Гусь Фриц - Сергей Лебедев - E-Book

Гусь Фриц E-Book

Сергей Лебедев

0,0

Beschreibung

Россия и Германия. Наверное, нет двух других стран, которые имели бы такие глубокие и трагические связи. Русские немцы — люди промежутка, больше не свои там, на родине, и чужие здесь, в России. Две мировые войны. Две самые страшные диктатуры в истории человечества: Сталин и Гитлер. Образ врага с Востока и образ врага с Запада. И между жерновами истории, между двумя тоталитарными режимами, вынуждавшими людей уничтожать собственное прошлое, принимать отчеканенные государством политически верные идентичности, — история одной семьи, чей предок прибыл в Россию из Германии как апостол гомеопатии, оставив своим потомкам зыбкий мир на стыке культур, опасное наследство немецкого происхождения, немецкой крови; история рока как такового, досягающего от XIX века до наших дней

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 404

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



ИНФОРМАЦИЯ ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Лебедев С.

Гусь Фриц : роман / Сергей Лебедев. — М. : Время, 2018. — (Самое время!)

ISBN 978-5-9691-1714-3

Россия и Германия. Наверное, нет двух других стран, которые имели бы такие глубокие и трагические связи. Русские немцы — люди промежутка, больше не свои там, на родине, и чужие здесь, в России. Две мировые войны. Две самые страшные диктатуры в истории человечества: Сталин и Гитлер. Образ врага с Востока и образ врага с Запада. И между жерновами истории, между двумя тоталитарными режимами, вынуждавшими людей уничтожать собственное прошлое, принимать отчеканенные государством политически верные идентичности, — история одной семьи, чей предок прибыл в Россию из Германии как апостол гомеопатии, оставив своим потомкам зыбкий мир на стыке культур, опасное наследство немецкого происхождения, немецкой крови; история рока как такового, досягающего от XIX века до наших дней.

© C. Лебедев, 2018

© «Время», 2018

…Сюда пригнал он связанных друг с другом

быков, собак и белорунный скот.

Тут началась расправа: тех в затылок

он поражал, тех в горло, тех мечом

он надвое рубил; иных в оковах

он истязал — людей он, верно, видел,

а не животных бессловесных, в них.

Софокл. «Аякс»

Звук.

Звук воды, отвесно падающей в дождевую бочку, стоящую за стеной дома.

Опрокинутый гейзер струи бьет до самого дна. Ошалев, мечутся мелкие, в половину ладони, караси, принесенные накануне с рыбалки. Кружатся желтая от пыльцы пена, розовые соцветия яблонь, прошлогодняя бурая листва и ссохшиеся, с черными пятнами тлена, яблоки, смытые из трубы напором ливня; паутина и уловленные ею букашки, — гляди, блеснуло слюдяным изломом крыло стрекозы!

Гроза срывает, уносит все, что увяло, отжило, — и то, что только что родилось, еще не окрепло, нетвердо держится; остатки минувшего и завязи будущего.

Утром, когда гроза иссякнет, вокруг бочки на смятой траве останется отрыжка перехлестывавшей через край ночной стихии: скукоживающиеся хлопья пены, измочаленные, вымытые до смертной прозрачности соцветия. Караси всплывут белыми брюшками кверху, смерть лишит их единственного достоинства твари — быть верно расположенной в пространстве.

А ты будешь стоять, маленький ребенок, еще помнящий щекой тепло подушки. И никого и ничего тебе не будет жаль: ни рыб, ни соцветий, ни сбитых завязей, будто ты видел это уже десятки раз, в разное время и в разных местах; будто среди многих звуков земли тебе люб только один.

Звук воды, отвесно падающей в дождевую бочку.

***

Кирилл глотнул еще вина, закурил сигарету, свернул файл с начатым текстом, отодвинул ноутбук.

Да, теперь в доме никого нет, и можно курить внутри. Вот он, тот угол, где он спал в детстве. Только диван передвинули. И дождя нет. Хотя время то же самое: начало июля.

Почему он начал текст именно так, с воспоминания о грозе?

Вдалеке, на станции, заныла электричка — последняя, наверное, в сторону Москвы... До утра… Электричка пошла, значит, сейчас закроют переезд.

Кирилл вспомнил, как шесть часов назад сам стоял в очереди на этот переезд.

Холодный вечер, остывающий росой на траве, набухающий каплями на горячих капотах машин. Слева — дома за глухим забором, молчаливые, без огней. Справа — речушка в низине, петляющая в зарослях камыша, окруженная лугами. Оттуда-то, с лугов, куда еще не выгоняли коров — топкая почва не просохла с весны, — наползали клубы густого тумана, играющего обманными радугами в отблесках фонарей.

Стояло безветрие. Туман поглощал звуки. Вдруг внутри тумана, осветив изнутри его зыбкие пелены, проступило расплывчатое сияние, превратившееся в ярко-желтый движущийся шар света. Все водители обернулись. Из полумглы надвигалось нечто столь же мистически-грозное, как гало вокруг солнца, — знак грядущих событий, настолько зловещих, что они могут исторгнуть из немой материи косноязычный символ.

Миг — и жуткое ощущение пропало. Притормозив в густом тумане, московская электричка тихо подкатывалась к переезду; ярко светилась лобовая фара.

Шар света. Это он по цепочке ассоциаций отправил мысль Кирилла к воспоминанию о ночном дожде.

Шар света. Этот образ связан с бабушкой Линой. Кирилл закрыл глаза, пытаясь вспомнить ту давнюю грозовую ночь.

Он снова был ребенком, снова слышал, как приемник объявляет сквозь шуршание помех и певучие стоны ра­дио­волн: «В Московской области ожидается сильный штормовой ветер с порывами до двадцати двух — двадцати трех метров в секунду».

Та гроза собиралась неделю или больше, томила жарой и вялостью. У бабушки Лины ныли кости, но она ходила и ставила подпорки под яблони, осыпанные плодами. Год выдался урожайный, бабушка говорила, что не помнит такого множества яблок, разве что перед войной, в июне сорок первого.

И вот в день седьмой, когда уже казалось, что гроза рассеется, исчерпает себя в слишком долгой натуге или пройдет стороной, прогрохочет за горизонтом, радио с утра передало: «В Московской области ожидается сильный штормовой ветер с порывами до двадцати двух — двадцати трех метров в секунду».

Кирилл не поверил объявлению: небосвод был блек­лым, движения трав и ветвей безжизненны; даже вода, казалось, притихла, ослабела от жары, и еле-еле струился лесной ручей.

После полудня вдали показалась сизая стена облаков. Заметив ее, бабушка Лина прекратила обедать — событие немыслимое, ибо она исповедовала законченность всякого дела, движения, жеста, фразы, — и поспешила в огород убрать инструмент и вещи, а Кириллу велела накрепко запереть окна; каждый шпингалет.

Что-то проступило в ней, чего Кирилл не видел раньше. Ее будто преследовали по пятам призраки страшных, непостижимых для него бед: войн, пожаров, наводнений. Но все же бабушка не металась, а собирала вещи скупыми, точными движениями, и траектории ее шагов пролегали по самому короткому, экономному пути, словно были загодя просчитаны и отрепетированы.

Она словно своих уводила от опасности — старую плащ-палатку, в которой носили сено, скамеечку, на которой сидели, собирая крыжовник. У крыльца отирался приблудный кот, но на него бабушка не обращала внимания — невидимый купол ее заботы накрывал только людей и людское.

Кирилл пробежался по комнатам, проверил задвижки на окнах; вышел на крыльцо, недовольный бабушкиной тревожной предусмотрительностью, — дождь и дождь, чего бояться?

Потом накрывали парники. Кирилл таскал гладкие булыжники, чтобы придавить пленку, — и через их тяжесть в него постепенно вошла весомая сила будущей бури; когда огурцы и помидоры были укрыты, он, распрямившись, обернулся — и обомлел.

Обособленной гряды облаков, идущей с севера, уже не было. Само небо меняло цвет и материальность, будто гиблая, скоротечная гангрена пожирала небосвод.

Из нее метнулся, как изо рта змеи, фиолетовый язык, лизнул что-то за лесом.

Ударил гром; заложило уши.

Лениво вращавшийся флюгер, выточенный из алюминия на военном авиационном заводе, — подарок армейских друзей деда — вдруг ретиво запел, его пропеллер загудел, слился в светлый мерцающий диск.

Ветер мягко толкнул стены. Прянули, звякнули укрепленные гвоздиками стекла. Слитно качнулись кроны.

Флюгер замедлился, замер, словно катушка спиннинга, когда щука тронула приманку и ушла.

Закапал дождь — тук, тук, тук, тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук-тук-тук… Чистые крупные капли зашумели в листве и на крыше. Ничего страшного. Летний ливень, ну, может, чуть сильнее обычного.

Если бы не сизый нарыв небес!

Бабушка Лина, набросив дождевик, ходила по двору, собирала все железное — тяпку, забытую на грядке, совок, помойное ведро, залитую мыльной водой сковородку.

В грозу она всегда опасалась молний.

Она давно упрашивала сына, отца Кирилла, спилить большие березы, росшие на участке. Высокие деревья притягивают молнии, говорила она. И казалось, она почему-то думает, что грозовое электричество ищет ее, пытается настичь.

Это считали причудой: мало ли у кого какие страхи. Да и сама бабушка в погожие дни смеялась над своим испугом. Но вот приближалась буря, и Кирилл почувствовал, что бабушкин страх имеет под собой какое-то основание. Она как будто знала, что именно может произойти, и убирала все вещи, способные притянуть недоброе, стать его — в буквальном и небуквальном смысле — проводником.

Дождь, смочив траву и листья, почти перестал. Флюгер крутился с ленцой.

А небо остекленело, выгнулось брюхом к земле, и внутри сгущалась чернильная ядовитая муть.

Раз — и флюгер снова запел; так поет катушка спиннинга, когда щука заглотила блесну и уходит в глубину.

Кирилл инстинктивно посмотрел на самодельный громоотвод, торчащий выше телевизионной антенны: ошкуренную лесину с металлическим стержнем наверху и проводом, уходящим в землю. Ему передалось бабушкино напряженное ожидание, он почувствовал, что неуклюжая эта конструкция — единственная их защита сейчас.

Дрогнул свет ламп. С высоты, с размаху на дом обрушилась стена воды. От сырости мгновенно запотели стекла. Из водосточных труб устремились в бочки бурлящие потоки, по окнам хлестало так, что вода стала просачиваться сквозь трещины в замазке.

Бабушка Лина в прихожей снимала дождевик. Кирилл поднялся на чердак, этажом выше к грому.

Свет конвульсивно моргал. Синие молнии вспарывали муть. В водовороте ливня кружило листву яблонь.

Обломилась ветвь аркада, которую бабушка лечила от лишая на коре. Раздвоенная антоновка разломилась пополам, осела, подпрыгнула от удара о землю, разбросав в разные стороны яблоки. Кроны огромных берез метались на высоте, недосягаемой взгляду, и было только видно, как ходят, кренятся под ветром неохватные стволы. Любая береза могла рухнуть на дом, сокрушить его тонкий, поддерживаемый стропилами конек.

Погас свет.

Град. Ледяные комочки, странный летний сахар. Бьет, барабанит по стеклам.

Капает вода с потолка, течет из-под рам — старый дом не рассчитан на такую бурю.

Мыши забегали, лезут наверх по лестнице; наверное, заливает подвал; сколько же их!

Первобытный огонь бросает долгие тени — бабушка на первом этаже зажгла свечу.

Вроде бы множество людей вокруг, в соседских домах. Но они с бабушкой наедине с ветром, мглой и дождем.

Обычно Кирилл чувствовал, что бабушка Лина знает, где он в доме, держит его в поле рассеянного, но чуткого внимания; сейчас это поле исчезло. Бабушка Лина ходит со свечой, снова проверяет шпингалеты. Ее фигура отражается в запотевших стеклах. Она движется как лунатик.

Удар — разлетелось окно, выбитое ветвями яблони. Свеча упала из бабушкиных рук, покатилась по полу, но не погасла. Бабушка схватила кухонный поддон, закрыла пролом, словно ждала, что снаружи кто-то полезет. Он поднял свечу, не чувствуя, как горячий воск обжигает пальцы, и встал за ее спиной. В соседнем окне отразилось свечное пламя — но не узким, острым язычком, а светящимся радужным шаром. Бабушка вздрогнула — и стала отступать, держа перед собой поддон как щит: она в страхе защищалась от этого мерцающего шара.

Ветер влетел в разбитое окно и погасил свечу; шар света, отраженный в окне, исчез.

Бабушка Лина осела на пол. Кирилл бросился к ней. Дыхание было слабым, тихим, но легким и чистым, словно дышала не старая, болеющая астмой женщина, а та маленькая девочка, которой она когда-то была.

Минута. Вторая. Третья. Дыхание не менялось.

Он заметил на стене белый шкафчик с домашней аптечкой; в голове возникло бледное слово «обморок», а потом — резкое, пахучее, молодцеватое «нашатырь».

Кирилл поднес смоченную нашатырем ватку к носу бабушки. Он вспомнил, как бабушка выводила нашатырем застарелые пятна, чистила серебряное кольцо, сводя патину. Он верил тогда в эту жидкость, как алхимик, верил, что она изгонит из бабушки то, что вселилось в нее и не дает дышать полной грудью. И нашатырь не подвел, бабушка открыла глаза, отвела его руку с ватой, слабо проговорила:

— Хватит, папочка, хватит, жжется…

Кирилл тогда не заметил этого «папочка», оно прозвучало для него как «лапочка» — бабушка называла его так, когда он делал что-нибудь слишком рьяно, теряя за усердием изящество и точность; лапочка. Он был слишком рад, чтобы разобрать, что слышал П вместо Л.

— Принеси, пожалуйста, воды, — попросила бабушка; если бабушка, как всегда, вежлива, значит, она полностью пришла в сознание, сгинул ее странный страх.

Кирилл помог ей подняться. Он хотел спросить, почему бабушка испугалась светящегося отражения в окне, но ощущал, что она не хочет вопросов.

— Я пойду спать, — сказал он и поцеловал ее в щеку.

— Иди, мой хороший, — сказала она нежно. — Буря стихает.

Он закрыл за собой дверь.

Дождь уже не хлестал, а стучал дробно, ровно; из его звуков ушло неистовство. Кирилл устал, будто ураган возносил его в воздух, бросал оземь, разламывал, скручивал, стегал внезапными порывами. Мускулы ныли. И Кирилл понял, что прожил эту бурю вместе с яблонями; мыслью и чувством боролся, подпирал стволы, удерживал ветви; все силы были исчерпаны, и телесные, и душевные. Не расстилая постель, он повалился на свой диван в углу и уснул; вода гулко падала в дождевые бочки; он чувствовал, как натяжены их металлические обручи.

Кирилл спал без сновидений — на них тоже нужны силы; провалился в глубину несуществования.

Он проснулся ближе к полудню; открыв глаза, прислушивался к телу, ставшему пустым и новым, будто необжитым еще.

Когда он вышел на крыльцо, ему показалось, что он еще спит и поэтому шагнул в хаотический мир, где вещи еще не успели вернуться в состояние яви, занять свои места, собраться в привычный порядок.

Выход с крыльца преграждали ветви упавшей яблони. На месте крон и стволов зияла пустота, будто кто-то зловещий изъял их, утащил в другое измерение, вынув тем самым привычные подпорки зрения, сознания, памяти.

Из разломленных стволов вытекал, пенясь, сок, но листва уже увяла; еще вчера она была исполнена жизни, а теперь жизнь ушла — вся и сразу. Только сбитые ветром яблоки блестели в траве, омытые дождем.

У забора повалило тополь. Его листва, пусть прореженная, осталась глянцевитой, упругой. Казалось, если тополь поднять — он легко врастет на прежнее место. Яблони, истощенные созреванием яблок, погибли мгновенно, а неплодоносное дерево оказалось более стойким; какой-то отвратительный закон жизни открылся Кириллу в этом.

В саду все было порушено. Пленка парников, которую кропотливо штопали, берегли, разлетелась лоскутьями. Снесло смородину, сливы, только мелкий, злой крыжовник уцелел, вцепился в колючие ветки. Грядки размыло, из земли торчали жалкие, детские тельца недозрелой моркови, репы, свеклы. Огуречные плети были вбиты в грязь; младенческие — еще вчера в серебристой испарине рождения, в нежном пушку, — маленькие огурцы плавали в грязных лужах.

Соседи не успели вчера снять белье с веревки. Теперь старое ситцевое платье с пунцовыми розами висит на заборе, детские распашонки белеют в траве, словно свидетельства отчаянного бегства: кто-то спасался во мраке, а по пятам неслась погоня, бесы ночи; взвихренный след этой погони еще читался в воздухе, ощущался нозд­рями.

Только теперь Кирилл заметил, что в промытом после грозы, родниковом воздухе пахнет гарью; над деревней поднимался дымок дотлевающего пожарища.

Он понял, из какого места тянет дымом, чей дом сгорел.

Дом Старшины, недавно оставшийся без хозяина.

***

Кирилл и десятилетия спустя помнил давно умершего старика так, будто вчера видел.

Был вокруг Старшины особый, запоминающийся ореол.

Хотя роста он был среднего, фигура ничем не примечательная, лицо обычное, ну рябое, так мало ли рябых; одежда слегка неопрятная — пуговица оторванная, манжеты на рубашке протертые, пятно на штанине, — так многие деревенские мужики ходили.

Но все в деревне и на дачах знали, что дважды представляли его к Герою и дважды не дали Золотой звезды. Орденами и медалями, что имелись в избытке, он не форсил, в коробке под верстаком держал; не показывал зазря никому — свое, кровное, — но и значения особого не придавал. Не звали его выступить перед пионерской дружиной и венок к обелиску над братской могилой возложить.

Только самые проницательные догадывались, что снедает Старшину лютая зависть к командирам, которые его кровью «Красные звезды» и «Красные знамена» получали, а еще Хмельницких и Суворовых, какие ему, младшему чину, по статуту не положены; ко всем, кто вдосталь урвал славы и достатка от победного большого пирога, кто грузовиками да эшелонами домой добро немецкое гнал, а потом мемуары писал про славный боевой путь дивизии, что-нибудь вроде «Под гвардейским знаменем» или «Фронтовыми дорогами»; а он что — старшина, таких старшин миллион в землю лег.

В деревне этой Старшина родился, в войну служил в разведке, в родную деревню и вернулся. Поговаривали — глухо, тайком, — что пошаливал Старшина после войны, благо Москва близко, с такими же, как он сам, ухорезами. Но потом завязал, устроился сторожем на овощебазу; кормился от «левых» грузовиков — но это все слухи; бывало, милицейская машина стояла у его дома, начальник районной уголовки приезжал бутылку распить, такой же разведчик, на одном фронте воевали.

Конечно, уважала деревня Старшину за то, что ордена всем под нос не сует, но этого мало. В другом дело было. Скажем, рубит мужик топором дрова; мирная картина. А Старшина что ни возьми — топор, пилу, стамеску, нож кривой садовый, — другое значение в его руках железо приобретает; немирным оно становится, недобрым. Зубья пилы, лезвие топора, острие стамески, наевшиеся березы да осины, сытые лубом да корой, вдруг словно скалятся хищно, возникает в них жажда крови соленой, горячей, а не сока древесного невинного; это-то и чувствовали деревенские, потому-то и был Старшина Старшиной, с большой буквы.

Только ближняя соседка его Федосеевна, городская, на работу в деревню присланная, комсомолка бывшая, идейная, по-своему о Старшине судила. Вышла она до войны замуж за его соседа, тракториста-ударника; ударник тот в танке сгорел уже за Одером, когда счет «тигров» и «пантер» на последние десятки шел, — однако ж подловили его две «кошки» из засады, спалили весь взвод, пока они у канала оросительного тыркались, переправу искали.

Федосеевна траур по мужу носила так долго, как в деревне не принято. А потом завучем стала — преподавала она историю — и музей краеведческий при школе придумала создать, земляков опрашивать, как воевали они, что видели.

На этом у них размолвка со Старшиной и вышла. Прежде жили они ровно, здоровались по-соседски, Старшина ей даже парники ладить помогал, дело-то вдовье, он к этому строго относился. Уважал он ее по-своему за траур, за то, что верной покойнику двадцатипятилетнему осталась, дружку его детских игр, от которого только пепел да копоть похоронная команда из танка выскребла. И черт же ее дернул с него-то свои расспросы и начать, да еще двух пионеров с собой привести, парня да девчонку, — беседу записывать.

— У мужа своего, покойника, спроси, — сказал Старшина Федосеевне в ответ на просьбу ее рассказать, какая она, война, чтобы детишек на примерах ветеранских воспитывать. И дверь закрыл.

Будь на ее месте мужчина, набил бы Старшина ему физиономию. И себе Старшина признаться не мог, что крепко задела его Федосеевна: ведь на самом деле он хотел бы душу задубелую исповедать. Получалось, поняла она его тайное желание, это Старшину и бесило. И нависала над этой размолвкой-ссорой тень беды, которой пока еще никто не видел.

Деревенские знали, что в июле, в день, когда Старшину ранило в битве на Курской дуге, он закрывает ставни в доме и пьет. Одни говорили, что снимает он со стены портрет Сталина, наливает стакан, ставит под самые усы и чокается с Вождем. А другие толковали, что берет его в этот день скверная обида за единственное ранение, вроде как не боевое — осколком мины шмат мяса с ягодицы срезало. Пил он в закрытом доме, полную мерку давней ненависти к врагу себе наливал; но не брала его, сердцем ожесточившегося, сивуха; а под вечер выходил на улицу, не шатаясь, твердым шагом — и начинал немцев искать.

Деревенские с пониманием относились, не сообщали, что война почти сорок лет назад кончилась. Говорили, что были-де немцы, но выбили их наши, соколики, аккурат тому неделя как, а сами на запад ушли, гарнизона не оставили, бо деревня-то невелика, всего один колодец. Подносили ему как герою-освободителю стакан самогона под яичко, вкрутую сваренное, и горбушку с солью крупитчатой, серой. Самая сила от нее, говорил Старшина, который белой, мелкой магазинной соли не признавал.

Дети по канавам и кустам прятались, бесплатное развлечение, а взрослые серьезно относились. Никто потом Старшине не пенял, что ходит он по деревне и народ будоражит. Однажды Старшина почтальона нового зашиб: племянник чей-то на лето устроился, раскатывал на велосипеде во френчике модном, на мундир немецкий издали похожем, вот Старшина и решил, что это немецкий связной заплутал, немцы-то на двух колесах часто ездили, да и велосипед был блескучий, ненашенский, откуда-то из Прибалтики. Старшина почтальона как «языка» взял, мозги ему сотряс основательно, но деревня его сторону приняла, и тетка племяннику строго-настрого заказала заявление в милицию писать.

Одной весной Федосеевне нового гусака привезли, то ли польского, то ли венгерского, — дальний ее родственник, что в соцстранах работал, порадовал старуху. Гусак и вправду был на племя хорош — белизны отличительной, будто у свежего зимнего снега взятой; клюв оранжевый ярче мандарина; тулово мощное, но не тяжелое, словно летать ему больше впору, чем ходить; злой, свирепый, старого гусака забил, хоть моложе был и на вид слабее; в общем, исключительный гусь.

Федосеевна его Мартыном назвала — нахальное звучание имени понравилось, подходило оно гусю. Но Старшина гуся по-своему перекрестил. Вышел он в свой самогонный день на деревенскую улицу, а гусак ему дорогу заступил, зашипел. Старшина домашнюю скотину и птицу, зверей лесных за живое не считал; звали его свиней резать и палить, птицу бить, зайчишек в окрестных лесах он ради чистого смертоубийства постреливал, к друзьям фронтовым в Сибирь ездил медведя брать с берлоги, а тут гусь какой-то. Но Старшина, пьяный до страшной трезвости, посмотрел на гуся и сказал с улыбкой нехорошей, с изумлением живодерским:

— Ну чистый фриц! Фрииииц! — И добавил, словно взглядом гуся ощипал, шею его длинную поласкал: — Ты подрасти, фриц! Подрасти! Вот тогда…

Гусак отступил — наверное, впервые в жизни, ни от собак он не бегал, ни от котов; замотал головой растерянно, но потом все-таки зашипел Старшине вослед, шею напружинив.

Так появилось у гуся новое имя — Фриц. Мальчишки пересказали, бабки посудачили, и вся деревня стала так гуся звать в отместку за нрав задиристый и холеность чужеродную. Федосеевна посопротивлялась, но гусь сам стал кличку прежнюю забывать, мальчишки его дразнили: «Фриц, Фриц, снеси яиц!» — а он распалялся, но крыльями не хлопал, шею тянул и норовил цапнуть. Федосеевна поплакала — вроде украл сосед у нее гусака, в свою масть перекроил, а после привыкла, даже загордилась и сама стала гуся немецким считать, хотя он ни ГДР, ни ФРГ отродясь не видел.

Года через три это случилось, когда Фриц в силу вошел. Всякую мелкую тварь он к своей силе приучил, уже гусята у него подрастали — в отца характером, склочники, только колер его белоснежный им не передался, сероватыми все выходили; эх, видать, порченая порода, злорадствовали деревенские.

Кирилл в тот день все видел своими глазами; он с товарищами на песочной куче играл в саперов. Дороги в песке проложены, «вода» — как бы шофер немецкий — за веревочку грузовик игрушечный по ним ведет, а партизаны мины закопали, веревочки с палочками привязанными. Успел вовремя дернуть — палочка снизу в днище грузовик ударит, перевернет; не успел — песок во все стороны полетит, конвой немецкий дальше едет. Куча у пруда была, где дома Старшины и Федосеевны.

Выпил Старшина в тот день июльский, когда осколок немецкий ему, ползущему по-пластунски, зад распорол. Вышел за ворота, уставился на детей, и сразу расхотелось «воде» дальше грузовичок вести; подошел, осмотрел диспозицию, хмыкнул: партизаны хреновы,— и взгляд с одного на другого переводить стал. Не любил он детей, звал заморышами, но не трогал никогда. И впервые Кирилл заметил, какие у Старшины огромные руки, словно для великана роста двухметрового были сделаны, а Старшине их в госпитале пришили; увидел седой волчий волос, растущий на пальцах, толстые желтые ногти.

— Брысь отседова! — скомандовал Старшина. Все Кирилловы дружки деревенские порскнули вдоль забора, по канавам; а ему нужно было в другую сторону, на дачи, чуть замешкался он, а Старшина уже отвернулся; знал, что после его слов никого и ничего не останется.

Кирилл вжался в песочную кучу.

Старшина пошел к пруду; и снова Кирилл видел огромные ладони, которые не поместились бы, кажется, в карманы; не человечье что-то было в них, а бычье, медвежье.

Гусыни Федосеевны плавали в пруду; Фриц шагал по топкому бережку, охранял пробующих воду гусят. Увидев Старшину, гусь развернулся и пошел навстречу; зашипел, а потом глаза стали остервенелые, узнал он обидчика — Старшина, когда трезвый, часто его дразнил. Показалось — Старшина отступит, увернется, а то и побежит прочь, потому что пьяный с хитрым и вертким гусем не совладает; злоба в нем, в Старшине, вялая, сопрелая, как соленый огурец прошлогодний; а гусак чистой ярости полон, будто давно ждал случая поквитаться.

Но Старшина, оказывается, только и ждал, что гусь бросится. Неуловимым движением руки, вдруг ставшей слишком длинной, телескопической, схватил гусака за шею и поднял в воздух, ладонь сжал, перекрыл кислород. Гусь затрепыхался, крыльями забил, весу в нем было килограмм пятнадцать — как такую тяжесть на вытянутой руке держать? Но Старшина держал, и Кирилл осознал, какая сила живет в стариковском теле, медленная, давящая сила, как у тисков; осознал, словно сам был тем гусем, сам чувствовал на шее стальные пальцы.

Гусь обмяк, кончики крыльев мелко подрагивали. Глаза, из которых ушло бешенство атаки, стали кроткими, начали закатываться; а Старшина левой ладонью погладил гуся по голове, приговаривая:

— Ну вот и все, Фриц. Попался ты. Все, Фриц, все. Не рыпайся. Хуже будет. Вот и все, Фриц. Пришло твое время. Пришло.

Смотрел Старшина прямо в глаза гусю. И Кирилл понял, что не птицу видит Старшина сейчас, а ефрейтора какого-нибудь немецкого или кашевара тылового, которым понесчастилось невовремя от блиндажа отойти. И важно, чтобы умер этот немчик тихо — проку от него нет для разведчиков, чином маловат, — не крикнул, не всхлипнул, и потому Старшина немчика в смерть провожает, слова шепчет почти ласково, чтобы не сбился тот на смертной дороге, не захотел на секундочку обратно вернуться, умирал послушно, безо всяких взбрыкиваний ненужных.

Кирилл хотел выбежать, вцепиться в руку Старшины, освободить гуся. Но чувствовал, что и его, мальчишку, Старшина примет за кого-то другого: он вообще не видит сейчас ни пруда, ни гусей, ни домов деревенских; он целиком там, на войне, в приднепровских болотах или в немецком городке каком-нибудь. И нет возможности вырвать его оттуда, ибо все смещено в его голове; и когда он увидит вместо тебя солдатика из фольксштурма, он вправду так видеть будет; не смутно, как во сне обманном, а с последней ясностью — память его сама тебя переоденет, лицо изменит, фаустпатрон в руки даст.

Многого Кирилл боялся, но так боялся в первый раз. Почувствовал, как обмочился. Царь страхов пришел в обличье Старшины, что душил гуся Фрица. Старшина по-настоящему верил, что убивает всамделишнего немца; и ужас был в самой возможности этому произойти, ибо тогда нет ничему никаких основ, нет меж людьми никаких законов.

А Старшина двумя руками за шею Фрица взялся, сцепил пальцы — и голова гуся стала поворачиваться. Только сейчас Кирилл расслышал, что гусь кричит, не шипит, не гогочет, а именно кричит, и вопль его близок к человеческой речи, словно Фриц тщится объяснить убийце, что не солдат немецкий он, и мир призывает в свидетели. Но голова уже двигалась неестественно, так, как живое двигаться не может. Потом хрустнуло, оборвалась суровая ниточка жизни, голова упала на бок; зеленая утробная кашица потекла из клюва.

Старшина гуся на землю аккуратно опустил, постоял, на дохлую птицу пристально глядя. Потом обвел взглядом округу, увидел как бы наново остальных гусей, у пруда сгрудившихся, клекочущих тихо. Сын Фрица, второй по старшинству гусак в стае, согнал их вместе, а сам чуть впереди встал, чтобы и главенство обозначить, и Старшину лишней смелостью не раздразнить.

Кирилл хотел крикнуть — летите, бегите, спасайтесь! — но язык отнялся. А Старшина с холодным воодушевлением пробормотал:

— Фрицы! Ууу, сколько вас! Фрицы! — и пошел к своему дому, только повторяя: — Уууу! Уууу! — словно ни человек, ни простой зверь лесной, словно глубокая, большая, как желудок динозавра, плотоядная бездна открылась в нем, и оттуда доносилось это: — Уууу!

Кирилл понадеялся, что Старшина уходит выпить еще стакан и можно будет загнать гусей в кусты, в камыш или кликнуть кого-нибудь из взрослых. Старшина в доме скрылся; Кирилл хотел бежать, но словно чутье солдатское у него появилось, подсказало: не спеши, не высовывайся. И точно — вышел на крыльцо Старшина с карабином охотничьим, на котором прицел оптический стоял; у забора присел, ствол меж штакетин просунул, в прицел смотрит. Подумал Кирилл, что прицел приблизит гу­сей, наведет взгляд Старшины на резкость — оптика, стекло чистое, врать не умеет — и очнет­ся тот, поймет, с кем воюет в жаркий июльский день, кто у пруда засел, шеи белые вытягивает; и вдруг заметил, что карманы штанов у Старшины топорщатся, запасными патронами набиты.

Первый выстрел — словно бич пастуший хлестанул. Пуля у карабина остроносая, гуся насквозь пробила; выстрел, выстрел, выстрел — гуси падали, клочья перьев окровавленных летели; Старшина не промахивался. Потом заело карабин, подвели все-таки пальцы, заплелись от самогонки, криво патрон вставили. Подергал он магазин и застыл — словно от сопротивления механизма безотказного и в нем самом что-то перекосило.

Федосеевна выбежала, к гусям кинулась; те валяются на траве, один крылом подергивает, промазал чуток Старшина. Крови не заметишь издали, но видно, что мертвые они; человек погибший может и в смерти живым быть, а птица лежит как куль, все пуля забрала — и грацию, и характер.

Старшина встал, повернулся — и посмотрел прямо на Кирилла, спрятавшегося за песчаной кучей. Кирилл хотел зарыться в песок, но понимал, что поздно — Старшина увидел его, увидел тем зрением, что превращает гусей в немцев. Кирилл опять почувствовал себя гусем Фрицем, ощутил руки на своей шее. И понял, что убьет его Старшина, ему нет разницы, что мальчишка, что гусь.

— Что ты наделал, ирод! Ирод! — Федосеевна налетела на Старшину, толкнула в грудь. — Ирод! Ирод! Ирод!

Ирод; это слово, не знакомое Кириллу, ударило Старшину, проникло в пьяную его голову. Может, запомнил он в детстве слова священника, ведь не Чапаевкой раньше деревня называлась, а Часовней, была в ней часовенка над ключом родниковым и церковь кирпичная, где теперь склад колхозный помещался.

Кирилл думал, что зашибет Старшина Федосеевну. Никому он не позволял к себе прикасаться, а она его за отвороты рубахи взяла. Но Старшина на бревна осел, замотал головой, а потом набок завалился. Федосеевна про гусей забыла, в дом побежала, несвежую нижнюю юбку стоптанными каблуками подбрасывая; вернулась с ведром и с размаху Старшину водой колодезной, ознобной, окатила.

Очнулся он. Люди из-за заборов глазели, но на улицу не показывались, поняв, что дело между двумя решится. Старшина рукавами мокрыми тряхнул брезгливо, огляделся, будто не понял, кто он и где; увидел Федосеевну с ведром и мирно, с недоумением только спросил:

— Сдурела, старая? Мой день сегодня. Выпить имею право.

Такой Старшина стал тихий, что Кирилл из-за кучи вылез, чтоб получше старика рассмотреть: где тот убийца, что три минуты назад в гусей стрелял? Сидит безобидный старик, на солнышке обсыхает, вроде как Кирилл дурной сон видел, который не повторится больше.

Но вдруг Кирилл понял: повторится. Будет другой день, такой же ясный, беды не предвещающий, и выйдет Старшина, от самогонки ополоумев, и кто б ему ни встретился — пес дворовый, теленок-сосунок, электрик с лестницей раскладной, — всякий будет фашист. И опять он, Кирилл, не успеет убежать, потому что другие ловчее, сметливее, смелее его, а он — тот, кто должен остаться Старшине на расправу, чувствовать себя гусем обреченным.

Кирилл возненавидел Старшину за это знание, которое теперь никогда не даст ему покоя; словно вся судьба наперед решилась.

А Старшина тем временем гусей побитых заметил. Помолчал, спросил у Федосеевны хмуро:

— Я?

— Ты, — ответила Федосеевна и заплакала вдруг, не так, как обычно плакала, слезами пресными, а навзрыд, горько и беспомощно; и младенец бы понял, что любит она Старшину.

Старшина икнул, раз, другой, третий, словно большие бесы уже оставили его, а теперь через рот полезли щекотные бесенятки, безвредные, но докучливые, как мухи; рыдать не прекращая, стукнула его Федосеевна по спине, прорыдала:

— Не ты, не ты это! Это война твоя проклятая в тебе сидит!

И Кирилл почувствовал, что простила Старшину Федосеевна, совсем простила — и простит еще десяток раз, пусть он хоть всю деревню спалит, всю животину безвинную перережет. И если бы Старшина его, Кирилла, застрелил, Федосеевна оплакала бы — но простила.

Старшину отпустила икота. Приобнял он Федосеевну, в дом к ней повел, но глаз при виде гусей убитых не опускал — дескать, моя вина, знаю, но виноватить себя не позволю.

***

На следующую весну, когда Кирилла привезли на дачу, Старшины уже не было в живых. Говорили, пошел он зимой на охоту и погиб. Много снегу было, зайцы забор, сугробами заметенный, перемахивали, чтобы у яблонь молодые веточки погрызть. Под снегом Старшина и не заметил старый ход сообщения, с войны оставшийся, одной лыжей в него угодил, упал и ногу сломал; открытый перелом. Но не сдался, лыжи отцепил, пополз назад к деревне; стрелял из ружья, думал, услышит кто и поймет, что в беде он.

И дополз бы, но пурга сильная началась, перемело лыжню, сбился он со следа, заплутал. После пурги мороз ударил, выстудил лес; воздух промеж елей застыл, ни звука, ни шороха, все морозной хваткой сжато, только вода замерзшая в стволах расширяется, ломает изнутри стылую древесину.

Мороз сердце Старшины и остановил. Нашли его закоченелым, из леса вытаскивали на саночках, как дрова во­зят. Пошептывались в деревне, что ход-то сообщения был немецкий, и выходило, что немец, зимой сорок первого убитый, с того света Старшину за ногу схватил и за собой в погибель уволок.

О смерти Старшины Кирилл узнал случайно, разговор соседский услышал. Ему показалось, что мир стал просторней — словно почивший старик занимал в нем огромное, великанское место; словно зловещая туча с небосвода ушла.

Но пруд с гусями Кирилл стал обходить стороной, больше не играл на песочной куче. Гуси все так же паслись, новый гусак, отпрыск Фрица, стал вожаком, и Кирилла поражало, что гуси ничего не помнят, живут своей гусиной жизнью, для которой минувшее лето — где-то за горизонтом; нет памяти — нет страха. Он хотел научиться не помнить, заставлял себя забывать какую-нибудь мелочь, например что в воскресенье ели на завтрак, — и в отчаянии чувствовал, что память, наоборот, становится все более цепкой, глубокой, самовластной, будто Кирилл — лишь ее слуга. И он мечтал, чтобы у него была власть стирать дурные воспоминания, уничтожать вещи и места, которые напоминают о страхе.

Оттого Кирилл, догадавшись, что именно пустующий дом Старшины сгорел, и бежал во всю прыть — тропка водой залита, брызги летят, лягушки в стороны скачут, — крючок с калитки смахнул, цепь звякнула, собака из-за забора вслед пролаяла. Вот поворот, вот три сосны — уцелели в грозу, устояли; а вот…

Груда черных, страшных бревен; огонь уже погашен, но внизу, в кирпичах фундамента, в углях и золе, жив еще жар; грязный, вонючий пар поднимается над пепелищем.

Дом выгорел дотла. Кирилл догадывался, что, скорее всего, взорвался газовый баллон. Но чтобы дотла…

— Молния, молния ударила, — шептал кто-то. — Ровно в антенну.

Кирилл чувствовал, что люди не знают твердо, была ли на самом деле молния или соседям почудилось. Но люди уже верили; не случайный уголек выкатился из печи — молния, так выходило значительнее и жутче.

— Видишь, как Господь рассудил, — сказал кто-то из стариков, сказал без грусти, без сочувствия, словно признавая высший приговор.

И Кирилл стоял, не в силах поверить в случившееся. Федосеевна рыдала на руках у подруг, а он, хотя и знал, что стыдно это, нехорошо, — благодарил грозу и видел гусей, как ни в чем ни бывало пасущихся у пруда, и ему казалось, что одолели они вместе Старшину и страха точно не будет больше.

Но через неделю он с матерью ехал с дачи. На «Белорусской» в вагон метро вошел старик, одетый не по сезону тепло; наверное, ревматизм его мучил. Люди его заслонили, и Кирилл видел только руку — на фоне старой шинели и щегольских бурок белого войлока, полковничьих или генеральских, понизу лаковой кожей обшитых и швом тройным, фигурным, простроченных. И Кирилл узнал эту руку, неподвижную, как бы устало опущенную, но старой, матерой силы полную, силы, которая не в мясе — в самой кости, окаменевшей, древней.

Кириллу показалось, что это Старшина, он на самом деле жив — или ожил, приехал в город, сошел с электрички, пересел на метро; Кирилл в страхе спрятался за мать, стал смотреть украдкой: ему казалось, что Старшина явился за ним, его ищет.

Толпа схлынула, и Кирилл увидел, что старик — другой, ничуть на Старшину не похож. Старик вышел через две остановки, опираясь на палку и шаркая бурками; а у Кирилла перед глазами стояла его рука. И снова все вернулось:

— Ты подрасти, Фриц! Подрасти! Вот тогда…

И страх, и холод, и предчувствие обреченности — и обновленное знание, что есть меж людей Старшины, а есть гуси Фрицы, сводит их жизнь, ибо предназначены они друг другу, и ничего со смертью одного, дачного, Старшины не закончилось.

Так все окончательно сцепилось, уложилось в памяти. Когда шел дождь с грозой, с градом, — где бы он ни был — Кирилл вспоминал ту ночь на даче… ураган… падающие яблони… бабушку, стоящую у окна, охваченную страхом… запах гари со стороны деревни… опаленные потроха сгоревшего дома… Федосеевну и Старшину… кучу песка, за которой он прятался… мертвых гусей… голос Старшины: «Ты подрасти, Фриц, подрасти, вот тогда…»... огромные руки Старшины… И ему казалось, что все на свете — взрослые, а он остался ребенком, чувствующим свою незавершенность; что-то важное для достижения взрослости вынул из него Старшина, когда на его глазах убивал гусей, которых считал немецкими солдатами.

Ночь на даче… Ураган… Звук воды, отвесно падающей в дождевые бочки…

Он заснул — словно нырнул с водой в темный омуток бочки, в кружение пены и сбитой ветром листвы.

***

Кирилл проснулся рано, за окнами едва светало. Похмелья не было, только странная зыбкость, слабость в те­ле, будто прошлое выпило его силы сквозь узкую трубочку памяти. И тем отчетливее Кирилл ощущал, как что-то сдавливает правое запястье — будто каменная ладонь Старшины поймала и не отпускает.

Кирилл вытащил руку из-под одеяла, суеверно боясь увидеть отпечаток костяных пальцев мертвеца.

Нет, ничего. Это память. Память о наручниках.

Кирилл с бесстрастным удивлением понял, что вчера впервые за полгода не думал постоянно о том, что с ним произошло. Об аресте. О заключении, сменившемся подпиской о невыезде. Он уже не представлял себя без этих мыслей, привык без конца прокручивать в голове всю последовательность событий, судорожно прощупывать, проверять каждый стык — можно ли было поступить иначе, предугадать, избежать? А по дороге на дачу Кирилл забылся; он давно не был тут, дом помнил его еще свободным, и воздух в комнатах, запертых с осени, кисловатый простуженный воздух, пахнущий мышами, сушеным зверобоем, старым деревом, тоже был давний, прежний, как антикварная мебель в комнатах, черно-белые портреты родных; густой, будто колдовской настой забвения.

Но теперь мысли снова побежали по кругу. Майский день, митинг, тысячи человек; флаги, плакаты, наивное чувство победы, которому Кирилл поддался, хотя пошел на митинг как историк, чтобы увидеть в действии ту стихию, которую изучал; потом — полицейские, щиты, шлемы, дубинки, десятки телефонов, снимающих людское месиво, чересполосицу ног, рук, дым от горящего файера, кого-то волокут, кто-то отбивается от полиции — и где-то среди тел и лиц не замеченный тогда зрачок видеокамеры в руках одетого в штатское оперативника; там, в зрачке, пойманный в линзу, мечется уменьшенный, оцифрованный Кирилл, словно пытается докричаться до себя-большого, предупредить об опасности.

Аэропорт, рейс из Берлина, странная задержка на пас­портном контроле — пограничник долго листает паспорт; наконец Кирилла пропускают, и тут же подходит полицейский; «пройдемте» — и он идет, спрашивает, в чем дело, но уже идет… Допрос, дорога в СИЗО — темнота, ничего не помнит, будто внутри погасили свет; только едут, едут перед глазами чемоданы на ленте транспортера.

И снова митинг, лица, лица в зрачке камеры, из которых потом следователи будут выбирать обвиняемых, приписывая им сопротивление полиции; и снова мысли — почему выбрали его, по каким тайным причинам? Кирилл знал, что это случайность, но поверить в чистую случайность было еще страшнее, чем думать, что он где-то оступился, где-то неверно себя повел и лишь поэтому события повернулись так, как повернулись.

Он вновь ощутил то чувство, что преследовало его в СИЗО: что арест, заключение происходят не с ним, Кириллом, а с каким-то составляющим отдельную часть него Кириллом-внуком, Кириллом-правнуком; не с индивидуумом, а с единицей рода, наследником родового рока. Иногда Кириллу даже казалось, что это чувство спасительно, оно дает объяснение случившемуся, дает ответ на вопрос «почему».

Когда объявили, что он амнистирован, несообразно моменту Кирилл вспомнил, как однажды в детстве гулял один в лесу — и вдруг его охватил невыразимый страх. Ему казалось, что нечто огромное, бесплотное и слепое движется через лес, проницая собой деревья, и это огромное почуяло присутствие Кирилла внутри себя, как человек чувствует колкую еловую иголку, попавшую под рубашку; нечто остановилось и пытается ощутить его; сам прохладный лесной воздух, овевающий кожу, стал прикосновением этого существа. Секунда, две, три — и нечто продолжило движение, растворилось в лесу, оставив только память о касании и страх.

И при известии об амнистии Кирилл испытал что-то подобное; такое же слепое нечто коснулось его судьбы — и ушло; а он остался стоять, вслушиваясь в звуки леса.

Кирилл медленно прошелся по дому, заглянул в кабинет, где накануне вечером сидел у компьютера.

При свете дня кабинет выглядел иначе. Косые лучи освещали книги, снятые в библиотеках копии документов, папки, фотографии, карты — его труд, его замысел последних лет; десять раз перечитанные, пересмотренные, знакомые каждым загнутым уголком; все, что он сумел найти об истории семьи.

Но теперь благодаря ярким лучам солнца Кирилл чувствовал, что произошедшее с ним как бы иначе осветило прошлое, бросило на него новый, смещающий тени блик; и будто бы буквы, цифры, изображения под обложками очнулись, ощутили между собой новые, не бывшие прежде связи смыслов; сами собой сложились в книгу, которую он так долго хотел написать и не мог даже приступить к ней.

Многие годы он был в позиции автора, собирателя чужих жизней, обладающего ретроспективным прозрением в прошлое. Но, как и его герои — его предки, Кирилл был слеп в отношении будущего, нового будущего, не продлевающего, а упраздняющего нечто старое. И настал момент, когда он узнал все, что хотел узнать, был готов начать свою книгу; но именно в этот же момент он из автора стал персонажем; жизнь подхватила его текст и своенравно вписала новую главу.

Он еще не решил, уедет ли из страны, останется ли. Но теперь отчетливо ощутил, что путь в будущее лежит через книгу.

Здесь, в загородном доме, хранятся бумаги из семейных архивов разных лет, письма, дневники, фотографии, те материалы, что он собрал: документы, статьи, выписки; тысячи, тысячи страниц, рукописных и печатных, еще открытые, готовые говорить с ним, с Кириллом, связанные с ним сотнями нитей памяти, удерживающих единство замысла, хранящие в себе недопонятое, не увиденное, ждущее быть узнанным и сослужить свою службу. И нужно пройти дорогой книги — от замысла, от самого детства, когда он впервые почувствовал свою особую связь с прошлым, — чтобы семейный рок отпустил его.

С чашкой кофе Кирилл вышел на крыльцо.

Глотнул кофе, прикурил сигарету. Ему предстояло совместить все сюжеты, факты, воспоминания чужие и свои, окружающие его, как галактика; галактика, берущая начало, распространяющаяся на четыре стороны света от одной-единственной вехи, соединяющей времена: старого, покрытого зеленым и черным мхом известнякового памятника на Немецком кладбище в Москве.

***

В детстве раз в месяц, не реже, бабушка Лина говорила Кириллу: в субботу поедем на Немецкое кладбище.

Она загодя собирала сумку: совок, чтобы окапывать цветы, огрызок веника — вымести листву, коробочка с зубным порошком — протереть мраморную плиту, быстро темнеющую от сырости и прели. Дед предлагал поехать на машине, бабушка отказывалась; по каким-то внутренним причинам она предпочитала путь пешком от метро «Авиамоторная».

Дед, отец и мать ездили с ней редко. Но когда Кирилл пошел в школу, бабушка Лина стала ненавязчиво, будто стесняясь, просить его помочь, говорила, что с ним ей будет легче идти. Родители и дед не перечили, а сам Кирилл, хотя и чувствовал странность в том, что бабушка избрала в постоянные спутники именно его, скоро нашел в этих поездках таинственную притягательность ритуала.

И вот они шли по Авиамоторной улице мимо необычных домов послевоенной постройки: четырехэтажек с остроугольным крышами, неуловимо немецких, и Кириллу казалось, что это бывшая Немецкая слобода распространяет в округе свои флюиды, меняя архитектуру. Салатово-зеленые, крытые шифером, дома эти, по рассказам бабушки, раньше были белеными и крытыми черепицей.

Потом поворачивали налево, проходили мимо школы, ямы от бывшего пруда. Из-за густых тополей показывалась красно-лилово-бурая — такого цвета Кирилл больше нигде не видел, он казался ему нездешним, привезенным из-за границы, — высокая стена. В ней — три ряда неглубоких кирпичных ниш, похожих и на кресты, и на абстрактные человеческие фигуры; множества упокоенных душ. За стеной росли такие же деревья, но чуткое сердце уже приписывало им иное значение — это были клены и липы кладбища, смотрящие с высоты своих крон в темную бездну могил.

Еще поворот направо, по асфальтовой дорожке, и за лотками с искусственными цветами появлялись ворота: краснокирпичные, с пятью остроугольными башенками, с посеребренными шпилями, похожие на фасад кирхи.

Проходя через ворота, Кирилл вздрагивал. Город, где все ему было привычно, и старые особняки, и новые панельные дома, оставался снаружи, за кладбищенской оградой. За воротами открывалось пространство, к которому привыкнуть невозможно, словно неведомая сила перенесла издалека огромный кусок земли, прижились на нем московские травы, пустили корни московские клены, а все ж ощущаешь: это чужая земля.

Своя, но чужая. Чужая, но своя.

Беря пример со старших, Кирилл никогда никому не рассказывал, что их семейная могила на Немецком кладбище. Так было принято в семье; и Кирилл дорожил причастностью к непонятной ему тайне, похожей на проклятие.

Бабушка Лина никогда не вела его к могиле прямым и простым путем, по главной аллее. Они поворачивали то влево, то вправо, шли узкими дорожками среди обветшалых заколоченных склепов, покосившихся памятников с надписями на немецком, английском, французском. Иногда бабушка останавливалась перевести дух — дорожки карабкались по склонам холма над забранной в тру­бы речкой Синичкой, — словно отдавала дань памяти ко­му-то неведомому. Скоро Кирилл заметил, что останавливается она всегда в одних и тех же местах — то ли сил ее каждый раз хватало на одинаковые отрезки пути, то ли вправду она безмолвно поминала кого-то. Кирилл стал присматриваться к этим местам, но ничего не мог понять: черные, похожие на слитки темноты, добытые во мрачных глубинах ночи, диабазовые памятники хранили чужестранные имена, ничего не говорящие ему, и даже всей силой воображения он не мог связать эти имена с бабушкой.

Потом они приходили к низкой, вросшей в землю оградке; там среди папоротников стояла небольшая могильная плита серого мрамора: Софья Уксусова, 1884—1941. Это была могила прабабушки Кирилла, матери бабушки Лины. А справа и слева — тоже внутри оградки — высились два известняковых монумента. Правый был похож на комод, на нем едва проступали полустертые, выеденные морозами, дождями и ветрами буквы готического шрифта. Левый был как алтарь; с каменной тумбы спадало каменное алтарное покрывало с кистями, поверх лежала вырезанная из камня раскрытая книга.

Кирилл не понимал церковных символов, в семье не молились и в церковь не ходили. Он лишь чувствовал тяжелую значительность каменной Книги и, когда бабушка Лина отворачивалась, смотрел украдкой: нет ли на каменных страницах букв? Кирилл знал, что нет, но почему-то верил, что буквы есть и однажды явятся.

Надпись же на правом обелиске Кирилл никогда вплотную не рассматривал; ему казалось, что те буквы отталкивают взгляд, не позволяют себя читать, словно тот, кто упокоен под камнем, замкнулся в своей смерти и ничего не хочет от мира живых.

Книга. Его глубоко волновала только каменная книга в назидательной простоте ее пустых страниц.

Кирилл чувствовал смутный вызов, исходящий от нее: имеющий право да прочтет. И он ходил с бабушкой на кладбище ради этой книги, как будто книга звала его к себе, о себе напоминала, в каком-то смысле растила — для себя.

А еще Кирилл не мог понять: почему прабабушка похоронена именно на Немецком кладбище? В чуждой земле? Кто и почему провел ее душу через иномирные врата с башенками?

Бабушка Лина отвечала: прадедушка работал в военном госпитале, что наискосок через дорогу от кладбища. Вся семья жила в госпитальном флигеле. Когда прабабушка Софья умерла, ее похоронили рядом с домом, там, где власти выделили кусок земли как бы поверх старых могил.

Объяснение было правдоподобным: среди старинных памятников часто попадались новые, советские — генералы и офицеры, умершие в госпитале, инженеры, профессора, артисты; русские, украинские, белорусские, еврейские фамилии смешивались с немецкими в многослойный спорящий палимпсест.

Кирилл верил объяснению, совершенно убедительному, — и все же верил не до конца; каменная Книга как будто подсказывала, намекала, что есть и другая правда. И Кирилл подсознательно ждал, что эта правда когда-то откроется: буквами на известняковых страницах.

Иногда на следующий день, в воскресенье, бабушка ездила еще и на Донское кладбище. Туда она не брала с собой Кирилла, и лишь изредка сопровождали ее родители. Это была просто «поездка на кладбище» — как бы ни к кому, так, провести время. Бабушка говорила, что там похоронены друзья ее юности, но не называла кто; впрочем, на Донское она отправлялась нечасто. Лишь один раз, ранней осенью, она взяла с собой Кирилла; это был, кажется, восемьдесят второй год.

Они проехали на трамвае от «Шаболовской». Бабушка, обычно бережливая до скуповатости, купила большой букет красных гвоздик. Букет нес Кирилл. Он чувствовал тяжесть угасающих цветов, долго пивших мутную воду в магазинной вазе, отравленных этой водой, уже незримо начавших гнить; чувствовал, как слабеют позвонки стеблей, уходит их упругость, и ему казалось, что гвоздики вот-вот расползутся, вытекут из рук клейкой, похожей на скользкое лыко кашицей.

Они прошли прямо к крематорию. Кирилл издали заметил его: индустриальная машина смерти, модернистский павильон, увенчанный зловещей зубчатой башней. Скорбные фонари у двери, тяжелая грубая арка, ведущая в сумрак портика; конструкция, противоположная по облику и смыслу светлым, праздничным, украшенным колоннами и лепниной, цветами и снопами павильонам метро. Кирилл узнал его — мрачный вход в подземное царство, в Метро мертвых.

Это Метро мертвых Кирилл придумал сам.

Иногда какие-то здания в городе, ничем особо не примечательные, — заброшенный особняк, трансформаторная будка, поросший травкой горб бомбоубежища — бросали его в необъяснимую дрожь. Ему чудилось, что они — входы в потусторонний мир и соединены между собой темными подземными путями.

Наверное, Кирилл слышал слухи о секретных ветках метро, ведущих из Кремля на ближнюю сталинскую дачу, в тайные военные бункеры под Москвой.

В его сознании эти слухи превратились в образ другой, опрокинутой Москвы, куда можно попасть через мавзолей Ленина или другие, неприметные, станции; Москвы, где в призрачных вагонах по призрачным рельсам, проницая само вещество камня, вечно едут мертвецы, и вагоны эти очень старые, с пухлыми диванами, с желтыми панелями внутри, какие дослуживали свой срок на старых линиях.

Что за мертвецы, почему они обречены вечно скитаться под землей, в отличие от той же прабабушки, честно спящей в могиле, Кирилл не знал. Он редко вспоминал про Метро мертвых: только когда видел очередное странное здание, которое могло быть входом туда, или сталинскую высотку у Красных ворот, где на первом этаже сделан выход обычного метро, — и представлял точно такие же пирамидальные высотки, зеркально опрокинутые под землей, где живут — существуют — те, кто когда-то населял верхний мир, надземные этажи; дома с магазинами, где продают мертвую восковую еду, с окнами, распахнутыми в земные недра.

Крематорий на Донском показался Кириллу вторым после Мавзолея Ленина парадным входом в Метро мертвых. Вокруг толпились люди, сдавал задом кургузый желтый автобус, не специальный из морга, а обычный пассажирский, — наверное, кто-то из сослуживцев покойника договорился, «выбил» транспорт. В толпе стояли в основном мужчины; в нелепых костюмах, громоздящихся поверх фигуры, седые, лысоватые, мрачные и суетливые, не знающие, как лучше встать, как вести себя, словно на этот счет не существовало никаких инструкций и потому они чувствовали себя потерянными.

Проглатывая матерщину, шестеро с траурными повязками вытащили гроб через пассажирский вход; зацепившись за дверь, оторвалась алая витая лента. Служитель в синей спецовке отворил двери зала прощания.

Провожающие нестройно пошли внутрь — и с ними бабушка Лина. Она незаметно встала в очередь прощающихся и положила букет гвоздик в изножье гроба. Кирилл не понимал, что происходит, но бабушкина ладонь легла на его плечо: стой, смотри. Их букет вместе с другими цветами закрыли крышкой, и гроб по маленьким, игрушечным рельсам, подрагивая на неровностях, поехал внутрь крематория, за все двери, за стальные заслонки, в печь — в смерть.

После они гуляли по дорожкам кладбища. Кирилл, привыкший к тому, что бабушка — всегда бабушка, мякотка, бархотка, бархатная подушечка для иголок, мелькающие спицы, вяжущие шерстяной ласковый шарф, байковая, обшитая по краям, тряпочка — протирать очки из черепахового очечника, — вдруг ощутил, что привычная старость ее — отчасти напускная, что в ней существует другой человек, старый неведомой ему, мальчику, твердой, как слоновая кость, старостью, старостью упорных вещей, переживших войны, эвакуации, лишения, и не потому, что их берегли, спасали, увозили в чемоданах, узлах, — а потому, что в них изначально была способность уцелевать, не зависящая от усилий владельцев; способность противостоять рассеянию, не растрачиваясь в противостоянии.

А бабушка шла по дорожкам, будто разговаривала с кладбищем, со всеми могилами, деревьями, падающими листьями, стенами колумбария, церковью, домами за кладбищенской оградой, оплывшими башнями монастыря, отчужденно шумящими дорогами, уводящими прочь из города, к осенним редеющим лесам, где зарождается смертный сон зимы, к мелеющим, утихающим рекам.

Кирилл чувствовал, что слова ее ищут кого-то, чей призрак мог мелькнуть здесь, на кладбище — и в сотне других мест; он шагал молча, отложив все вопросы, догадываясь, кому были отданы гвоздики, сгоревшие уже, ничего не добавившие к дыму, поднимавшемуся над крематорием.

Прадед Арсений. Тот, кого не было в могиле на Немецком кладбище. Он как бы подразумевался там, но отсутствовал; Кирилл знал только, что он был военным врачом и погиб на фронте. Могила затерялась в отчаянной суматохе отступлений, а когда спустя три года Красная армия, наступая на запад, пришла в эти места, некому было опознавать, где и кого хоронили: и рядовые, и офицеры ранних призывов были выбиты подчистую, все легли в землю.

Кириллу показалось, что бабушка, сжигая цветы в печи крематория, возносит заупокойную жертву пропавшему отцу, будто часть его души еще живет в воздухе и способна уловить этот горький дым. И — что поражало Кирилла потом, взрослым — он не нашел ничего удивительного или загадочного в ее поступке, так как всей предшествующей жизнью был приготовлен изобретать не слишком правдоподобные, но тем не менее работающие, сопряженные с реальностью объяснения странным действиям взрослых, их непонятным ритуалам, их умолчаниям о прошлом.

Год за годом Кирилл ездил с бабушкой на Немецкое кладбище, год за годом — до подросткового возраста — ощущал чары каменной книги на каменном алтаре.

Бабушка Лина старела, теряла силы. Теперь он поливал цветы, сгребал листву, а она сидела на маленькой скамеечке чугунного литья, как раз для одного человека, пришедшего погрустить о милых сердцу. Порой бабушка просила протереть оба известняковых монумента — когда пауки развешивали на них паутину или растаявший снег оставлял грязные разводы.

Выходило так, что Кирилл — по научению бабушки — ухаживал за осиротевшими памятниками, потерявшими своих живых. И все чаще она оставалась дома, а он ехал на кладбище один.

Иногда Кирилл и не заходил на семейный участок, просто гулял, глядя в лица статуй, усмехаясь тщеславным эпитафиям, серьезным фотографиям в овальных рамках — одним и тем же и для доски почета, и для могилы. Здешние жители уже не имели привычек советских людей, вышли из партии, не участвовали в демонстрациях на Первое мая и Седьмое ноября, не читали репортажи «Правды» об уборке урожая, не слушали речь генсека — и Кирилл отдыхал с ними, как с приятными необременительными соседями.

Немецкое кладбище стало частью его внутреннего ландшафта: он вспоминал его деревья, аллеи, памятники, когда в нем искали себе образов размышления о судьбе, истории, связи поколений, о любви, родстве, отчуждении, одиночестве.

Кирилл изучил историю кладбища — писаную и неписаную. На одном из склепов была мозаика: Харон везет душу на скалистый остров, поросший кипарисами. И кладбище казалось ему таким островом, с которым даже советская власть ничего не смогла поделать. После путча, после распада Союза он подсознательно ждал чего-то подобного возвращению, воскрешению мертвецов — ибо кончилась загробная власть фараона, лежащего в гранитной пирамиде на Красной площади.

Однажды той осенью бабушка Лина сказала Кириллу, что завтра нужно ехать на кладбище, убрать листья. Листопад еще не закончился, но Кирилл не обратил внимания на эту деталь: накануне бабушка прихварывала, а если предложила ехать, значит, дела ее пошли на поправку.

Наутро они отправились привычным маршрутом, но у кладбища бабушка повела его к цветочному магазину, делившему пристройку с гранитной мастерской.

В семье Кирилла никогда не носили цветы на могилы, даже в дни поминовения. Изредка привозили с дачи, обернув во влажную тряпицу, букет полевых цветов — ромашек, лютиков, колокольчиков, иван-да-марьи. Непритязательный этот букет подчеркивал, что нашим мертвым ничего не нужно, они скромны в своих просьбах к живущим, не ждут ни роз, ни гиацинтов, ни хризантем; только ничтожные цветы полей, где они любили гулять при жизни, только робкие, недорослые соцветия, не знавшие ласки и ухода, которые вянут так же, как росли — не имея единичного достоинства и красоты.

Кирилл с бабушкой зашли в магазин. Гвоздики, тюльпаны — и розы, несколько сортов. Особенно хороши были одни, бордовые, крупные, свежие, с крупными крючковатыми шипами на стеблях, словно пришли они не из райского сада, где растения обитают в согласии, а из преисподней, где цветы сражаются друг с другом, рвут шипами чужие листья, запускают острый шип в сердце нерожденного бутона.

Бабушка, к удивлению Кирилла, выбрала именно эти розы — и купила весь букет, тридцать, сорок штук. А ведь розы она не привечала, если дарили — отставляла вазу подальше на подоконник. Ее любовью были фиолетовые ирисы, их она вышивала на подушках, словно переносила из давнего счастливого лета памяти.

Продавец перевязал розы бечевкой. Они двинулись сквозь немецкие ворота с острыми башенками, покрытыми серебряной чешуей, с простым чужим крестом без нижней диагональной поперечины; невеселые ворота красного кирпича.

Накануне в городе был ураган. Кладбище, средоточие покоя, преобразилось. В сплетении крон зияли прогалы, торчали меж могил сломанные стволы — ветер был так свиреп, что не валил, постепенно раскачивая, а одним ударом ломал деревья. Погнутые прутья оград, скорчившие металлические гримасы, опрокинутые тяжелыми ветвями памятники; кладбищенские рабочие пилят выворотень старого тополя, корнями выволокший из могилы истлевший гроб и кости мертвеца.

Кирилл никогда не опасался, что с могилами на кладбище может что-то произойти. Квартиру могли затопить соседи, дачу — сжечь молния. Но потемневшая мраморная плита, известняковый алтарь с Книгой — все события тут уже произошли, и длилось только вековое старение камня. Однако он почувствовал, что ураган — лишь эхо загробной бури; на день, на час — кладбище пробудилось.

Они прошли с бабушкой мимо часовни, исписанной суеверными пожеланиями взаимной любви и просьбами об удаче на экзаменах; мимо оплетенной кандалами могилы тюремного врача немца Гааза, мимо указателя «Нормандия — Неман» — к братской могиле французских летчиков из воевавшей с Люфтваффе истребительной эскадрильи, похороненных — то ли случайность, то ли ирония — рядом с огражденной пушечными стволами стелой над захоронением солдат Наполеона, умерших в московских госпиталях.

Наверное, неподалеку жгли упавшие ветви, но Кирилл воспринимал этот запах как дым истории, дым московского пожара 1812 года, после которого был отстроен новый город, куда и приезжали в XIX веке открывать дело или поступать на службу все те, кто покоится на кладбище: генералы, чья грудь увешана каменными орденами, шоколадные короли-фабриканты, похороненные под черными диабазовыми тумбами; инженеры, врачи, торговцы, священники, служившие в иноверческих церк­вях.

В советском детстве он воспринимал посмертные сле­­ды их бытия как тщетные символы давно ушедшего време­ни. А тут внезапно ощутил, что кладбище живо. Витиеватым шрифтом на немецком, французском, английском, на десятке других языков мертвые говорили, что родились в городке, которого, может быть, уже не существует или он принадлежит другой стране, и дома того нет, разрушен бомбой с «юнкерса» или «летающей крепости», снесен корабельной артиллерией, уничтожен гаубичными снарядами или ракетами «катюш», и церковный архив с актами о рождении сгорел, и последние родственники эмигрировали за океан, погибли в Освенциме, были депортированы в Сибирь, — мертвецы сокрылись тут, на случайно уцелевшем кладбище, как в ковчеге, и теперь свидетельствовали перед лицом Господа и о себе, и о несчастных погибших потомках, разбросанных по свету, лишенных надгробных камней, не присоединившихся к отцам, дедам и прадедам под сенью фамильного склепа.

Сиротство мертвых. Ошеломляющее, вопиющее сиротство мертвых увидел Кирилл, впервые осознав, сколько тут брошенных могил, на скольких памятниках последняя дата смерти начертана еще до революции — и все, обрыв, провал… Он вспомнил ничейный, заросший мхом могильный камень на их участке — чей он, чье имя на нем выбито?

Бабушка Лина шла медленно, опираясь на его руку. Он чувствовал грузность ее тела, шелестящие шумы, шорохи ее усталой крови, всхлипы легких. Вот он — груз существования, подумал Кирилл и впервые представил, что бабушка будет здесь, на кладбище, навсегда. Он мгновенно устыдился этой мысли — и догадался по ее взгляду, что она понимает, о чем он подумал, но не оскорблена; с ее конца жизни эта мысль выглядит иначе, чем с его.

У поворота с главной аллеи лежали грудой обломанные ветви клена. Листья, еще вчера свежие, начали подсыхать, превращаться в пергамент, их прожилки — сгибаться и костенеть, как птичьи лапки; листья пахли так остро, что казалось, с запахом отлетает их зеленое, легкое бытие.

На повороте бабушка пропустила Кирилла вперед — дорожка была слишком узка для двоих. Он пошел, припоминая, что прежде она всегда вела его; случайно ли теперь он первый?

Здесь, на дорожке, как в своем подъезде, он уже знал всех соседей