказание его отстранили от участия… И тогда я совсем сильно на него разозлилась: вот дурак, он же все испортил! Меня эти соревнования уже никак не волновали, но я все равно поехала, чтобы не подводить класс, и даже хорошо прыгнула, но было невесело. Я представляла себя таким грустным зайцем, одиноким прыгучим зайцем, который далеко прыгает и заслужил вкусную морковку или любимую капусту, заслужил, но не получил…

А потом, через неделю, была встреча нашей группы по истории, нам дали задание собрать информацию и приготовить доклад о Войне Судного дня[14]. Встречались дома у Ширы. Она, к сожалению, была в нашей группе. Зато и Бэнци был. Это сначала я думала «зато», а после поняла, что совсем не «зато», а тоже «к сожалению». Он меня просто достал, этот Бэнци! Не специально, но это неважно. Мы же не весь вечер работали – мы и пиццу ели, и болтали. А Бэнци все время повторял одно и то же, как попугай: «Алон толстый, Алон много ест, ам-ам, Алон толстый!» И так весь вечер! Хотя Алона там даже не было, бедняги, он в другую группу попал, и вообще, что ему сдался этот Алон?! Мало того что это противно – так по нему проезжаться за спиной, так еще и по-дурацки. Получается, он такой же дебил, как Моти, ничем не лучше; как же я могу быть влюблена в такого дебила?! Вот на какой мысли я себя поймала в тот вечер. Но сразу подумала, что в каком-то смысле все мальчишки дебилы… (Как раз вспомнила недавнюю вечеринку, где мы, девочки, хотели танцевать с мальчиками медленные танцы, а они вместо этого забаррикадировались на балконе, бросали шарики с водой на прохожих, смеялись так, что у них кола выходила из носа, и подбрасывали в воздух чипсы и бамбу[15], стараясь поймать на лету ртом, – ну не дебилы разве?!) Короче, если в это вдаваться, то влюбляться и не в кого, а без этого как-то скучно…

А в июне, когда учебный год почти закончился, на вечеринке у Рони мы играли в игру, которая называется «Двести поцелуев». Играют в нее так: все сидят в кругу и мальчик целует девочку (на выбор), а она – мальчика, а тот – другую девочку и так далее. Надо набрать двести очков. Поцелуй в щеку стоит пять очков, а поцелуй в губы (без языка) – десять (а с языком, французского поцелуя, в этой игре нет, хотя я слышала, что в седьмом классе играют и с языком, но не у нас). Сначала все друг друга только в щеку целовали, а потом Эйтан раздухарился и чмокнул меня в губы – почему-то именно меня (фу-фу-фу, конечно, потому что у него противный пушок над губой, но, с другой стороны, мой первый поцелуй, можно сказать!). И пошло-поехало… Нет, не всех целовали, но почти всех, а меня где-то семь мальчиков поцеловали в губы, некоторые даже не один раз, ну и я, соответственно, столько же раз целовала мальчиков. Так вот, меня ждало открытие: оказалось, Бэнци не очень классно целуется – у него сухие, слегка шершавые и горячие губы. Зато Шахар поцеловал лучше всех – такими чуть приоткрытыми губами, и после того вечера он мне как-то приснился, так что я не могла понять, в кого влюблена, и решила, что раз так, значит, ни в кого… А там начались каникулы, и я Бэнци не видела, да и не до этого было: я все лето провела в разных лагерях и в поездках и впервые была в английском лагере с ночевкой – целых две недели! Но Бэнци мне снился, и всегда некстати. Я даже один раз во сне сказала: «Я тебя больше не люблю, так что не снись мне!» Но он не послушался и приснился еще раз.

Пока я думала про Алона, Моти и Бэнци, про свой любовный опыт, оказалось, что не только молитва Коль нидрей закончилась, но вообще вечерняя служба. Я все пропустила, мой любимый вечер в году прошел мимо меня. Я вынырнула и, пока мы шли домой, лихорадочно пыталась наверстать: специально медленно шла, чтобы подольше смотреть, как свет от фонарей освещает и наполняет собой белые одежды прохожих, возвращающихся из синагоги. Но как я ни старалась, не получалось увидеть, что свет струится от нас, впервые ничего не вышло. Только папа на меня прикрикнул (зло, как мне показалось): «Давай быстрее, Мишка, что ты ползешь как улитка!»

А ночью, когда я уже лежала в постели, в голову ворвались те мысли, которые весь вечер отчаянно отгоняла и даже на время заглушила мыслями о Бэнци, но только я расслабилась и собралась заснуть, как они набросились на меня, и я просто не успела дать отпор. Во-первых, вопрос: надо ли говорить маме? И только от этой мысли сердце пропускало удар, и мне казалось, что я сейчас разучусь дышать. Обязана ли я сказать маме, это мой долг или нет? Или, наоборот, это запрет – испытание, проверка на прочность для меня, и я должна молчать, стиснуть зубы, как герой военного фильма, когда его пытают, стиснуть зубы и зажмуриться, чтобы даже взглядом себя не выдать. Но честно ли это по отношению к маме? А если у нее есть право знать? А тут – единственная дочь, получается, предает ее? А если я все-таки скажу, открою глаза и выпалю или малодушно напишу ей записку, то… то что тогда? Мама даст папе пощечину и обзовет его подлецом, как в кино, а потом они разведутся? А может, лучше поговорить не с ней, а с ним? Сказать ему: «Порви с любовницей, отец!» Нет, это как-то смахивает на девятнадцатый век, лучше так: «Бросай свою шлюху!» Но тут он влепит мне пощечину, это, пожалуй, слишком. А на самом деле мне хочется трясти его и кричать: «Как ты мог, как ты мог, как ты мог?» Да и кто сказал, что он бросит ее? Может, совсем наоборот? Скажет маме: «Видишь, Лили, так получилось, что Мишка узнала, и, наверно, это к лучшему: я так долго лгал, что уже сам себя презираю, а теперь я освобожу себя правдой и верну тебе свободу…» Да, папа вполне может сказать что-то в этом духе. Какой бы сценарий я ни представляла себе, все равно получается, что в итоге они могут развестись. Даже в том случае, если промолчу и ничего не скажу. Если буду держаться и избегать папиного взгляда, но при этом очень хорошо себя вести, и подтяну математику, и дочитаю несчастных «Карамазовых», это все равно может произойти. В любой день. Хоть завтра. Или через год. И второй вариант еще хуже, потому что весь этот год я проживу в ожидании и страхе, убирая завалы в комнате, корпя над учебником математики и читая Достоевского (а там, кто знает, может и за Чехова примусь), и уже почти поверю, что все, пронесло, а в один прекрасный день вдруг зайду в гостиную, а там мама с папой с нарисованными приторными улыбочками: «Мишенька, а мы тут разводиться надумали…»

И что тогда? Как развивается сценарий? Я буду жить с папой, Мариной и ее сыновьями-подростками? Это семейная драма. А если эти противные мальчишки будут меня избивать? А если Марина окажется мачехой из сказок и будет попрекать меня куском хлеба и заставлять мыть полы? (Это уже мелодрама.) Тогда я сбегу! Или я останусь с мамой? Но мама очень мало зарабатывает своими детскими книжками – неужели она устроится на работу? Не могу представить себе маму встающей в семь утра и идущей на работу. А если мама умрет с горя? От разбитого сердца? Такое бывает, я слышала. (Меня однозначно тянет в мелодраму!) И останусь я сиротой. Ее родители, деда Сёма и баба Роза, уже старенькие, они маму поздно родили, у них не будет на меня сил. А папины родители живут в Иудейской пустыне и помогают воспитывать десятерых детей папиного брата (отдельная история) – только меня им не хватало! Короче, никому я не нужна и окажусь в детском доме, только оттуда я, несчастная сирота при живых – а может, и не совсем живых – родителях, конечно, сбегу и стану уличной, как Гаврош из романа Гюго (наконец-то авантюрный поворот!)… А что если мама сойдется с безымянным мужем Марины, сначала из мести, а потом они полюбят друг друга и будут спорить с папой и Мариной о том, кому я должна достаться, и начнется страшный скандал на всю страну? (Это уже мексиканский сериал.) Почти всю ночь я не спала, и ворочалась, и развивала сюжет на разные лады и в разных жанрах (под утро нашлось место даже для шпионского детектива). А когда ненадолго засыпала, то снились кошмары…

В семь часов утра я лежала в постели, измученная и злая, и думала о том, что надо позвонить Бэнци… Просто не так давно я опять внутренне к нему вернулась – стоило случайно попасть к нему домой после школы. Дело в том, что в этом году нам поменяли водителя подвозки: вместо толстого добродушного и пожилого Арика нас стал возить молодой смуглый и злой, как скорпион, Коби. Он из этих, из религиозных, черную кипу носит, только он совсем не лучше от этого, и вся его религиозность только в том и выражается, что он дискриминирует девочек. Меня он с самого первого дня невзлюбил и стал издеваться: Моти можно сидеть спереди, например, а мне – нельзя. Почему? «Да потому, что я так сказал, что тут непонятного!» А еще: «Помолчи, женщина должна знать, когда можно, а когда нельзя разговаривать…» Или: «Тебя никто не спрашивал, куда ты лезешь? Я с Моти разговариваю!» (А Моти, гад, радовался, тихо, но радовался, очевидно, еще не забыл о нашем злосчастном «романе».) А когда Коби узнал, что я не из французов, а из «руси́м», так просто осатанел. Он восточный[16], а восточные не любят иногда русских, как правило, взаимно. (Хотя у нас в Израиле кто-то всегда кого-то не любит, ничего удивительного.)

Коби постоянно опаздывал, а когда я жаловалась, что нас последними всегда забирают, очень грубо затыкал меня. Он ожидал повиновения, покорности, думал, что запугает. Но я не из таких. И на вопрос: «Ты думаешь, ты такая умная?!» – ответила: «Да, думаю, но мой ум здесь ни при чем, а просто ты не имеешь права все время так опаздывать и заставлять нас ждать, а если с нами что-то случится? Это же твоя ответственность…» Коби сжал руль так, что побелели костяшки пальцев, и сказал: «Моти, садись. А тебя, маленькая мразь, я в наказание оставляю у школы…» Моти запрыгнул в машину, я растерялась и даже не попыталась ничего сделать или сказать, и они быстро уехали. Потом, конечно, папа добился того, что Коби уволили, хотя еще дней десять он нас возил, явно сдерживая желание меня ударить, так что я старалась не пересекаться с ним взглядом, но это все было потом. А пока я стояла в шоке у школьной ограды и вдруг увидела спускающегося по каменным ступенькам Бэнци.

– Ты что тут делаешь?

– Поссорилась с водителем подвозки, и он меня тут оставил, а ты?

– Оставили в наказание после уроков…

И мы расхохотались. Бэнци спросил:

– И что теперь?

– Пытаюсь понять, как доехать. Только мне нужно с пересадкой, а у меня как назло всего пять шекелей, на два автобусных билета не хватит…

– Слушай, пойдем ко мне. А вечером твой папа тебя заберет. У меня никого дома нет, но прямо у дома «Бургер Кинг», и мама дала деньги: мы там можем пообедать. Правда, картошку фри придется поделить на двоих. А потом я тебе покажу, как забивать угловой. Хочешь?

Еще бы! Конечно я хотела. Мы сидели в автобусе плечом к плечу (как раз так, как я мечтала перед несостоявшейся совместной поездкой на соревнования). А потом ели картошку фри из одного пакета. А я еще слизала всю соль со дна пакета, и Бэнци сказал:

– У тебя губы красные.

И я почувствовала себя как героиня фильма – губы саднили, я знала, что они чуть припухли. А еще Бэнци сказал:

– Ты всегда говоришь последнее слово, да? Это то, что произошло с водителем подвозки?

И я кивнула. А потом, когда он учил меня забивать угловой и каким-то своим, особенным жестом вытирал пот со лба, смуглого лба, такого цвета, каким мое лицо никогда не будет, сколько бы я ни загорала, и дул вверх, чтобы охладиться, и делал глоток из бутылки с водой, а один раз пролил немного воды на футболку, и на ней появилось мокрое пятно, и на его коже тоже блестели капли воды… В общем, достаточно было одного дня, чтобы я поняла: моя любовь к нему никуда не девалась.

Поэтому я лежала в постели и думала о том, что надо позвонить Бэнци. Только надо дождаться восьми, чтобы не разбудить никого. У Бэнци родители – восточные и соблюдают традиции, не то что мы… Они, может, даже постятся…

– Привет!

– Привет!

– Это я…

– Угу.

– Мишель.

– Я понял.

– Слушай, у меня есть одна идея.

– Ну?

– Просто очень надо смотаться из дома и…

– Давай!

– …поедем кататься на роликах по дорогам…

– Ты глухая? Давай! Только как ты до меня доедешь или я до тебя?

– Черт! Об этом я не подумала. Ну ладно, значит…

– Подожди… Я попрошу брата подвезти меня на горном велике до моста в Гиват-Шмуэль.

– А он согласится?

– Он мой должник, я в пятницу смылся из дома на весь вечер, чтобы он мог обжиматься со своей девушкой… Знаешь, где мост?

– Конечно.

– Ты точно на роликах доедешь? Справишься?

– Не сомневайся.

– Ну, пока.

– Пока.

Мама и папа еще спят, и будить их ни к чему, совсем ни к чему. Быстро напяливаю джинсы и белую майку, потом меняю белую майку на синюю, не хочу быть в белом, не белое у меня настроение – в этот Судный день все пошло наперекосяк, – и не хочу я быть кораблем в утреннем свете, тем более что все пойдут в синагогу, а я – на трассу, на пустынную трассу. У каждого своя пустыня. Меняю майку и вылетаю из дома. Бэнци на горном велике брата ехать минут сорок, а вот сколько ехать мне – непонятно. На автобусе – всего три-четыре остановки, но на роликах? Зато можно ехать напрямую и сворачивать где угодно, и вот я уже еду, мчусь, рассекаю серый асфальт на своих новых зеленых роликах сначала по нашей сонной улочке, потом по двусторонней улице, которая ведет прямо к университету, а потом поворачиваю, и у светофора – еще раз, и попадаю прямо на трассу. Отсюда уже по прямой, долго, но по прямой. Это шоссе, соединяющее Рамат-Илан, Гиват-Шмуэль и Бней-Брак, зовется Геа, а многие называют его геэном[17], потому что оно всегда переполнено машинами, шумное и там вечно пробки. А сейчас тут никого нет, кроме одной худенькой девочки на зеленых роликах, да еще встречаются одинокие велосипедисты, некоторые бросают на меня удивленные взгляды, а кто-то не замечает, а я наслаждаюсь своим почти полным одиночеством.

Через несколько часов дороги заполонят дети и подростки на роликах и велосипедах (хотя в такие далекие поездки, конечно, мало кто пускается), а пока – утро и трасса на самом деле напоминает пустыню: серая асфальтовая пустыня, утреннее сероватое небо, довольно пасмурное. И я еду, еду, левой, правой, левой, правой, держать наклон чуть вперед – всё как учили, а ведь я хорошо катаюсь, отмериваю роликами ровный асфальт, проезжаю на красный – какая разница? И хочу визжать, кричать от восторга, от своей полной, безраздельной власти над этой большой трассой, и так хорошо, что папа, Марина, мама, мои ночные кошмары отступают и кажутся нелепыми, ведь есть только эта серая пустыня, которую я завоевываю прямо вот сейчас своими битыми, острыми коленками, тем более что лечу навстречу Бэнци и вместе нас ждет какое-то совсем удивительное приключение… И даже не замечаю, что солнце в небе все выше, начинает припекать и хотеться пить, и немного гудят ноги – я всего этого не замечаю, потому что все в моем теле направлено вперед, и глаза делают основную работу, поглощая асфальтный городской пейзаж… И тут я наконец подъезжаю к мосту, к условленному месту встречи, и как будто вмиг возвращается чувство собственного тела, и я понимаю, что вспотела, и майка прилипла к спине, и что у меня болят ноги, и хочется пить, а самое главное – Бэнци нигде нет.

Мы договорились встретиться на автобусной остановке: так проще всего. Может, я не на той стороне? Взмываю вверх по ступенькам, перебегаю мост, спускаюсь – тоже никого. Нет, все правильно, думаю, раз они едут из Рамат-Гана, то та сторона – правильная. Бегу обратно. Они просто опаздывают. Может, у брата Бэнци прокололось колесо. Тогда нескоро доедут… А вдруг что-то случилось, они развернулись и поехали обратно домой? О нет, этого просто не может быть, это было бы слишком жестоко, я этого не переживу: после полета по шоссе Геа – такой облом? Вот если бы было можно взять с собой из дома телефон и по нему позвонить… Папа уже рассказывал, что такие телефоны есть, но очень мало у кого – телефоны, которые работают без провода на батарейках, и их можно брать с собой в любое место. Как удобно. Но что-то в них не так. Пропадает возможность приключения. Как можно по-настоящему заблудиться, если у тебя с собой телефон? Или разминуться? Разминуться – это приключение, уговариваю я себя.

Я стою на остановке у моста, перед глазами на противоположной стороне огромная реклама кока-колы, я смотрю на нее и жду. Мимо проходят люди в белых одеждах, наверняка идут в синагогу. Или возвращаются? Сколько же прошло времени? (Я не ношу часы – из принципа, мне нравится ощущать время изнутри, а не узнавать его по ходу стрелки, и вот теперь – пожалуйста, меня полностью подводит чутье, я не знаю, сколько времени жду: десять минут? пятнадцать? полчаса?) Почему в синагогу вдоль шоссе? Откуда они идут? Некоторые в черных костюмах и шляпах – по такой жаре! Ультраортодоксы – как они могут в таких костюмах? Они ведь еще и постятся. При этой мысли еще сильнее хочется пить… Один, совсем молодой, ехидно бросает: «Девочка, не жди автобуса, он не придет». Он что, думает, что я – совсем дебилка? Или иностранка? Кем нужно быть, чтобы ждать автобус в Израиле в Судный день?! Могу же я просто стоять на остановке! Я не отвечаю и продолжаю смотреть на горящие красным огнем железные буквы «Кока-кола», но на глаза наплывает белое. Это женщины – они в белых платьях и косынках, – те, кто не в париках и в белых чулках. Как странники (странницы) в пустыне асфальта. Подмывает спросить, где ближайший оазис, но боюсь ответа, боюсь, что это мираж… А вот и он – настоящий мираж – злое, еще больше потемневшее от ярости лицо Бэнци. Нет, не мираж: он спрыгивает с багажника горного велосипеда, его брат швыряет ему вслед ролики и уматывает. Вот он на меня уже кричит:

– Я тебя час ищу, час! Я уже почти сдался! Почти уехал домой! Да знаешь, сколько всего я успел пообещать брату, чтобы он меня там не бросил?!

– Но я тоже…

– Да не тот мост, – орет Бэнци, – не тот!!!

– Как не тот? Тот самый, у «Кока-колы». Какой еще?

– Да триста метров отсюда, дура!

– Но там уже не Гиват-Шмуэль, там Бней-Брак.

– Это рядом, РЯДОМ с Бней-Браком, ближе к нему, но это Гиват-Шмуэль!!!

– Так откуда мне знать, какой мост?

– Я сказал: мост, который ближе к Рамат-Гану! Дура!

– А как ты вообще меня нашел?

– Догадался! Знаю, что у тебя в голове, что ты не ориентируешься и плохо знаешь Израиль, как все русские!

– Не смей! Это мы построили страну!..

– Ха!

– Зато ты чуть что истеришь, как все триполитаим[18]!

– Что-о-о? – Бэнци уже смеется. Наверно, за то, что его гнев так быстро переходит в смех, я в него и влюбилась.

– Дай попить, Бэнци, я умираю просто.

– Ты не взяла воду? Совсем ку-ку? Ты где родилась, в Сибири?

– Здесь! Просто забыла.

– Тупая блондинка?

– Какая я блондинка?

– Тебя «блондинка» возмущает, а не «тупая»? Ну, для меня блондинка…

– А ты жадный, как все восточные, жалеешь глоток воды.

– Да нет, конечно, пей, только все не прикончи, вдруг по дороге не будет кулеров. Все, хватит уже, стоп, стоп!

И я жадно пью из литровой бутылки Бэнци, на горлышке еще остался вкус его губ, и я пью не только воду, такую спасительную в пустыне, но и весь этот день, и в капельке воды на моей коже отражается терракотовое небо и асфальт, и слизываю и ее. Теперь можно ехать дальше.

Решаем попробовать найти дорогу к дому Бэнци. А оттуда меня папа вечером заберет.

– Помнишь эту сказку про Гензеля и Гретель? Тебе надо было с велика брата хлебные крошки разбрасывать…

– Ну я же хорошо ориентируюсь, не то что некоторые.

Во время этого разговора мы уже вовсю едем дальше по шоссе Геа. Нет, не держась за руки, как в дурацком кино, да и не хочется даже: ладони липкие, потные, – но плечо к плечу, размашистыми движениями. Бэнци пониже меня, но совсем чуть-чуть. А я еще широко размахиваю руками, и он меня передразнивает, но мы едем, держим темп, уже проехали тот, другой, злополучный мост, и вдруг Бэнци говорит:

– Надо съехать с шоссе. Ищи съезд.

– Зачем?

– Догадайся.

– Не могу догадаться.

– Ну, во-первых, мне надо отлить… – (именно так и выразился – «отлить», а не «пописать», как малыши говорят). – А во-вторых, это слишком просто – отсюда найти мой дом. Четыре поворота, и я их знаю. А я хочу уровень посложней, как в компьютерной игре. Давай свернем, а потом будем искать правильную дорогу…

Спорить с Бэнци бессмысленно. Да мне и нравится его план. Как раз в моем духе. Только «компьютерная игра» – из чужого словаря. Но, главное, есть точка пересечения. Все равно мы с ним одной крови – я и Бэнци. Интересно, читал ли он «Маугли»? Он, наверно, не очень любит читать. Но даже это я готова ему простить.

– Постой тут, – говорит Бэнци и уходит в кусты. Совершенно не смущаясь, как будто так и надо. Вспоминаю, как Моти на том «свидании» рассказывал, что знает, «где покакать». Я испорчена своими «русскими» родителями и их русским воспитанием, я другая. Иногда мне даже кажется, что я – не «настоящая» израильтянка. Но кто я тогда?

Поворачиваюсь спиной к кустам, очень надеясь, что не услышу, как Бэнци «отливает», упираюсь взглядом в заколоченный киоск и читаю наклеенную на него рекламу, и вдруг какое-то шебуршание в кустах. Только оттуда выходит не Бэнци, а пес. Не просто пес, а как будто придуманный специально для меня. Золотистый ретривер, но не белесый, а темно-золотой, практически рыжий, как я. Сразу подходит ко мне и ластится, трется мордой о мою руку. На секунду мелькает мысль: а вдруг это Бэнци превратился в собаку? Но нет, Бэнци стал бы гладкошерстным пятнистым пойнтером или поджарой гончей шоколадного цвета. А вскоре из кустов выходит и сам Бэнци, в нормальном человеческом виде.

– Поехали? – Бэнци делает вид, что никакого пса нет.

– Смотри, у него нет ошейника. Его выбросили на улицу! Мы должны его взять!

– Куда? Мои родители не согласятся на собаку.

– Мои согласятся. Наверное. Но это неважно, надо просто найти ему дом.

– Но мы же едем ко мне. Я даже на полчаса не могу впустить к себе это чудище.

По моему лицу уже струятся слезы. Вот этого я не смущаюсь. Если мне нужно плакать, то плачу, плевать, что кто-то видит. Из-за мальчика не стала бы, но из-за собаки – совсем другое дело. Бэнци сдается:

– Ну ладно. Мы его привяжем во дворе, когда ко мне поднимемся.

– Я его не брошу.

– Ну хорошо-хорошо. Только не плачь.

– Он, наверно, голодный и пить хочет, смотри, как он тяжело дышит…

Выхватываю у Бэнци бутылку – он даже не успевает ничего сказать. Оглядываюсь: где мусорка? Возле мусорки всегда можно найти какую-нибудь пластмассовую емкость. Но, как назло, ничего не видно. Открываю мусорный бак и нахожу пустую коробку из-под коттеджа[19]. Наливаю туда воды, и Бэнци сразу кричит:

– Стоп, стоп, ты на это животное всю воду истратишь!

Потом принюхивается, морщится и говорит:

– Фу, от тебя пахнет мусором.

И я инстинктивно выливаю остаток воды на руки, а Бэнци дико вопит:

– Теперь ищи кулер, ищи кулер! А то у нас будет солнечный удар!

Но я его даже не слушаю. Пес – мой пес – жадно пьет воду. А потом благодарно лижет мои руки. Бэнци опять морщится. Мне все равно.

Мы катимся дальше – не по трассе, а по тихим незнакомым улицам, а пес бежит за нами. Я стараюсь ехать не так быстро, чтобы пес не выбился из сил, а Бэнци раздражается и, наоборот, прибавляет ходу. Так мы и мчимся гуськом: впереди смуглый мальчишка в красных штанах футбольного клуба «Маккаби», следом за ним – рыжая девчонка в синей футболке, а за ней – рыжий золотистый ретривер. А вокруг нас подозрительно меняется фон. Все меньше людей в обычной одежде. Все больше мужчин в черных шляпах и черных костюмах, хотя их и не так много: уже полдень, а то и позже, все сидят по домам или в синагоге, – но определенно все больше и больше черной ткани, угрожающих черных шляп…

– Бэнци! – кричу я, и он оборачивается. – Бэнци!.. Мы не там свернули, Бэнци.

Бэнци все еще зол на меня, но тут он смотрит вокруг, и я вижу на его лице легкий испуг.

– Бэнци, – говорю я дрожащим голосом, – мы заехали в Бней-Брак…

Мы с Бэнци смотрим друг на друга. Но делать нечего. Повернуть назад? Но куда?

Любой израильтянин, конечно, сразу поймет, почему нам неспокойно и почему мы говорим «заехали в Бней-Брак» с почти такой же полной ужаса интонацией, как если бы «заехали в Газу»… Про религиозных из Бней-Брака рассказывают кучу историй: как они закидывают камнями заезжающие к ним в субботу машины или плюют в «нескромно» одетых женщин, которые забрели в их район. А у нас двойное преступление: правда, не на машине, а на роликах, но не в субботу, а в «субботу всех суббот», самый святой день – Йом-Кипур. Я еще, конечно, не женщина, у меня даже грудь не очень-то пока растет, но одета совсем не скромно: джинсовые шорты и майка без рукавов, видны острые локти и острые коленки…

А у меня еще личное неприятие Бней-Брака, черных шляп, слова «религиозный» – из-за того, что произошло в нашей семье. Папин младший брат Гершон (в прошлом Гриша) каким-то образом вместо армии попал в ешиву[20] и так в ней и остался, потом женился и переехал из Иерусалима на территории[21] в Иудейской пустыне (не из каких-нибудь идеологических соображений, просто там жилье дешевле). А мой папа, мой принципиальный, воинственно настроенный папа, не смог этого пережить, назвал Гершона бездельником и нахлебником, обвинил в том, что он использует государство, и порвал с ним. Совсем перестал общаться с родным братом. Это случилось еще до моего рождения, с тех пор у Гершона родилось десять детей, мои двоюродные братья и сестры, но я ни разу их не видела, потому что мне папа тоже запрещает с ними общаться – на всякий случай, чтобы я не «набралась глупостей». Папины родители очень переживают, но не смеют папе ничего сказать. К ним у папы отдельный счет. Ведь когда у Гершона стали рождаться дети, дедушка с бабушкой перебрались в Иудейскую пустыню, в их поселение Эфрат. Они к ним ходят почти каждый день и помогают, хотя, если верить рассказам Майки, жена Гершона сама прекрасно справляется: она быстрая и сильная. Как Терминатор, но в хорошем смысле.

Майка – это папина и Гришина сестра, самая младшая. Она приехала в Израиль совсем малышкой – поздний ребенок. Ей уже скоро двадцать пять лет, но она даже не думает о замужестве и делает что хочет. То работает, то учится и все никак не может найти себя. Я ее обожаю. И мой папа тоже, хотя он строг с ней, как будто она его ребенок, а не сестра. С Гершоном сестра тоже общается, часто навещает в поселении и не раз говорила папе, что он дурак. Гершона Майка тоже считает слегка поехавшим, но она его любит: в конце концов, он счастлив, ну и черт с ним. А папу она называет упрямым ослом, я слышала. Это только ей дозволено. Но и на нее папа огрызается.

Так что у нас в семье ультраортодоксы – больная тема. И при виде черных шляп и черных костюмов я чувствую, что сжимаюсь, съеживаюсь, становлюсь очень маленькой…

Воды нет, я истратила последнее на собаку, и теперь у меня легкое чувство вины, хотя все равно ни о чем не жалею. У Бэнци урчит в животе. Я тоже ужасно хочу есть. И пить. И писать. И сесть (а еще лучше – лечь). И домой. Мы автоматически продолжаем нестись вперед, не сбавляя темпа, и вот уже окончательно ясно – по вывескам, по прохожим, да и знаем мы этот городок: это Бней-Брак! Прохожие – и мужчины (черные шляпы, бороды), и женщины (в платках, полностью покрывающих волосы, или в роскошных париках из настоящих волос, в белых или прозрачных чулках, в платьях, закрывающих колени, с длинными рукавами) – смотрят на нас с любопытством. Без злости, просто с любопытством. Но мне и от этого не по себе. Дистанция между мной и Бэнци сократилась (так нам уверенней), мы уже не едем, а понуро идем, насколько можно «идти» на роликах, и сзади плетется мой бедный найденный пес, но не отстает. Я все жду: когда же в нас кто-то плюнет? Или бросит камень? И от испуга пялюсь в лица прохожих: кто? Кто первый? Вспоминаю русский стишок, который мама читала мне в детстве: «А в избушке – людоед: заходи-ка на обед…» А тут, куда ни посмотри, – потенциальный людоед, логово людоедов, и мы сами сюда пришли: давайте, обедайте нами! И вдруг от напряжения, неожиданно для самой себя, начинаю реветь… Бэнци и пес смотрят на меня в недоумении и, кажется, сейчас сами заревут…

И тут чей-то звонкий, задорный голос говорит: «Дети! Дети!», и я понимаю, что обращаются к нам. Поднимаю зареванное лицо и вижу близорукие голубые глаза под очками в толстой оправе, рыхлое, как будто чуть опухшее лицо, парик – каштановое каре, кремового цвета платье на теле, как будто сделанном из булочек разных размеров. Так велико несоответствие этого девичьего, почти детского голоса с его обладательницей, что не нахожу слов и тупо молчу.

– Как вас зовут? Я Хани! Что у вас стряслось, дети?

Надо же, и имя не соответствует. Если бы Хана – тогда да, понятно: почтенная мать семейства; а тут – Хани, будто девчонка. Но, похоже, нами никто не собирается обедать. Перестаю реветь, вытираю рукой глаза. Из-за массивной спины Хани выглядывают пять или шесть девочек разных возрастов, но все как одна – копия матери, разве что без парика и не такие круглые. Как матрешки, думаю. И сбивчиво, путано начинаю объяснять, что мы заблудились, нашли пса, закончилась вода, дом далеко и даже не совсем понятно где именно… Бэнци молчит, наверное, думает, что я и сама неплохо справляюсь.

– Сколько вам лет, дети? – спрашивает Хани. – У тебя еще не было бар-мицвы[22], мальчик?

– Нет, я в шестом классе, мне даже двенадцати нет, – послушно отвечает Бэнци.

– А тебе? Есть двенадцать?

Качаю головой:

– В декабре будет. – А сама думаю: «Какое ей дело, сколько нам лет?»

Хани расплывается в улыбке, от которой ее лицо становится еще шире, а глаза превращаются в щелочки.

– Отлично! Замечательно! Тогда можно вас и накормить, и напоить!

Точно, как же я не догадалась: ведь мы, получается, несовершеннолетние и по еврейским законам не обязаны соблюдать пост. От усталости я страшно туплю и продолжаю молча смотреть на Хани зареванными глазами.

– Пойдемте, – говорит она, – мы вас не съедим!

И я невольно улыбаюсь: как она догадалась, о чем я только что думала?

Мы плетемся за Хани и ее матрешками, только в другом порядке: я, пес, а следом – взъерошенный, озирающийся по сторонам Бэнци. У подъезда Хани спрашивает:

– Это твоя собака? – Я киваю, прежде чем Бэнци успевает что-то сказать. – Собаку придется оставить здесь, она тебя подождет, – говорит Хани и слегка пожимает плечами, как будто извиняется; можно подумать, это такой печальный и объективный факт, от нее не зависящий.

Яростно мотаю головой:

– Я не могу его бросить, он мой, мой! – выпаливаю, как будто спорю с кем-то.

– Ну хорошо. – На лице Хани все та же ровная, спокойная улыбка. – Я тебе сюда все принесу. Мальчик, ты поднимешься?

Бэнци качает головой – он как будто онемел. Хани опять пожимает плечами, она, наверно, думает, что мы очень странные.

– Ну как хотите, – весело говорит она, ничуть не обидевшись.

Через десять минут она спускается с подносом, на котором куча разной еды, бутылка минеральной воды и одноразовая посуда, а старшие девочки держат в руках пластмассовые стулья.

– Вы же не лошади, чтобы есть стоя, – говорит Хани и смеется, чуть закинув голову, и тут же бросает старшей девочке: – Ривки, тебе надо держаться, лучше уйди от соблазна.

Но Ривки поводит плечом в знак отказа – как в их семье любят этот жест! (А у нас есть такой жест – объединяющий? Нет, у каждого свои характерные жесты. Может, поэтому мы и не настоящая семья? Нет, не буду об этом сейчас думать…)

Мы с Бэнци почти хором говорим «спасибо», и Хани опять заливается смехом, а потом молчим, потому что наши рты заняты гуляшом и яичным салатом. Мне хочется покормить пса, но под пристальным взглядом Хани это сложно сделать. Набираюсь смелости и спрашиваю:

– А почему вы не любите собак?

– Мы хорошо относимся к собакам, – невозмутимо отвечает Хани, и я приободряюсь и даю псу попить из моего стакана – вроде компромисса. – Просто у нас не принято держать их дома.

– А почему? – не унимаюсь я, игнорируя взгляд Бэнци, который как бы говорит: какая тебе разница? Не лезь!

– Знаешь, что означает слово «собака»? – спрашивает Хани. – Кэлэв, то есть коль лэв,