Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Сергей Кузнецов — прозаик, журналист, культуртрегер. Автор романов «Живые и взрослые», «Шкурка бабочки», «Калейдоскоп: расходные материалы» (шорт-лист премий «НОС» и «Новые горизонты»), «Учитель Дымов». Герои романа «Хоровод воды» (шорт-лист премии «Большая книга») — современные жители мегаполиса. У них нет практически ничего общего — только ушедшие поколения предков: каждый из них — часть одной большой семьи. Только не все об этом знают… Время, как толща воды, разделяет людей из разных эпох. Среди них — русский дворянин, ставший чекистом, и продавец обувного магазина, женщина-снайпер и когда-то талантливый, но спившийся художник, бизнесмен-аквариумист и ученый-шестидесятник. В истории огромной семьи нет главных и второстепенных фигур, их судьбы собираются в мощный поток, рисуя причудливый узор русской истории XX века.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 831
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Моим родным, умершим и живым, с благодарностью и любовью
Катичке, которая изменила мой взгляд на мир
Варваре, с пожеланием счастья и удачи
© Кузнецов С.Ю.
© ООО «Издательство АСТ»
Нет ничего пафоснее старого алкаша.
Александр Васильевич Борисов, он же Мореухов, 1975 г. р.
Никита Васильевич Мельников, 1968 г. р., сводный брат Мореухова по отцу
Эльвира Александровна Тахтагонова, она же Аня, 1972 г. р., двоюродная сестра Никиты и Мореухова по отцу
Римма Леонидовна Тахтагонова, 1982 г. р., двоюродная сестра Эльвиры по матери
Маша Мельникова, 1968 г. р., жена Никиты
Когда мой отец умер, говорит Мореухов, я был абсолютно трезв. Впервые в этом году.
Вот и хорошо: две недели назад тело Александра Мельникова затерялось бы среди других мертвых тел.
Посиневшие и распухшие, изъеденные рыбами, изодранные клешнями, изувеченные подводными корягами. Раздутые детские тела – словно уродливые карлики, лохмотья плоти между разлагающихся бедер мужчин и женщин. Они смотрят мертвыми глазами – те, у кого остались глаза. Они поднимаются один за другим, выныривают из придонной тьмы – и течение шевелит волосы, неотличимые от сгнивших водорослей.
Они плывут к нему, тянутся, окружают. Лишенные ногтей пальцы хватают Мореухова за руки, почерневшие языки игриво щекочут шею.
Плесень, слизь, ил.
Все они – только свита. А потом выплывают подводные боги: старик с длинной бородой, чешуйчатыми руками, большими выпуклыми глазами. Еще один, с рыбьим хвостом, витыми рогами, цепкими лягушачьими пальцами, наполовину высунулся из темной воды, хлопает по ней перепончатыми ладонями, брызги тьмы взлетают в воздух. Следом – еще один, верхом на соме, держит усы, будто вожжи. Еще один, еще и еще.
Склизкие, пахнущие болотом и чешуей, они выныривают из мрака: рыбьи рты, жабьи глаза, висячие усы… они тянут руки, обхватывают, увлекают вниз, на дно, туда, где тьма и чернота, корни, коряги, сгнившие пни, подводные чудища, слизь, липкие объятия, запах страха, запах собственной блевоты.
Надо бы откупиться – да нечем.
Хорошо. Значит, мертвецы и водяные. Это – в самом конце. А что раньше?
Раньше – провал. Никогда не могу вспомнить, разве что случайно. Кажется, виски Red Label. Какая-то блондинка, не помню имени, какое-то очень смешное. Вообще было смешно. Весело. Все-таки Новый год, Рождество, старый Новый год – праздники, все гуляют. Офисный планктон резвится, шампанское пьют прямо на улице.
Значит, вначале было шампанское?
Нет, нет. Я не люблю шампанское. Вначале, как всегда, коктейли, ну, такие, дешевые, в баночках. Типа «Отвертки» и джин-тоника. Иногда – двухлитровка «Очаковского». Я так долго могу – неделю, две, даже месяц. Пока деньги не начнут кончаться.
А потом?
Потом – как всегда. Подхожу к прилавку, ну, знаешь, у меня рядом с домом есть такой магазинчик, «На опушке», я всегда почему-то там бухло покупаю… и, значит, подхожу я к прилавку и вместо джин-тоника прошу «водки за тридцать» – и тогда продавщица достает откуда-то бутылку, каждый раз с новой этикеткой, но всегда по той же цене. И я прямо у прилавка делаю несколько больших глотков, а потом ничего уже не помню. Только через несколько дней, иногда через неделю, редко позже, выныриваю у себя в квартире. Морда в кровь, костяшки сбиты, у кровати сидит Димон и этот… Тигр Мракович, то есть Лев Маркович, ну, нарколог мой, его Димон всегда вызывает. Капельница там, физраствор, воды побольше. Таблетки еще оставляет, но я их все равно не пью.
И, значит, через две недели ты приходишь в норму?
Ну, что значит – в норму? Какая вообще может быть норма? Ты на меня посмотри – у меня руки даже сейчас трясутся. Морда опухшая, зуба переднего нет. Нихрена себе норма. Короче, да, через две недели я почти такой же, как до запоя. И даже кошмары свои не могу вспомнить. То есть не хочу вспоминать.
Но 4 февраля ты был трезв?
Кто ж его знает? Всего лишь неделя прошла. Условно можно считать – был трезв.
Хорошо. И как ты узнал о смерти отца?
Что значит – как узнал? И почему – отца? Может, он и не отец мне. Может, это я сам себе все придумал. Отчество-то мое – Васильевич, не Александрович. Может, и отец мой – не Александр, а Василий Мельников, его брат. А дядя Саша как и есть – дядя.
Ну хорошо. Так как ты узнал о смерти дяди Саши?
Что ты пристала? Как узнал, как узнал… Чего ты меня допрашиваешь? Ты сама – кто такая?
В самом деле – кто я такая?
Я могу ответить «Аня», могу – «Эльвира», могу просто сказать – «твоя сестра».
Слово «сестра» не требует уточнения: родная, сводная, двоюродная. Просто – сестра, та самая, которую ты никогда не видел в детстве. Сестра, которая даже не знала, что у нее есть брат.
Да и сейчас я почти ничего не знаю о тебе. Я лишь пытаюсь представить тебя – человека, который иногда называл моего мертвого отца – своим отцом. Пытаюсь представить твою жизнь, твою квартиру, твои запои и твоих чудовищ – мерзких и смешных, как монстры в компьютере у Андрея.
Пытаюсь представить, как Мореухов лежит на продавленной тахте посреди разгромленной комнаты, сунув руку в грязные трусы, смотрит черно-белый фильм, снятый так давно, что сейчас наверняка мертвы не только знаменитый режиссер и исполнители главных ролей, но буквально все вплоть до последнего помощника осветителя. И вот Мореухов смотрит на бледные тени этих умерших людей, а в этот момент на другом конце города Александр Мельников хватается за грудь, синеет, задыхается, тянется к телефону, в последний раз пытается вдохнуть, судорожно раскрывает рот – словно рыба, пойманная на крюк, вытащенная на сушу, выдернутая невидимой леской в сухое небытие смерти.
Мореухов узнает об этом и скажет: Когда мой отец умер, я был абсолютно трезв, хотя сам не уверен, был ли он трезв и был ли Александр Мельников его отцом.
И Аня со злостью думает: вот еще одна ложь. С моим отцом всегда так.
Дочь Александра Мельникова официально стала Аней в шестнадцать лет. До этого она всюду была записана Эльвирой – бабушка настояла, неистребимая восточная любовь к экзотическим именам. Но мама все равно всегда звала ее Аней.
Аня до сих пор злится: почему бабушка Джамиля не выбрала какое-нибудь нормальное татарское имя? Звали бы ее Земфира, Зарема или Алсу – не стала бы менять. Или сразу дали бы русское; мама, например, с рождения была Татьяной – и ничего.
Впрочем, Аня, Эльвира, Алсу – какая разница? С любым именем видно, что татарка – широкие скулы, раскосые глаза, азиатский стиль…
Бабушка Джамиля была по-своему знаменита и, как говорила Ане мама, только случайно не получила в свое время звезду героя. Снайперша, убившая несколько сотен немцев. Хорошо бы, конечно, помнить точную цифру, но, наверное, не всегда понятно, убила или только ранила.
Были ли уже изобретены оптические прицелы? Если да – были ли они у советских снайперов? В частности – у бабушки?
Бабушка была невысокая, худенькая. Трудно ее представить на войне, с винтовкой в руках.
На той неделе трехлетний Гоша на прогулке соорудил из клюшки ружье, лег в сугроб, обстреливал прохожих. Вот и бабушка, наверное, так же лежала – все четыре военных года. В снегу, в грязи, в траве, в развалинах…
Бабушка умерла два года назад – уже не спросишь, как оно было. Может, мама знает? И Аня улыбается, представляя, как с порога огорошит маму Таню вопросом: Ты не помнишь, мам, сколько немцев бабушка убила?
Гоша, впрочем, только порадуется.
Как всегда, вспоминая сына, Аня улыбается. Не той судорожной улыбкой, которой ее научили в «ИКЕЕ», нет, едва заметно, кончиками губ. Напарница Зинка случайно ловит ее взгляд:
– Чего улыбаешься? Опять к Андрею собралась?
Аня кивает. Зинка подходит ближе и шепчет:
– А я себе у Настьки отложила офигенный комплект. У них распродажа сегодня, я ее уговорила мой размер заныкать до понедельника. Куплю с аванса. Офигенный. Черный с красным, всё в кружевах. Грудь в нем вообще – во такая! – и Зинка, увлекшись, показывает руками едва ли не в полуметре перед собой.
Аня хихикает.
– Да ладно тебе, – говорит Зинка, – мой от белья знаешь как заводится? Ты бы к Настьке подскочила, подобрала бы себе тоже чего-нибудь.
Аня пожимает плечами:
– Мой перебьется.
– Ой, гляди, Анька, упустишь мужика! Уведут! За такого двумя руками держаться надо! Ты, конечно, красавица, мужики-то на тебя вон как смотрят, но все-таки…
Тоже скажет – красавица! Просто бывшая спортсменка. Фигура хорошая, да и привыкла себя держать в форме. Каждое утро – холодный душ и зарядка. Двадцать пять минут. Приседания, наклоны, отжимания. Пресс, поясница, голеностоп. Еще со школы, с секции по плаванию. Чтобы день начался как всегда. Даром, что ли, бабушка всегда повторяла: «Здоровье в порядке – спасибо зарядке». Потому, наверное, никто и не дает Ане ее тридцати трех, потому, наверное, ей до сих пор приятно смотреть на себя в зеркало.
Мужики-то – черт с ними, главное – чтобы самой нравилось.
Если честно, мужики могли бы и меньше внимания обращать, даже лучше было бы.
Вот Марк Борисович, генеральный менеджер их филиала, каждый раз взглядом провожает. Аня, слава богу, знает такой взгляд – и ничего хорошего он не обещает, особенно если это взгляд начальства. И тут уж без разницы – вещевой рынок или уютный магазинчик в торговом центре. Разве что в «ИКЕЕ» без этого обходилось – ну, шведы, знамо дело, холодные северные люди, дисциплина, экономия, все такое. Так что было у Ани три года перерыва – и ладно.
Марк Борисович подходит, улыбается маслено, спрашивает:
– Как дела, Анечка?
Зинка сразу назад на свою половину, где мужская обувь. Мол, много работы, вы уж сами разбирайтесь.
Тоже все понимает.
– Спасибо, Марк Борисович, хорошо дела, – отвечает Аня. – Покупателей только маловато сегодня, странно даже, все-таки пятница.
– Ну ничего, подтянутся еще, как с работы пойдут. – Потирает маленькие ладони, машинально трет средним пальцем левой обручальное кольцо. – А ты что сегодня после смены делаешь? Может, закатимся куда-нибудь? Кофейку попить, музыку послушать. И вообще.
Аня улыбается во всю икейную улыбку:
– Я бы с радостью, Марк Борисович, но никак не получится. Мне ребенка надо из сада забирать.
– А, ребенка… – он сразу скучнеет. – А может, ты маме позвонишь, пусть она и заберет?
Вот ведь внимательный! Неужто слышал, как я по мобильному с мамой договаривалась, чтобы она за Гошей заехала и к себе забрала?
– Никак не получится сегодня, Марк Борисович. Может, в другой раз.
– В другой раз – это хорошо, – и снова улыбается маслено. – Может, в следующую пятницу? А то, Анечка, я вижу, вы все работаете, работаете, даже не отдохнете как следует.
Это правда. Аня все работает. Вот уже пятнадцать лет – и все продавщицей.
Пятнадцать лет трудового стажа, пятнадцать лет самостоятельной жизни – да еще и в самые страшные годы, после перестройки.
Аня помнит: тяжелое было время.
Она помнит: талоны, пустые прилавки, коммерческие палатки, вещевые рынки, обменники, миллионные ценники, аббревиатуру «у. е.», деноминацию, оптовые рынки, закрытые павильоны, торговые центры, кризис девяносто восьмого и снова – пустые прилавки, все сначала.
Пятнадцать лет продавщицей. А что делать? Не в киллеры же идти. Да и стрелять она не умеет.
В отличие от бабушки.
– Спасибо, Марк Борисович, – говорит Аня, – обязательно как-нибудь сходим кофейку попить.
А что тут поделать? Рано или поздно придется соглашаться – и кофейку попить, и музыку послушать. Ну а там и до «вообще» дело дойдет, куда уж деться.
Не хотелось бы место терять, все-таки шестьсот долларов плюс премия. Нормированный рабочий день, трудовая книжка. Отдел обуви в торговом центре.
Хорошая работа, не хуже «ИКЕИ». И платят больше.
Завтра, в субботу, Аня приедет забирать Гошу от мамы, мальчик кинется навстречу, Аня обнимет сына и только потом поднимет глаза.
Татьяна Тахтагонова молчит, скрестив на животе маленькие руки. Лицо словно онемело.
– Что-то случилось? – спрашивает Аня почему-то шепотом, и мама Таня отвечает, тоже тихо, словно боясь, что Гоша услышит:
– Сашка вчера умер, – и после паузы добавляет: – Твой отец.
И снова замирает молча, да и в самом деле – что тут добавить, Аня после развода видела отца раза три-четыре, а что было раньше – не помнит, слишком маленькая была.
Дядя Саша развелся, когда мне было семь, и с тех пор они с моим отцом не сказали друг другу ни единого слова. Я видел дядю Сашу на днях рождения дедушки и бабушки, тогда-то он рассказал мне, что у меня есть сводный брат, сын моего отца от другой женщины, тоже Саша, как он. Мне было уже лет двадцать, наверное.
Так что я видел дядю Сашу редко, пару раз в год, а Аню-Эльвиру, его дочку, и того реже. Но мне почему-то нравится представлять, как она стоит в своем обувном магазинчике, беседует с начальством, а потом, в прихожей у матери, обнимает сына и спрашивает одними губами: Что-то случилось, мама?
А Гоша ничего не слышит, прыгает по прихожей, размахивает рожком для обуви, кричит:
– Мама, смотри, какой у меня пистолет! Смотри, смотри!
И я, Никита Мельников, смотрю в окно такси, вздыхаю и думаю: «Я бы тоже хотел такого сына».
У Никиты нет детей.
У Никиты есть небольшой бизнес, есть хорошая квартира, машина «тойота», жена Маша – а детей нет.
Вроде он не слишком на эту тему переживает.
Сейчас он сидит на краю гостиничной кровати, простыня мокрая – хоть выжимай, рубашка и брюки валяются где-то на полу вместе с Дашиным платьем. Сама Даша рядом, лежит на спине, чуть повернувшись к Никите, закинув полные руки за голову, покрытую короткими – несколько миллиметров – волосами.
В гладко выбритых подмышках блестят капельки пота, и на груди тоже, и на бедрах, и на животе. Никите кажется, даже в пупке – маленькая лужица.
Даша улыбается.
Улыбка, полные руки, поворот головы.
В ушах – массивные серебряные серьги. Проколотая бровь и – теперь Никита знает об этом – язык.
Вот она, Даша. Ей двадцать два.
Никите через три года – сорок.
Он думает: Неплохо получилось, а?
Значит, у Никиты еще есть молодая любовница. Зовут Даша.
Даша и Маша – какая-то навязчивая рифма, Никите не нравится. Если честно, Никита не уверен, что ему вообще нравится вот так сидеть на краю гостиничной постели, где лежит малознакомая девушка. Но что уж тут поделать – как-то само получилось.
Три часа назад Даша пришла выбирать аквариум для какой-то мелкой конторы. Сказала, работает там секретаршей. С ней должна была встретиться Зоя, но Зоя опоздала (не то застряла в пробке, не то проспала, надо бы, кстати, потом выяснить), ну да, значит, Зои не было, Виктор тоже пропадал где-то у клиента, так что, кроме Никиты, и некому было. Компания-то небольшая, в офисе всего человек семь. А с клиентами говорить – только они трое.
И вот три часа назад Никита сидел, старался не пялиться на Дашину грудь в вырезе темного платья, разглядывал ежик волос, раздражался, что тратит время на ерунду, – заказ-то пустяковый, нет бы Зое с этой девицей говорить! – отвечал на вопросы, злился все больше. А это оригинальные индийские статуэтки? В смысле – из Индии или местная копия? Простите, вот этих я знаю, а это кто? Мне кажется, танцующий Шива по канону изображается немного иначе.
Родители Никиты уверены, что он разводит рыбок. На самом деле рыбок он покупает в «Мире аквариума» на Новинском бульваре, а его компания только оформляет и обслуживает аквариумы. У других – стандартный набор из декоративных каравелл и пиратских сокровищ, а у Никиты – этнические аквариумы с затонувшими экзотическими городами, китайскими и японскими беседками, многорукими индийскими богами, статуями острова Пасхи, даже затопленными русскими церквями (есть даже заключение специалистов: мол, церкви – точная копия погребенных на дне Рыбинского водохранилища в апреле 1941 года). Еще римские развалины, арабские минареты, индийские руины. Откуда арабские минареты на дне моря, Никита не знает, но клиенты берут. Вероятно, им видится в этом пророчество о поражении ислама в войне цивилизаций.
На удивление успешный бизнес. Никита и сам не понимает, как так вышло.
Девушка явно никуда не спешила, опять и опять уточняла цены, задавала новые и новые вопросы. Никита в конце концов проголодался, стал поглядывать на часы, но Даша намека не поняла, Никита вздохнул – клиент всегда прав, что поделать, – и предложил пообедать вместе, заодно уж и договорить.
В прихожей офиса Никита подал девушке видавшую виды пуховку – когда Дашины руки скользнули в рукава, она обернулась сказать спасибо. Их лица оказались совсем рядом, и Никита впервые подумал: А она ничего, секси. Только очень уж молоденькая.
Никита давно уже решил: молоденькие девочки не для него. Глупые, бессмысленные. И еще – жадные до денег. Зачем еще молодой-красивой строить глазки сорокалетнему мужику?
Впрочем, кто ее разберет, двадцатилетнюю, – строит она глазки или просто так щебечет: Мне кажется, этнические мотивы – это очень тренди. Настоящий нью-эйдж. Вы, наверное, должны любить Кастанеду? Люди вашего поколения всегда любят Кастанеду.
Бизнес-ланч уже закончился, в кафе они были единственными посетителями. Гламурно здесь у вас, сказала Даша, оглядев зал. Никита вполуха слушал ее болтовню, разделывал на тарелке окуня и только время от времени кидал взгляд на девушку. Чуть полноватая, покатые круглые плечи, большая грудь так и выпирает из выреза. Колечко в левой брови – думал, пирсинг вышел из моды, остался где-то в девяностых.
И тут как раз серебряная штанга звякнула о ложечку. Даша рассмеялась:
– Это я по молодости сделала. В десятом классе.
В нашем девятом, автоматически пересчитывает Никита. Теперь ведь учатся одиннадцать лет, не десять, как в его время.
– Хотела убрать, но лень как-то. Пусть себе.
Она на секунду высунула язык, штанга поймала отблеск лампы дневного света, вспыхнула серебристым огоньком.
– А целоваться не мешает? – спросил Никита.
– Я покажу, – ответила Даша.
Никита замешкался всего на секунду, хотел отстраниться, да не успел: девушка перегнулась через стол, обхватила за шею полными руками и поцеловала, языком раздвинув губы.
Вот так оно и вышло: серебряный вкус первого поцелуя, тепло молодого тела, улыбка в гардеробе, номер в гостинице через дорогу.
Как говорится, он был богат и успешен, а она – молода и красива.
Достаточный повод, чтобы переспать, – хотя Никита уже сам не помнит, когда изменял Маше в последний раз. Кажется, пять лет назад. Или семь. Тоже – совсем случайно, тоже – само вышло.
Я спрашиваю себя: почему Никита не остановился после того поцелуя? Наверное, было интересно – все-таки у него никогда не было девушки на пятнадцать лет моложе. А может, захотелось проверить – в самом ли деле пирсинг языка помогает при минете: в каком-то фильме об этом говорили.
(Никита, конечно, не может вспомнить в каком, а мне и вспоминать не надо, я, слава богу, и так знаю: это Розанна Аркетт говорила в «Палп Фикшн».)
И вот они торопливо раздеваются, не то от страсти, не то потому, что обоим надо спешить, Даше назад в свою контору, Никите – в свой офис. Быстро кончу – и разбежимся, думает он, лаская Дашину грудь, посасывая сережку в левой брови, запоздало соображая: надо было купить презерватив.
И тут Даша тянется к сумочке, нашаривает там Durex.
Предусмотрительная, думает Никита. Дашины руки скользят по его телу, по выпирающему животу, седеющим волосам на груди, серебряная штанга скользит по коже, влажный язычок, острые коготки.
Предусмотрительная, да. И старательная.
В самом деле – интересно с молоденькой. В наше время девушки были совсем другие.
В конце концов они принимают традиционную позу. Никита сверху, Даша, раскинув руки, под ним. Шумное дыхание, скрип гостиничной кровати.
Ведь гостиничная кровать должна скрипеть, правда? Я-то никогда не трахался в гостинице, только в кино видел да в книжках читал. Зато я трахался в таких местах, которые Никита и представить себе не может.
Итак, шумное дыхание, скрип, может быть – слабые стоны. Никита думает: Интересно, сколько сейчас времени? – никак не может кончить и даже немного злится, точь-в-точь как несколько часов назад, в офисе, во время разговора об аквариумах. Думает: Может, позу сменить? – но тут Даша содрогается, запрокидывает голову, мелко трясется. Глаза закатываются, приоткрывается рот, волна проходит по всему телу.
Вздрагивания, колыхания, колебания, раскачивания, мелкая дрожь, спазматические судороги. Все поры тела сочатся влагой: маленькое озерцо на животе, ручейки в руслах складочек, морщинок и расщелинок, капли воды выступают на коже. Даша скользит под Никитой, он сам не понимает, приятно ли. И тут из глубины ее тела поднимается мощный звук – глухой, утробный, нечеловеческий.
Так в рассказе Брэдбери ревет доисторический зверь, выплывая на свидание к завывающему маяку.
Звук становится все громче, заполняет гостиничный номер, выплескивается в коридор, на лестницы, в вестибюль. Никита думает: Как же ей хватает дыхания? – и тут все обрывается, тишина ударяет по барабанным перепонкам, Дашино тело скручивает узлом последней судороги, Никита вцепляется в полные, скользящие под руками плечи и кончает с громким мужским рыком.
Он перекатывается на соседнюю половину кровати и спрашивает:
– Прости, что ты сказала?
– А что ты услышал?
– Когда мы кончали, ты крикнула любовь. Это к чему?
Он думает, что знает ответ. Молодые девушки, глупые молодые девушки не могут кончить не по любви. Если уж трахаешься – нужно говорить «я тебя люблю». Когда-то, много лет назад, у него были такие подружки – еще до Маши, конечно.
Но Даша отвечает другое:
– Это у меня что-то вроде транса. – Она лежит на спине, чуть повернувшись к нему, закинув за голову полные руки. – Иногда я кричу какое-нибудь слово. Каждый раз новое. Не всегда, но часто. От меня это не зависит, я даже не помню, что кричу. Пробовала заказывать слова – ничего не вышло. – В гладко выбритых подмышках блестят капельки пота. – Я обычно заранее предупреждаю, но сегодня забыла, извини, если напрягло.
Даша улыбается.
Улыбка, полные руки, поворот головы.
– Нет-нет, не напрягло, – заверяет Никита, – даже забавно: кончить под слово любовь.
– Можешь воспринимать как сексуального оракула, – говорит Даша. – Иногда помогает вопросы задавать перед началом. Можно даже мне не говорить – какие.
Никита садится. Простыня мокрая – хоть выжимай, рубашка и брюки валяются где-то на полу вместе с Дашиным платьем.
И тут звонит мобильный. Даша протягивает руку, берет «нокию» с тумбочки, передает Никите, краем глаза взглянув на экран.
Там написано «папа».
Никита говорит: Аллё, – а отец ему сразу: Знаешь, Саша умер.
Я представляю: у него упавший, надтреснутый голос. Мне хочется верить – он любил брата. Даром что тридцать лет не разговаривал.
Даша садится, подтаскивает ногой платье, Никита спрашивает в трубку: Какой Саша? Брат? – а отец отвечает: Да, – и каждый думает о своем брате: Никитин отец – о дяде Саше, Никита – обо мне, о Саше Мореухове.
Мы виделись всего несколько раз, сначала детьми, потом на похоронах бабушки с дедушкой – почему он вспомнил меня? Может, дело в февральском сумраке за окном, а может, в каплях пота на Дашиной коже, в нарастающем чувстве вины, в мысли неплохо получилось, а? Как будто для него это заурядное дело – снять молодую девицу, отвести в гостиницу, трахнуть от всей души, будто нет пятнадцати лет разницы, будто нет жены, которую вроде бы любит?
Вот он сидит на краю гостиничной кровати, будто он какой-то вечно-молодой-вечно-пьяный, безответственный человек, что-то вроде собственного брата, вроде меня, Саши Мореухова, художника-алкоголика.
Выходит, нет ничего удивительного, что, услышав надтреснутый отцовский голос: знаешь, Саша умер, Никита не сразу вспоминает о своем дяде Александре Мельникове, пятидесяти шести лет, точно так же, как я сам не сразу вспоминаю, какой фильм смотрел в тот день, когда умер дядя Саша.
Вы бы знали, Александр Михайлович, как я на вас злилась последний год. Все давно платят по пятнадцать, даже двадцать долларов – а вы всё десять. Я уж намекала по-всякому, стала к вам раз в две недели приходить – все равно делали вид, будто не понимаете. Знаете, что не могу я так взять и уйти от вас, помню – после дефолта все от меня отказались, а вы как платили десять, так и продолжали платить. Хотя я знала – вы как работу потеряли, так и сидите с тех пор на мели.
Ну, по вашим меркам, конечно.
Но я вас за этот дефолт сильно уважаю. И еще – что мы с вами всегда были на «вы», с первой встречи. Помните, в 1996-м я из Донецка приехала? Сереженьку родителям оставила, поселилась с Иркой в съемной комнате. Спали вдвоем на раскладном диване, она работала няней у каких-то новых русских, ну и я тоже няней хотела. Думала, долларов сто можно в Донецк маме отправлять. Казалось – большие деньги. Сереженька одет-обут будет, да и родителям полегче.
Ну, вы знаете – не взяли меня. Акцент, сказали, хохлятский. Мол, разве что к азерам пойти, им все равно, они по-русски сами ни бельмеса.
Я отказалась, конечно. Думала домой вернуться, но Ирка меня с вами познакомила. Десять долларов в день, раз в неделю. Плюс отдельно за мойку окон весной и осенью. Не густо, но хоть Ирке за комнату отдавала.
Я не говорила никогда, но мне сначала обидно было уборщицей: все-таки я воспитательница детсада, педагог, специалист. Когда шла встречаться с вами, сказала себе: не понравится – откажусь! Ну честно, вы мне понравились. Такой интеллигентный мужчина, очки, борода, усы. Волосы черные тогда еще были, не то что сейчас. Поздоровались так вежливо, сказали: Давайте, Оксана, я покажу вам квартиру.
Знаете, тогда эта ваша квартира – она гораздо грязнее была, конечно. Думаете, легко все эти кораллы отмывать от пыли, а крабам панцирь протирать тряпочкой? А вы еще в этом самом кресле сидели все время. Я смущалась, кстати: как на лестницу стану, халатик у меня распахивается прям досюда. Я моложе тогда была, крепкая такая, красивая – может, помните? – очень стеснялась: вдруг вы приставать начнете.
Но чего не было, того не было, это правда. Только разговаривали. Как на Дальний Восток ездили, про Тихий океан, про Долину гейзеров. Как там вода горячая из земли бьет, ни бойлерной не надо, ни газовой колонки. Фотографии показывали, красивые такие.
Я помню, вы же геологом были до перестройки, да, Александр Михайлович?
Я иногда думаю, вы мне удачу принесли. Года не прошло – я уже больше Ирки зарабатывала. Правда, без выходных работала, а по вторникам и четвергам по две квартиры делала, хорошо хоть ехать было недалеко. Но до́ма все равно говорила, что в детском саду работаю.
Я знаю, я вам все это рассказывала, наверное. Но все-таки я еще разок, ничего? Вот губочку выжму и снова по полочкам пройдусь.
Помните, я вас как-то спросила, чего вы не женаты? Мол, нестарый еще мужчина и при деньгах, а вы ответили, что у вас любовь и вы храните ей верность.
Я как услышала – вас сразу зауважала. Муж-то мой загулял, чуть я в Москву подалась. Правда, и до этого пил столько, что толку от него… разве что Сереженьку сделали, и то хорошо.
Я один раз даже спросила вас про эту любовь – как зовут, где живет, почему у вас ничего не вышло. Помните, что вы сказали? Я, дурак, все сам испортил – и всё, больше никогда ни слова. Ну а я больше не спрашивала.
Я на вас страшно злилась последний год, если честно. Все-таки двадцать долларов в месяц теряла, а то и все сорок. Сегодня тоже – шла утром и думала: надо все-таки ему отказать. Уборка – это не хлеб, без нее прожить можно. Если нет денег, пусть сам убирает.
Вы извините, что я так думала, хорошо?
Я не поняла сначала ничего, решила – может, уехали куда, вот и не отвечаете. Открыла своим ключом, вхожу, вижу – свет в комнате горит, хотя утро уже. Ну, вы часто свет за собой не гасили, я еще злилась, думала, что лучше бы электричество экономили, чем мне десять долларов платить.
Я сразу в ванную пошла, переоделась, ведро, тряпку взяла – и только потом в комнату.
Ну а вы вот тут, у кресла, на полу. Я к вам бросилась, за руку взяла – а рука холодная совсем. Я и поняла сразу, что все, ничего уже не поделаешь.
Я сначала разозлилась страшно. Мне же теперь в милицию звонить, Александр Михайлович, а что я им скажу? Менты придут, регистрацию мою липовую проверять будут, на деньги разводить – и все, между прочим, из-за вас. Давно мне надо было отказаться, десять долларов – все-таки не цена, я вам теперь честно скажу. Давно собиралась, ну, вот и пришлось.
Сильно вы меня подвели, очень сильно.
Когда я вас увидела и к вам побежала, я ведро-то и опрокинула, вот, полюбуйтесь, лужа – прям посередь комнаты. И мне так неохота звонить в эту милицию, что я тряпку взяла и вытирать стала. Что ж еще делать? Привычка. Девять лет, как я в вашей квартире убираюсь. Сколько всего случилось – Сереженька мой вырос, в армию пошел, мама умерла, Ирка замуж вышла, – а я здесь почти каждую неделю. И больше никогда я сюда не приду, между прочим.
Я всю воду собрала, тряпку выжала, за губочкой в ванну сходила, начала полки протирать, где кораллы ваши стоят и крабы всякие. Уж в последний раз, думаю, хоть уберусь как надо, по-хорошему.
Вы, Александр Михайлович, это зря все придумали, я честно вам скажу. Вам ведь всего пятьдесят шесть, правильно? Всего на пятнадцать лет меня старше, между прочим. Вам бы еще жить и жить.
Я вот думаю – как это вас угораздило? Сидели, наверное, читали – и плохо стало, да? Сердце, наверное? Говорят, когда приступ – воздуха не хватает и в глазах темнеет? Это правда, да?
Что ж вы до телефона не дотянулись, а? Умный, взрослый человек, все знаете, а под рукой телефона не оказалось. Ведь если сердце больное – надо чтобы всегда телефон был под рукой. Приехала бы скорая, откачали бы, укол сделали.
Вам больно было, наверное. Может, вы кричали даже – рот, вижу, до сих пор открыт. Чего ж соседи не услышали, а? Или у вас сил не было кричать?
Господи, как все-таки это ужасно. Вы же такой умный, такой красивый, все у вас было – что же вы так, в пятьдесят шесть, один ночью, в пустой квартире?
Это все потому, что у вас женщины не было. Нельзя человеку одному жить, особенно мужчине. Если бы я тут была, я бы вам скорую вызвала и нитроглицерина, или чего там надо, накапала.
Глупо это с вашей любовью вышло. Что значит – сами испортили? Она что, не видела, как вы ее любите?
А мне вот жалко даже, что вы никогда ко мне не приставали. Особенно когда я молодая была. Видели хотя бы, какие у меня ноги были красивые? Не то что теперь. Девять лет прошло все-таки.
Слушайте, я вызову сейчас милицию, я понимаю, надо вызвать. Дайте только я волосы вам поправлю и рот закрою.
Ну да, не получается. Я и забыла. У покойников же всегда так. Платочком еще повязывают.
Жалко, вам не видно, как я у вас убралась. Все просто блестит.
Вы уж извините, что я плачу, Александр Михайлович. Я сейчас перестану.
Волосы у вас так до конца и не поседели, я вижу. Но вам седина идет, даже такому, мертвому.
Слово какое противное. Мертвый. Говорить его не хочу даже.
Давайте я не буду сразу в милицию звонить. А то приедут, увезут вас, мы и не увидимся больше. Лучше я кому-нибудь из ваших друзей позвоню… или там родственников.
Записная книжка на столике, да? Как обычно, правильно? Я поищу сейчас.
У вас же брат был, верно? Вы как-то говорили. Имя еще какое-то простое. Коля, Ваня… нет, не помню.
Какой у вас все-таки, Александр Михайлович, почерк неразборчивый, жуть. Не поймешь ничего.
А, вот. Василий Мельников, точно, Вася, не Ваня. Я наберу сейчас, а потом уже – ментам.
Только плакать перестану – и позвоню.
Я, наверное, в Донецк теперь уеду. Сереженька вырос, сам на жизнь заработает. Чего мне в Москве делать?
Сейчас вот позвоню. Василий Мельников, Василий Михайлович, значит.
Аллё? Василий Михайлович? Это Оксана, уборщица вашего брата. Знаете, Василий Михайлович, он умер сегодня.
Да, вот так и скажу. Сейчас успокоюсь и позвоню. И потом милицию вызову. А на похороны не пойду, что мне там делать? Смеяться будут – уборщица на похороны пришла. И что я надену? У меня все платья красивые в Донецке остались.
Знаете, зря вы все-таки. Я вам честно скажу: если бы вы не умерли, я бы вам даже забесплатно убирала!
Больше мы ничего не услышим об Оксане из Донецка. На похороны она так и не пошла, да и вообще ее никто ни разу не видел. Только Василий Мельников слышал по телефону южный говор: Это Оксана, уборщица вашего брата. Знаете, Василий Михайлович, он умер сегодня — вот и все.
Остальное мне пришлось сочинять самому.
Конечно, глупо, но мне захотелось, чтобы хоть кто-нибудь оплакал Александра Михайловича Мельникова.
Пусть это будет чужая, незнакомая женщина – пусть поплачет от чистого сердца, без обиды, без вины.
Говорят, неоплаканный покойник – к беде.
Ты хочешь, чтобы я рассказал о себе? Давай лучше я расскажу тебе историю четырех человек, двух братьев и двух сестер, двоюродных и сводных, и заодно – историю наших семей, потому что эта история у нас – общая на всех, так уж перемешались наши семьи, чтобы мы появились на свет.
Мы, четверо: вот я, Саша Мореухов, вот мой брат Никита и моя двоюродная сестра Аня – или сводная, если дядя Саша все-таки был моим отцом. А четвертая – это Анина двоюродная сестра Римма. Бабушка Джамиля хотела, чтобы девочки дружили, а дружбы не получилось – все-таки десять лет разницы, – но все равно: то же поколение, то же время, тот же город. Вот она, Римма Тахтагонова, она ничего не знает о смерти Александра Мельникова, ничего, наверное, не знает ни обо мне, ни о Никите, но я постараюсь не забыть о ней.
А если что – ты мне напомнишь, ладно?
Черные фигуры, припорошенные снегом, черный провал свежевырытой могилы, белые хлопья, летящие с неба…
Похороны, куда так и не пришла Оксана.
Хованское кладбище. 7 февраля 2005 года.
Вот Мореухов стоит, засунув руки в карманы драной куртки, ежится от ветра, плотнее натягивает вязаную шапочку. Чуть сбоку – Аня в черном китайском пуховике поддерживает за локоть Татьяну Тахтагонову, свою маму. Неподалеку в тех же позах – Никита и его отец, Василий Мельников, брат покойного.
Скульптурная композиция, думает Мореухов. Под снегом – словно мраморные. Две мужские фигуры и две женские. Символизируют скорбь. А может, не скорбь, а стыд, раскаяние и вину.
У нас короткая память. Собственную жизнь – и ту вспоминаем с трудом.
На чужие жизни никакой памяти не хватит.
Сто лет для нас – неподъемный срок.
Нельзя вспомнить – можно только представить: 7 февраля 1905 года тоже шел снег.
У мельничной запруды, опираясь на палку, стоит старик, глядит в сереющее снежное небо. Вода скована льдом; подо льдом – темная влага, заснувшие раки, безмолвные рыбы, гнилые коряги… Старик молчит, а может, еле слышно бубнит что-то себе под нос, словно говорит с тем, кто там, подо льдом, на дне запруды.
Маленький мальчик лежит в колыбели, кружева, ленты… Интеллигентное отцовское лицо склоняется над ним. Мишенька, сынок, говорит отец. Поблескивают стекла пенсне.
Никита, Мореухов и Эльвира будут называть этого мальчика дедушка Миша.
Мы видим их как сквозь снежную пелену, едва различая лица и фигуры: множество людей, родители дедушки Макара, дедушки Гриши, бабушки Насти, бабушки Оли, бабушки Джамили… разбросанные по городам и деревням Российской империи, они ничего не знают друг о друге, о будущем, о внуках и правнуках, которые объединят их.
Не станет империи, не станет России, потом – Советского Союза, и вот 7 февраля 2005 года мы, их потомки, соберемся на кладбище, и снег будет падать так же, как сто лет назад, – разве что слегка побуреет от копоти и гари МКАД, от въевшегося запаха московской окружной, где машины движутся по кругу, словно молекулы воды в школьном учебнике: вода, пар, дождь, снег; возгонка, испарение, конденсация, замерзание; вечный водный круг, мельничное колесо, колесо рождений и смертей, похорон и крестин.
Поднимем глаза к небу: из белой пустоты летят белые хлопья, как в финале романа Эдгара По. Представим: эти хлопья – материальное воплощение взгляда умершего, взгляда с небес. Пусть Александр Мельников увидит, как гроб покачивается над черной дырой в снежном покрове. Пусть в последний раз взглянет на людей, с которыми прожил свою жизнь: вот его дочь обнимает за плечи женщину, с которой он развелся, вот его племянник обнимает за плечи мужчину, который его предал. Вот по дорожке спешит женщина, которую он когда-то любил. Говорит:
– Я опоздала.
Тушь на лице, разумеется, смазана. В такой-то снегопад. На таких похоронах.
Мореухов обнимает ее за плечи – теперь композиция завершена. Двое мужчин. Две женщины. Мужчина и женщина.
Дети и родители.
Не гляди на нас, дядя Саша: скоро ты встретишь Бога и ангелов. Это я, Александр Мореухов, пытаюсь смотреть твоими глазами. Ты верил в загробную жизнь – в семидесятые стало модно верить, вот ты и верил. Пусть она для тебя и случится, небесные ангелы, добрый Бог на снежном облаке, вечное райское блаженство. Ты много передал мне, а эту веру – не смог. Хотя я, конечно, считаю себя православным.
Я смотрю вверх, на падающий снег, представляю в его мелькании белоснежные перья ангелических крыл, но думаю: дядя Саша смотрит не с небес, а из гроба, из деревянного ящика, на последних качелях взлетающего над мерзлой черной дырой.
Для взгляда умершего крышка прозрачна. Сквозь нее видно, как снег летит вниз, как небо раскачивается в такт движениям могильщиков, спускающих гроб в яму. Он видит, как вместе с белоснежными невесомыми хлопьями в лицо летит грязь, темная, схваченная морозцем. Слышит стук, и вот уже всё черным-черно, спустилась ночь, последняя ночь, ночь мертвых мертвецов, из которой не подняться, не вырвать руку из земли приветственным жестом, салютом всех зомби мира, не пробиться сквозь крышку Умой Турман, не увидеть зимний солнечный свет.
Я представляю в гробу дядю Сашу, моего отца, могильщики заравнивают землю, мама начинает всхлипывать, цепляется за мою руку. Я никогда не спрашивал, кто мой настоящий отец. Разве это важно? Ты можешь сам выбрать себе отца – особенно если мужчина, которому ты обязан отчеством, за всю жизнь не сказал тебе ни слова.
Вот он, Василий Мельников, стоит поодаль под руку с Никитой, моим братом. Двоюродным или сводным – зависит от того, кого я выбираю в отцы.
На Никите хорошее пальто. Не знаю, как такие называются. Буржуйское пальто. Если бы я по-прежнему верил в революцию, я бы занес Никиту в расстрельные списки. Но я уже много лет не верю в революцию. Ни в красную, ни в черную, ни в оранжевую.
Иногда мне нравится представлять себе, как живет Никита. Я знаю: у него какой-то бизнес. Кого-то разводит. В смысле – домашних животных. Кажется, рыбок.
Мы уходим с кладбища, почти ничего не сказав друг другу. В самом деле, на похоронах положено выражать соболезнования близким покойного. Но кто из нас был ему близок? Моя мать, которую он любил когда-то (думаю, всю жизнь)? Жена, которая развелась с ним, когда я родился? Дочь, которую она забрала у него?
Я, я был ему самым близким человеком! Ко мне они должны подойти, пожать руку, заглянуть в глаза, пролепетать что-то, снедаемые чувством вины, раздавленные моим страданием, моим одиночеством! А они толпятся вокруг тети Тани, его бывшей жены, женщины, которую он никогда не любил! Они говорят слова соболезнования Эльвире, которая отреклась даже от своего имени и стала Аней!
Я тоже отказался от своей фамилии, но это совсем другое дело.
Мама тянет меня за руку. Неужели и она хочет выразить им соболезнования? Нет, слава богу. По занесенной снегом дорожке молча идем к выходу. Наверное, я что-то должен сказать. Не знаю что.
У самых ворот нас догоняет Аня.
– Саша, – говорит она, – ты разве не пойдешь на поминки? Я знаю, папа тебя любил.
Я молчу. Она знает: папа меня в самом деле любил – больше, чем ее. Знает и ревнует даже сегодня.
– Нет, – говорю я, – у меня будут альтернативные поминки.
Разворачиваюсь и ухожу. Аня, вероятно, смотрит мне вслед. Снег кинематографично заметает мои следы.
Сажаю маму в такси, бреду к метро. Может, надо было поехать с ней? Нет, сейчас лучше побыть одному. Наверное, и маме тоже хочется одиночества.
У метро пересчитываю деньги, полученные от Димона. Да, на цветах я немного сэкономил. Все равно их воруют на кладбище, мертвым какая разница?
И вот в ларьке у метро Мореухов берет двухлитровую бутыль очаковского джин-тоника. Пьет большими глотками, горло схватывает судорогой. Проезжает такси – Эльвира с тетей Таней, коллеги дяди Саши, его друзья, статисты, массовка. Никита сидит за рулем «тойоты», отец на переднем сиденье, просит отвезти его домой. Никита молча едет сквозь снег, вспоминает надтреснутый голос в трубке: Ты знаешь, Саша умер – Брат? – Да. И каждый думает о своем брате.
Они молча едут сквозь снег, как будто боясь нарушить тишину, тишину вины и стыда, запоздалое эхо молчания, столько лет разделявшего братьев. Они молчат, а Никита представляет: одинокий Мореухов у ларька справляет альтернативные поминки.
Такси. Эльвира с тетей Таней. То есть Аня с мамой. Наверное, обе плачут. Это нормально: плакать, возвращаясь с похорон. Или нет: они еще не могут заплакать, они говорят о поминках, о продуктах, о покупках. Или нет – они просто молчат.
Машина едет сквозь мокрый московский снег. Таксист слушает песню про Лялю, которую загубили, хотя она была девчонка кроткая. Нету столько водки, чтоб от боли не сойти с ума. Ну-ну.
Вся Москва сейчас слушает хип-хоп – или подделки под хип-хоп.
Да. Продукты, покупки, салаты, дожить до зарплаты, два брата, последняя трата. Вот Аня и Таня, как будто картинки, смотрите – поминки, набились к Татьяне, сидят на диване, на стульях, на досках, вот так, в этом плане, ну, в общем понятно, открутим обратно, давай, заноси! – немного вперед, вот, обратно – в такси.
Аня смотрит в окно, сжимает мамину руку, думает: мама всегда говорила: Твой отец меня никогда не любил. Ну вот, и я его никогда не любила. Да и виделись мы всего раза три-четыре. Лет десять назад сама позвонила из любопытства, встретились, поговорили. А до этого за двадцать лет он меня даже ни разу не навестил. Разве это отец?
А еще говорил: мол, бывшая жена не давала им видеться. Хотел бы – увиделся!
Они молчат. Мокрый снег за окном. Черной земли на папиной могиле, наверное, уже не видно.
Аня берет маму за руку.
– Послушай, я вот хотела тебя спросить…
– Что? – отвечает мама.
В самом деле: что? Аня задерживает дыхание, как бабушка-снайпер перед выстрелом, и наконец спрашивает первое, что приходит в голову:
– А ты сильно любила папу?
Она чувствует: мамина ладонь напрягается в ее руке. Татьяна отворачивается к окну и говорит:
– Да.
Это да ледяным комом проскальзывает в мое горло. Потому что это – главный вопрос и главный ответ. Ты его очень любила? Да. И я его очень любил. И сегодня, 7 февраля 2005 года, стоя в сугробе в пяти шагах от ларька в незнакомой мне части города, где не сыскать живой воды за тридцать, я приделываю второй батл джин-тоника, уже не думаю о том, где возьму деньги на третий, как буду добираться до дома, доберусь ли домой вообще. Снег валит с неба, мой отец умер два дня назад.
Да, говорю я сам себе и бросаю пустую пластиковую бутылку в сугроб, как гранату под вражеский танк. Наверное, Эльвира с мамой уже доехали до дома, поминки начались. Через два-три часа гости разойдутся, Татьяна наконец-то заплачет, а мне вот не нужно ждать так долго, я пла́чу прямо сейчас, стоя под снегом, скрывающим мужские слезы.
Мои поминки будут долгими.
Только братья знают: любовь и ненависть – сестры.
Василий Мельников, 1945 г. р., отец Никиты
Александр Мельников, 1949 г. р., брат Василия, отец Ани-Эльвиры
Елена Борисова, 1950 г. р., она же Лёля, мать Мореухова
Светлана Мельникова, в девичестве Тихомирова, 1945 г. р., жена Василия Мельникова, мать Никиты
Макар и Настя Тихомировы – родители Светланы, бабушка и дедушка Никиты
Татьяна Тахтагонова, 1954 г. р., жена (1971–1975) Александра Мельникова, мать Ани-Эльвиры
Как так вышло? Как получилось? Как я очутился здесь?
С пустой бутылкой в руке, будто с гранатой – под танк. По колено в грязном московском снегу, под порывами ледяного февральского ветра, в рваной куртке, в огромном городе, в тридцать без малого лет, без зубов, без шапки, с разбитым в кровь лицом. Как я сюда попал?
Я был маленький мальчик, мама меня любила, дедушка меня любил, папу я не знал.
Я был молодой художник, меня любили критики, девушки мне давали за просто так, у меня были друзья, меня ждала слава.
А теперь я – подзаборная заснеженная пьянь, алкаш, пропойца, и я падаю в снег, завидев фары машины: вдруг менты?
Я – падаль.
У меня умер отец.
Умер отец, а я напился так, что не могу разобрать – куда идти? Где я? Где мой дом?
Где он вообще – мой дом?
Десять лет назад все было по-другому. Рецензии в «Художественном журнале», выставки в продвинутых галереях второго эшелона, впереди маячили Венецианская биеннале и кассельская «Документа», а дальше – телевидение, Министерство культуры, мастерская, слава, почет, персональные выставки.
Как сказал бы дон Корлеоне: предложение, от которого трудно отказаться.
И если бы Саше Мореухову в самом деле предложили все это – биеннале, Минкультуры, персональные выставки, all that jazz, все это говно, – он бы согласился. Потому что все-таки мечтал о славе. О деньгах и о женщинах.
И тогда Мореухов испугался. Система дышала в затылок; ее смрадное дыхание отдавало сытой отрыжкой халявной вернисажной жратвы, щекотало гортань пузырьковыми поцелуями итальянского шампанского, смеялась по-английски, блестя не по-русски ровными белыми зубами.
Соня Шпильман, тогдашняя любовь Мореухова, гуляла свое последнее московское лето перед отъездом на историческую родину, в Израиль, – то есть они гуляли это лето вместе и вдвоем быстро поняли, что делать. Пару раз не успеть к выставке. Устроить пьяный дебош на вернисаже. В конце концов всем объявить, что разрабатываешь новый долгоиграющий проект: «Я – обычный пацан из московских окраин».
Правильно, конечно, говорить «с московских окраин» – но аграмматизм уже входил в моду.
Проект оказался вполне долгоиграющим. Можно даже сказать – успешным.
Более чем успешным.
Как говорил Малколм Макларен, failure is the best success.
Малколм Макларен, идеолог панка, творец Sex Pistols.
Боже, храни королеву!
Храни королеву – и спаси меня, твоего блудного сына в грязном московском снегу, в свете фар подъезжающей упаковки.
Два мордоворота. В теплой форме.
– Документы.
Дрожащей рукой – во внутренний карман. Вот, суки, московский паспорт. Даже не регистрация – прописка. Что, съели?
Листают, сверяют лицо с фотографией. Ну да, зубы тогда были на месте, а что? Зубы такая вещь – сегодня есть, завтра нет. Естественная убыль, усушка-утруска.
В рваном свете мигалки – табличка с названием улицы. Да уж, далеко я забрался. Где это – Мансуровский переулок? Самый центр, золотая миля.
Нормальные люди в таких местах не живут.
Хорошо хоть, теперь я знаю, в какую сторону идти.
– Пройдемте в отделение.
Ну, началось. Отмудохают, деньги отберут – ха-ха, не отберут, потому что денег нет! – ну хорошо, просто отмудохают, для забавы, как мистер Блонд в «Бешеных псах» – потому что мне это нравится! Потом – Димон, Тигр Мракович, капельница, отходняк, трезвость.
Ну нет.
– Ребята, – заплетающимся языком, – зачем в отделение? Я домой иду, недалеко тут.
Недалеко! Ха-ха! Надеюсь, теперь, когда я знаю, где я, мое «недалеко» звучит убедительно?
– Пошли, пошли, – и хватают за локоть.
На секунду – вспышкой, словно стробоскоп высветил: удар правой, вырвать дубинку, второму – промеж глаз. И – бежать.
Ну да. Кино семидесятых, видеосалоны моего детства, позабытый дом.
Я так не умею.
– Пошли, пошли.
– Ребята, – говорю я, – послушайте. Я пьяный, это правда. Но тут такое дело – у меня отец умер. Похороны вчера были. Отец, понимаете?
– Ага, – говорят, – конечно. У всех отец умер, как же.
– Послушайте, нет, в самом деле. Я с матерью жил, она говорила, что отец нас бросил. А это, мол, просто дядя Саша… ну, заходил иногда, я к нему тоже ездил, он геолог был, с ним интересно было. Я только потом догадался, когда фотографию увидел, он там с мамой в роддоме. Ну, и я в кульке с бантиком. Понимаете? Никакой не дядя, а отец. Почему-то скрывал, наверное, из-за жены. Хотя с ней все равно развелся, представляете? Но маму он сильно любил, я всегда чувствовал. Дети, они же чувствуют такое, правда? И он умер теперь, понимаете? Умер – и его закопали. Вчера. А меня даже на поминки не позвали, будто я и не сын ему. Как же так получилось, а?
И пока я говорю, они тащат меня к машине, но тот, который слева, вдруг останавливается и говорит второму: погоди, Коля! – и мы так и замираем посреди сугроба: два мента и я, распятый между ними.
И в этот миг время будто останавливается, я не чувствую холода, только вкус собственных слов на губах: Как же так получилось, а? Молчащая мама, любимый дядя Саша, неведомый «папа Вася» – как же так получилось?
Мой брат Никита, наверное, уже вернулся с работы домой к жене, лежит в супружеской кровати, держит свою Машу за руку, тоже думает: как же так получилось? Папа, мама, дядя Саша – и эта женщина, как ее – Лёля? – которую он сегодня впервые увидел. Что случилось с ними тогда, тридцать лет назад?
Света сидит у темного окна, глотает слезы. Желтый круг от фонаря, одинокие фигуры прохожих. Сколько раз ждала, пока появится Вася, – никогда больше не будет ждать. Даже если он в самом деле останется – не будет. Как он может остаться? Он ведь больше не любит. Он любит другую. Молодую, красивую. Говорят, она пишет стихи. Говорят, у нее номенклатурные родители в Ленинграде.
Света глотает слезы. Все в прошлом – полупрозрачные листы самиздата, разговоры о будущем России, запах детских пеленок, таз с кипящей водой на плите, подгузники на кухонной веревке, ночные крики маленького Никиты, все в прошлом. Невозможно жить с мужчиной, который больше тебя не любит. Лучше одной.
Но Света не одна. У нее сын, маленький Никита. И вот она подходит к кроватке, поправляет одеяло и…
Нет, не так, все не так. Откуда я знаю, что она думала, как все было в тот год, когда мне исполнилось семь? Попробуем заново, без ложного психологизма, без мелодрамы, без имен, холодным, логичным стилем семидесятых.
Начнем, скажем, так: была и у нее семья…
Была и у нее семья. Был Муж. Муж был борец за правду и справедливость. В запертом ящике письменного стола Муж хранил машинописные листки, где была написана правда. Каждый вечер на кухне Муж во весь голос обличал местные порядки, накрыв телефон подушкой. Мы живем в стране лжи, говорил Муж, всю нашу жизнь пронизывает ложь. Вот сегодня в Институте Начальник сказал про Коллегу: «Он так бездарен, что надо выписать ему премию». И выписал. И никто не возразил. Потому что мы живем в стране, где только единицы осмеливаются громко говорить правду. И Муж поплотнее прикрывал телефон подушкой, опасаясь Органов.
Ей было странно его слушать. Ее Отец и Мать детьми бежали от коллективизации, много лет скитались по стране, правдами и неправдами раздобыли себе подложные документы, родили детей в тридцать с лишним – по деревенским меркам, почти в старости. При этом во всех анкетах указывали, что происходили из семьи бедняков. Вступили в партию. Выступали на собраниях. Почти научились верить в то, что сами говорят. Прожили жизнь во лжи. И даже ночью, в подушку, не говорили правды. Потому что все подушки, которым они доверяли, остались в раскулаченных родительских домах, а Мать и Отца жизнь приучила не доверять тем, кого не знали с детства.
Ложь была всё, что у них оставалось.
Если бы Мать и Отец послушались моего Мужа, думала она, они должны были бы давным-давно пойти и написать на себя донос в НКВД.
Но она никогда не говорила об этом Мужу, потому что любила его. А ему так нравилось обличать по вечерам телевизионные новости, что она не могла его огорчить. К тому же в кругах прогрессистов циркулировали слухи, что вот-вот разрешат обличать ложь открыто, то есть не накрывая телефон подушкой. Когда она сказала об этом Отцу, тот сказал, что это верный признак, что теперь будут сажать за один факт обнаружения телефона и подушки в одной комнате. Муж, услышав это, очень смеялся и говорил, что его тесть – пессимист и параноик, тертый калач. Он забывает, какие грандиозные изменения случились в стране за последние двадцать лет, и потому все время ждет худшего. Наоборот, ответил Отец, я помню, какие грандиозные изменения случились в стране, и потому все время жду худшего. Это разумно, сказал Муж, если бы не оттепель, худшее давно бы случилось и больше нечего было бы ждать. Худшее давно случилось, сказал Отец, но вы не заметили.
Отец был, как всегда, прав: худшее давно случилось, но она не заметила. Муж пропадал на работе целыми днями, говорил, что пишет диссертацию, иногда даже по воскресеньям ездил в Институт. Мы так мало видимся, говорила она, а он отвечал: это потому, что я люблю тебя и Сына и хочу заработать побольше денег, чтобы вы жили достойно.
Однажды вечером, уложив Сына спать, она сидела у окна и ждала, когда Муж появится под фонарем, освещавшим дорогу от метро к их многоэтажке. Мы почти не видимся, потому что он любит меня так сильно, объясняла она себе – и вдруг поняла, что где-то уже сталкивалась с этой логикой. Благосостояние народа растет, поэтому в магазинах все меньше продуктов. Он так бездарен, что надо выписать ему премию.
Потом она стала находить в вещах Мужа длинные светлые женские волосы. Потом узнавать запах чужих духов. Потом позвонила жене Приятеля, с которым Муж вместе работал по вечерам, и узнала, что Приятель каждый вечер в семь возвращается домой.
Ты же говорил, что меня любишь, спросила она, как же так?
Я сказал правду, ответил Муж, я тебя в самом деле люблю.
Она посмотрела на него и почувствовала полное бессилие перед миром, в котором ей довелось жить. Отец и Мать прожили жизнь во лжи, но никогда не врали друг другу, потому что они были люди другого, старого мира. Где черное было черно, а белое – бело. Где если мужчина любит женщину, он хочет быть с ней.
Она сама и ее Муж родились в ином мире. И дело не в Органах. Органы – ерунда, думала она. Отец и Мать всю жизнь морочили им голову. Для людей нашего поколения главные враги – это мы сами. Мы сами – и наши близкие.
Давай разведемся, сказала она. Я тебе верила, а ты меня обманул.
Нет, ответил Муж, это ты меня обманула. Я тебе доверял, не прятался от тебя, а ты за мной следила.
Я лучше буду одна, сказала она. Так не легче. Но честнее.
Но ты ведь тоже любишь меня? – сказал Муж.
Нет, покачала она головой, я тебя больше не люблю.
Тем лучше, ответил он. Раз ты не любишь меня больше, ничто не помешает нам жить под одной крышей. К тому же я все равно бросил эту женщину. И диссертацию я решил не защищать.
Это не имеет значения, сказала она. Я теперь никогда не буду тебе верить. Никогда не буду спокойна рядом с тобой. Как если бы подушка, которой накрываешь телефон, вдруг оказалась суперсекретным магнитофоном. Такую подушку лучше выкинуть – и уж во всяком случае с ней нельзя спать в одной постели.
Давай останемся вместе хотя бы ради Сына, сказал Муж.
Давай, сказала она, потому что вдруг представила, как трудно будет разменять их двухкомнатную квартиру.
Сын вырос, в положенный срок прочитал машинописные листки, спрятанные в отцовском столе, в положенный срок покинул родительский дом и женился. Никита уважал отца и любил мать, но почему-то, когда он пытался представить себе, как родители не развелись в 1975 году, ему на ум всегда приходили дутые парадоксы и абсурдные силлогизмы того времени. Если обещают послабление, значит, всех посадят. Чем выше уровень благосостояния, тем меньше товаров в магазинах. Я так сильно тебя люблю, что мы почти не видимся. Это ты меня обманула – я тебе доверял, а ты за мной следила. Раз ты не любишь меня больше, ничто не помешает нам жить под одной крышей. Давай останемся вместе хотя бы ради сына.
У Никиты и Маши детей не было.
В утреннем зимнем сумраке Никита долго лежал рядом с Машей, старался снова уснуть. Потом встал и пошел на кухню – готовить завтрак.
Маша любит поспать утром. Маша любит завтракать вдвоем. В офис Никите надо к десяти. Максимум – к одиннадцати. Если приехать позже – все кувырком, пиши пропало, день псу под хвост. Так он объясняет Маше.
Они завтракают вдвоем. Она – в ночной рубашке, Никита подарил два года назад. Сейчас рубашка висит на ней, как на вешалке. Он голый по пояс, в одних джинсах.
– Приходи пораньше, – говорит Маша, – я без тебя скучаю.
Никита кивает, смотрит на часы. Девять ноль пять.
– По-моему, я поправилась, – говорит Маша. – Надо взвеситься.
Все женщины хотят похудеть. Маша мечтает поправиться. Ей кажется, у нее слишком плоский живот и почти нет груди.
У Даши большие груди, полные бедра. Она, конечно же, хочет похудеть.
Никита через стол передает жене еще один тост, Маша кладет сверху сыр, отпивает кофе. Девять четырнадцать. Поеду на машине – не успею, думает Никита. Что же это за город, если на метро быстрее чем на машине? Может, позвонить, сказать, что опаздываю? Нет, поеду на метро, так быстрее.
– Ты меня совсем не слушаешь, – говорит Маша.
Девять двадцать три.
– Я пойду, – говорит Никита.
Быстро надеть рубашку, свитер, зимнее пальто. Черт, ненавижу пальто, когда на метро. В куртке тоже нельзя – вечером на встречу. Джинсы и свитер – это демократично. Те, кому надо, видят: джинсы и свитер – дорогие, как-никак не с оптового рынка. А куртка – неприлично, какая бы ни была.
Девять двадцать восемь.
– Ты меня совсем не слушаешь, – повторяет Маша.
Никита смотрит, словно видит жену первый раз за утро.
– Я опаздываю, – говорит он, – прости.
Целует в щеку, выходит.
По дороге к метро набирает Дашин телефон:
– Прости, я задерживаюсь. Пробки по всей Москве, посмотри сама, какой снег.
Не говорить же, что слишком долго завтракал с женой. Ну и про метро тоже лучше не говорить – он же богатый папик, должен ездить на машине.
Никита не любит ездить на машине. Но каждый день говорит себе: выйду пораньше, не пойду в метро. Там противно, воняет омерзительно, домой весь потный приезжаю. Да, конечно, пробки, ехать долго – но я-то знаю: не в этом дело. Вон Костя давно говорит: не любишь сидеть за рулем – найми шофера, не так уж дорого, да и насчет парковки дергаться не будешь. Ты же нормально зарабатываешь, в чем дело?
Нет, думает Никита, как-то не вижу я себя в машине с шофером. Машины с шофером – это для серьезных мужчин, для тех, про кого глянцевые журналы снимают фотосессии, для тех, у кого берут интервью деловые издания. Косте вот машина с шофером идет. Костя – Настоящий Успешный Человек, ему, наверное, мама в детстве не объясняла сто раз: Все зло от денег, нам и так хорошо, нам и так хватает.
Вот поэтому я и езжу в метро: почувствовать себя живым человеком, не глянцевым персонажем из бизнес-приложения.
Даша живет с родителями на другом конце города. Никита еще раз позвонил от метро, зачем-то уточнил адрес.
Он немного нервничает. Ладно там, случайный секс в гостинице, а вот переться на край света, врать Маше, врать ребятам, прогулять пол рабочего дня – совсем другое дело.
Тоже скажешь – «прогулять», усмехается Никита, кто с меня спросит? Я же теперь – главный начальник, хозяин, владелец бизнеса!
Но все равно – Никита нервничает. Зачем Даша позвонила ему два дня назад? Спросила, как прошли похороны, – ну да, он сказал ей, что умер его дядька, ну и что? Не тот у них формат отношений, чтобы такое спрашивать. Никита ответил: Хорошо. А что надо было сказать?
Даша спросила:
– А что ты делаешь послезавтра?
Никита запнулся, хотел было буркнуть «работаю, что же еще?», но вместо этого сказал:
– Собственно, ничего не делаю. В первой половине дня совершенно свободен.
Зачем сказал – сам не знает. Надо было холодно отшить, не пришлось бы переться на край света, не пришлось бы брести под мокрым февральским снегом, плутая между одинаковых шестнадцатиэтажек, почему-то стесняясь спросить прохожих, где здесь дом 104, корпус 3.
Даша открывает дверь. На Даше восточный халат, едва запахнутый, матовая белизна тела сбегает от шеи почти до небрежно завязанного широкого пояса.
Никита снимает пальто, Даша протягивает вешалку. Как десять дней назад в прихожей офиса, они оказываются совсем рядом.
Вешалка с глухим стуком падает на пол, пальто выскальзывает из Никитиных пальцев.
Второй кофе за утро. На маленькой Дашиной кухне, точнее – на кухне Дашиных родителей. Лет пять назад у Никиты была примерно такая же. Теперь он сменил холодильник, купил новую микроволновку, потом Маша обои переклеила – совсем другое дело.
Тлеет ароматическая палочка. На краю стола – стопкой зачитанные книги в бумажных обложках. Йога, гороскопы, тайны мандалы, этот, как его… Пауло Коэльо.
– Тебе точно понравится, – говорит Даша, – это же мой любимый писатель! Хочешь – возьми почитать?
Она сидит совсем голая, капли влаги блестят на груди. Никита – голый по пояс, в одних джинсах. На часах – одиннадцать двадцать пять.
– Зачем ты бреешься налысо? – спрашивает Никита.
– В знак поддержки НБП, – отвечает Даша.
Детский сад.
С кем я связался? – думает Никита. Совсем девчонка. Малолетка.
Глупышка.
– Лимонов принес в политику дыхание магии, – говорит Даша, и Никита кивает, глядя на ее груди. Они чуть колышутся в такт Дашиным словам.
Дыхание магии, ага. Девичье дыхание у самого уха. Слабый стон – а потом снова: закатились глаза, напряглось тело, волны пошли туда-сюда, влага выступила из пор, а затем, как и в прошлый раз, утробный звук заполнил спальню, квартиру, дом, и Никита не успел даже подумать: то-то веселятся Дашины соседи! Потому что на этот раз они кончили вместе, вцепившись друг в друга, и когда Никита вынырнул, он услышал, как Даша выкрикнула: гонец.
Ну да, она же объясняла: это у нее так каждый раз. Тогда было любовь, а сейчас – гонец.
Messenger по-английски. Никита идет в прихожую, поднимает пальто, вытаскивает из кармана мобильный. Так и есть, три неотвеченных звонка, все от Маши. И еще эсэмэска: «Позвони мне, я волнуюсь».
«Нокия» разражается трелью прямо в руках.
Маша.
– Прости, у меня совещание, – говорит Никита. – Я тебе потом перезвоню.
Даша чуть слышно хихикает на кухне.
Сучка, с внезапной злостью думает Никита. Зачем я к ней приехал?
Двенадцать тридцать девять.
– Я пойду, – говорит Никита.
– Конечно, – отвечает Даша, – у тебя же работа.
Даша натянула футболку – и от этого грудь почему-то кажется еще больше.
Даша улыбается – и на секунду между зубами вспыхивает серебро.
Тринадцать пятнадцать, офис. Привет. Привет. Как дела? Ужасные пробки, такой снегопад. Они все на «ты» друг с другом и с ним, молодые ребята, чуть старше Даши. Они нравятся Никите: Наташа, Виктор, Зоя, его команда. Они ему доверяют, может, даже любят. Или уважают, или просто терпят – кто разберет? Другое поколение, к тому же – подчиненные. Сотрудники.