Орина дома и в потусторонье - Вероника Кунгурцева - E-Book

Орина дома и в потусторонье E-Book

Вероника Кунгурцева

0,0

Beschreibung

"Родители" этой книжки - "Витя Малеев в школе и дома", "Алиса в Зазеркалье", а бабушка - сказка о Семилетке. После того как Орине исполнилось семь, время ускорило свой бег, и девочка из Поселка в течение трех дней стала девушкой и женщиной. Впрочем, все это произошло не дома, а в Потусторонье, которое оказалось отражением прожитой ею жизни. Орина вместе с соседским мальчиком должна выполнить трудные задания, чтобы вернуться домой. Только вот не ошиблась ли она в выборе попутчика…

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 424

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Орина дома и в Потусторонье

Вероника Кунгурцева

Самое время!

«Родители» этой книжки — «Витя Малеев в школе и дома», «Алиса в Зазеркалье», а бабушка — сказка о Семилетке. После того как Орине исполнилось семь, время ускорило свой бег, и девочка из Поселка в течение трех дней стала девушкой и женщиной. Впрочем, все это произошло не дома, а в Потусторонье, которое оказалось отражением прожитой ею жизни. Орина вместе с соседским мальчиком должна выполнить трудные задания, чтобы вернуться домой. Только вот не ошиблась ли она в выборе попутчика…

Часть первая

ПОСЕЛОК

Кажется, это был трюм. Было темно, не видно ни зги, но плеск и клекот волн за стеной явственно слышались. Ревущее море было так близко, что он невольно сжался в комок. И поняв, что трюм очень мал, он попытался переменить положение — и не смог: макушка упиралась в одну стену, подошвы — в другую (а ведь он подтянул колени к самому подбородку), за спиной была вмятина тверди, локти оказались притиснуты к бокам. Неужто корабль так мал? Или… или же это он слишком велик для судна? Он постарался припомнить, что было до этого — и не сумел. Тогда — кто он такой? И с этим возникли трудности. Рукой он ощупал лицо — бугор носа, яма рта, глаза, которыми он мигнул несколько раз. Согнул пальцы, и, разгибая их по одному — пересчитал. Пошевелил пальцами ног. Но — откуда он? И — куда плывет? И что — все-таки — было прежде? Он изо всех сил напряг мозги — и… ничего… Темный, как всё здесь, лист. Наверно, ему стерли память. Такое бывает.

Но где же выход? Он попытался на ощупь понять, из чего сделаны стенки — и тут же занозил ладонь… Так, ясно — неошкуренное дерево. Причем щели не прощупывались. Не отыскал он и двери — ни маленькой, ни большой, казалось, трюм выдолблен из цельного куска дерева… Он понюхал стенку: нос упирался в нее — сосна? Или ель? Но… что же это за потешный корабль? И… и как он здесь очутился?

Но тут снаружи что-то случилось: завыл ветер, и его вместе с еловым трюмом переметнуло несколько раз вокруг какой-то оси. Что же это?! Неужто корабль потерпел крушение — и пойдет сейчас ко дну? Волны с шумом бились о внешние стены трюма. Он заелозил руками и ногами, стараясь ударить в стенку, но удары — без размаха — получались слишком слабыми, а стены были слишком прочны. Тогда он заорал: «Спасите! Эй, люди! Есть тут кто-нибудь живой? Эй, на корабле! Выпустите меня!» — Он так бился, извиваясь в тесноте трюма, что в конце концов устал и, отчаявшись, в изнеможении затих.

И вдруг ему ответили. Смачным чихом. Он оцепенел — потому что чихнули совсем рядом, в самое ухо. Может, море ухнуло в сквозину трюма?! Выходит, в трюме — течь?! Но ничего не видать: темно по-прежнему. Или там за стенками — ночь? Но если бы появилась дыра в стене — он бы ощутил движение воздуха или в трюм стало бы заливать. А ведь — ничего… Он дотянулся кончиками пальцев до уха — и пощупал: мокрые брызги от чиха.

— Кто здесь? — спросил он безнадежно и повторил вопрос несколько раз, на разные лады, чтобы послушать звук собственного — резонирующего — голоса.

— Это бочка, — ответил кто-то.

Он задрожал от радости — он мог бы поклясться, что это не его голос и не эхо его голоса — и переспросил:

— Бочка?! О, Бочка, это ты говоришь со мной?

— Я тебя не вижу, — отвечали ему невпопад.

— И я тебя, — сказал он и осторожно поинтересовался: — Разве бочки умеют разговаривать?

— Ха-ха-ха, — засмеялся невидимка. — Да нет, я не бочка. Бочка — вокруг нас. Это мы с тобой в бочке, понимаешь?

Он понял. Он отлично все понял. Он и сам уж догадывался. Значит, их замуровали — и сбросили с какой-нибудь вершины в воду. Выплывут — хорошо, не выплывут — туда им и дорога!.. Но — за что? Что они сделали?!

Так, но как же обладатель голоса поместился в бочке — тут и для одного-то места мало. И ведь он не чувствует Другого — ни рукой, ни ногой, ни спиной, ни боком, ни темечком, ничем. Он и не видит его — так же, как не видит себя. Только слышит.

— Где ты? — осторожно спросил он.

— Это ты где? Ты мне совсем не мешаешь, тут тесно, но я тебя совсем не чувствую.

— И я, — сказал он и повозился, но так никого и не коснулся — только приложился лбом о стенку.

Тут какое-то смутное воспоминание пришло ему на ум: мать и дитя, заточенные в бочке… Но — кто из них мать, кто — дитя?

— Ты — моя мать? — спросил он, смешавшись; голос Другого показался ему женским.

— Ха-ха-ха, — раздалось в ухе. — Вот уж нет.

Он заволновался: потому что уж он-то матерью быть никак не мог, он не помнил, чтобы у него были дети, он ничего про них не знал. Да и… говорил настолько низким голосом, что… Тогда — может…

— Я — твой отец?! — спросил он настороженно.

— Глупости, — отвечали ему. — Ни ты мне не родитель, ни я — тебе.

Помолчали.

— Эй, — спросил он, — а как тебя зовут?

— Я не знаю, — отвечал явно погрустневший голос.

— Вот и я…

Он хотел сказать, что тоже не знает своего имени, но вдруг вспомнил… Вернее, прямо на бархате тьмы, замуровавшей взгляд, золотыми чернилами, каллиграфическим почерком кто-то выводил светящееся слово. Это и было имя…

— Меня зовут… — начал он, но внезапно снаружи случилось что-то необратимое — знать, бочку вынесло на берег, шваркнуло о твердь и выбило дно: яростный режущий свет накрыл его с головой, ослепив и замучив.

И еще — разнобой шумов и голосов, мельтешение предметов, промельки невнятных тел, какое-то стремительное движение до смерти напугали его… В конце концов он нашел выход: потерял сознание.

Глава первая

ИМЕНА

Открыв глаза, Сана огляделся в поисках обломков бочки, но их не было. Наверное, унесло водой. Но морем здесь и не пахло, в этом месте не было даже какого ни-то паршивого озерца или пиявочной лужи… Никакой воды, куда ни кинь взгляд.

Он остолбенел, обнаружив, что Берег, куда его выбросило, геометрически прост. Берег — это куб. Правда, куб не был пустым, по краям он оказался заполнен различными вещами и предметами, назначение которых ему было смутно известно. Да и куб, строго говоря, назывался по-другому: да, это жилое помещение, небольшая комната… Он огляделся: видимо, спальня… Или — детская? Первое, что бросается в глаза — спирально закрученная, могучая, толщиной в руку, проржавевшая пружина, с крючком на конце, который вдет в потолочное кольцо, на пружине висит плетеная зыбка, выстланная узорчатым рядном, с петлей для ноги. Рядом с люлькой, у стены, — железная койка, закинутая лоскутным одеялом.

В следующее мгновение он обнаружил себя сидящим на перекрестии тканых ручек зыбки, зацепленных за второй крюк, которым заканчивалась пружина, заглянул внутрь — и увидел туго запеленатого в линялую байку младенца. Ребенок высунул осторожный язычок и зачмокал, глаза приоткрылись — оказавшись сизыми, цвета дождевой тучи, — взгляд скользнул по нему, как по пустому месту, вдруг лицо младенца покраснело, исказилось, и детеныш так завопил, что наблюдатель свалился со своего поста, правда, к счастью, не расшибся.

Из световой рамы в противоположной стене вышла, поспешая, женщина в цветастом халате, включила вокруг себя яркий свет, вынула головастый сверток из зыбки, косо прижала к себе и, устроившись на койке, выпростала из-за края ткани маленькую, округлую, с голубоватым руслом вен, с протоками молочных ручьев, грудь. Сообразительное дитя мигом нашарило ртом спелую ягодину соска. И зачмокало.

Сана — ни жив ни мертв — остался сидеть на стремени зыбки, по инерции качавшейся вверх-вниз, ожидая, что вот-вот будет обнаружен и раскрыт. Но женщина — не видела его! Хотя взгляд ее блуждал по комнате, иногда зацепляясь за него — ведь он сидел прямо перед ней. Он попробовал заискивающе улыбнуться или взмахнуть рукой дескать, привет! не пугайтесь! — но ничего у него не вышло. Махать было нечем, и улыбаться — тоже. В один страшный миг он понял, в чем причина: у него отсутствовали руки и рот… да и все остальное тоже! Выбравшись из бочки, он перестал быть человеком… Каким-то невероятным образом он ощутил, что из себя представляет: небрежно смотанную, шевелящуюся проволоку, очёски спутанных облачных нитей — все в наузах, яйцеобразный серебряный вихорь… Таким он себя понял — но, к счастью, женщина не видела его и таким. Как будто он забился в некую воздушную щель, в мышиную озоновую нору, в тщательно залатанную прореху здешнего пространства. Сана закричал — страшнее, чем голодный младенец перед тем, — но эти двое, занятые друг другом, его не услышали!

Он попробовал закрыть глаза, чтобы забыться, — и не сумел, глаз-то не было! — он вынужден был сидеть и тупо смотреть на кормление. Тогда он решил удалиться и шаровой молнией выбросился в окошко, не разбив — о, даже и не почувствовав стеклянной преграды, — и улетел под самую тучу, готовую рассыпаться на множество азбучных снежинок, которые сложатся внизу в слежавшиеся сугробы никем не понятых книг. Но дальнейшего пути не было: он размотал сам себя до предела… И в один миг очутился там же, откуда прянул: на стремени зыбки. Он что же — пришит к этому месту?! Сана пригляделся: начаток его проволочного тела тянется из правого уха младенца… Значит… значит он привязан к Нему?! Как эта гнусная спиральная пружина, лезущая из потолка, соединена с колыбелью, так и он — с Ним?..

Женщина в это время положила детеныша на место и, сунув ногу в новехоньком желтовато-белом туго натянутом шерстяном носке в петлю, стала качать зыбку, напевая:

— Ой-люлёши-люленьки, прилетели гуленьки, стали гульки ворковать, мою деточку качать… И-и!..

Каторжник — вот как это называется! Он — каторжанин, а это — место каторги. Остров. Земля! Впрочем, младенец мало чем отличается от него, он — тоже прикован к нему, Сане, хотя… хотя и не знает об этом. Пока.

Тут женщина решила перепеленать новорожденного — Сана с любопытством стал смотреть: под раскинутой треугольными крыльями байкой обнаружился дурашливый ситец, тоже откинутый влево и вправо; вздутый от мочи комок желтоватой марли, сунутый младенцу между не разгибавшихся ножек, женщина достала и вместе с мокрыми пеленками сбросила в угол — а на свету оказался знак пола. Это была девочка… Тьфу! Он готов был выругаться: только этого ему не хватало для полного каторжанского счастья! Оказаться на этапе с женщиной — а младенец рано или поздно, вернее в свой срок, станет ею, — врагу не пожелаешь! Впрочем, мелькнула позорная мыслишка, можно ведь освободиться раньше, не мотать срок до конца, это в его власти… Но Сана тут же отогнал зудящую мысль: да, в его власти, но… не положено!

Женщина вышла, оставив младенца — замотанного в тугие пелены, точно солдатская нога в портянки, — одного. Ребенок лежал, уставившись в дощатый потолок с темным лесным рисунком срубленных некогда сучьев — не имея возможности смотреть куда-либо еще.

Сана некоторое время понаблюдал за девочкой, а потом попытался заговорить — но, как и следовало ожидать, она его не услышала, а если услышала, то ни словечка не поняла, во всяком случае не ответила, даже взглядом… Пара фиалковых глаз и крохотный — точно третий глаз — роток, составляли равнобедренный треугольник лица, с перевернутой вершиной.

Тут он заметил, что с ребенком не все в порядке — знать, младенец не отрыгнул остатки молока, неопытная мать не подержала дитя столбиком, как положено, не положила на бочок, — и вот результат: сейчас ребенок — его подотчетный ребенок! — задохнется! Что же делать?

Он испытал вдруг подлинный ужас: этап, не успев начаться, мог закончиться… Хотя сам не далее как несколько минут назад — мечтал об этом… Но одно дело мечтать — а другое… Или мысль — его мысль — материальна, и желание тут же исполняется?.. Нужно что-то немедленно предпринять — но что?! Что он может сделать без рук, без ног?! Он юркнул в дверной проем, который принял вначале за раму картины, — и оказался в соседнем, пустующем помещении. Оттуда, уже сквозь мощную преграду печи, — искать легких путей не было времени, — рванул в кухонный кут: тут сидела разомлевшая преступная мать, преспокойно попивавшая чаёк пополам с козьим молоком!

Сана, не зная, что предпринять, не нашел ничего лучшего, как вломиться в правое ухо женщины — нырнул в барабанную полость и, миновав пещеру, по ушному лабиринту, через окно улитки и преддверный нерв проник в кору головного мозга. Там — голосом самой женщины — он запел колыбельную: «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю, придет серенький волчок и ухватит за Бочок, и ухватит за Бочок…»

«Ребенка нужно класть на бочок, а под спину — скатанный из пеленок валик…» — всплыла наконец у беспели спасительная мысль. Женщина тут же подхватилась — и кинулась к оставленному младенцу: тот уж почти задохся, мать подняла его, перевернула книзу головой и принялась трясти. Рвотные массы выкинуло наружу — глотка ребенка освободилась для дыхания, и девчонка тут же заверещала.

А Сана, пятясь как рак, выкатился из уха на волю — встряхнулся, постаравшись вернуть себе прежнее вихре-образное обличье: его заплело в чужой голове зигзагами, точно высокогорную дорогу.

Он так устал, что не заметил, как откинулся — в последний момент сумев все ж таки закатиться под кровать, чтоб никому не попасться под ноги.

Пришел он в себя от шума голосов и хлопанья дверей — над ним тюремной решеткой раскинулась проржавевшая сетка кровати, придавленная периной и провисшая посредине.

Младенец преспокойно спал в своей расписной зыбке. Сана скользнул в прихожую, взлетел — никем не замеченный — на голую, висевшую на длинном шнуре лампочку — и сверху принялся наблюдать за происходящим.

В дверь ввалилась, отдуваясь, бабка девочки Пелагея Ефремовна: пришла-де с базара, в Агрыз ходила, десять километров туда да десять обратно, ну-ка посчитай! А ведь не молоденькая уж, но, слава богу, все яйца продала, пошли нарасхват, ни одного не побила!

Мать младенца, суетясь, помогала бабке снять с плеч котомку, — кликали ее Лилькой. Не успела Пелагея опростать котомку и с толком рассказать про торговлю, как прибыли еще двое: младшая дочь Пелагеи и тетка девочки — Люция с мужем Венкой. Дядя и тетя небрежно, но с тайной гордостью вывалили на длинный стол, застланный клеенкой с выгоревшим рисунком, связки баранок, банки с тунцом и сгущенкой, пачку индийского чая: дескать, в заводской лавке продавали, на «Буммаше», и это еще что — Венке, дескать, со дня на день обещаются квартиру дать! Сана заметил, что и вторая сестра черевоста. Приглядевшись, он увидел и плод: тоже девчонка!

А Лильке было не до гостинцев, не до чужих квартир: не терпелось показать сестре новорожденную. И вот Люция поспешила в спальню-детскую и, склонившись над зыбкой, взвизгивая, принялась дивиться на невиданную и неслыханную красоту младенца: дескать, а чей это у нас такой носишечка, а чьи это у нас такие крошечные пальчики, а чей же это у нас ротанюшка… Сана успел спланировать ей на макушку и теперь хмурился: с каждым восторженным словом из глаз женщины сыпались и, буровя кожу его подопечной, проникали в тело — крохотные создания, похожие на пиявок с оскаленными личиками… Но Пелагея Ефремовна не дремала: она принялась сплевывать и стучать по столу, а после показала младшей дочери смачный кукиш: от чего микробные создания истаяли — и, в конце концов, бесследно растворились в кровотоке младенца.

— Чего ты мне кукиши-то кажешь? — возмутилась Люция. Пелагея в ответ многозначительно заявила:

— Перо скрипит, бумага молчит…

— Я не бумага, — оскорбилась младшая дочка. — Это на Венкином заводе машины выпускают, которые бумагу будут делать, а я покамесь не бумага, на мне никто ничего не напишет… И молчать я не собираюсь! Лиль, а зачем ты ребенка в удмуртской зыбке держишь? — обратилась тут Люция к сестре, и, понизив голос, добавила: — Скажут, вотянка рыжая…

— С какого боку вотянка-то?! — изумилась мать младенца. — Андрей — русский, я — тоже. И не рыжая она вовсе, темненькая, вот смотри…

— Мало ли… Найдут, с какого… А волосики у девочки всё ж таки не черные — а каштановые. Эх, деревня вы, деревня! Не могли в Город за детской кроваткой съездить?!

— Да некогда было… — стала оправдываться Лилька. — Да еще найди-пойди в твоем Городе кроватку-то, не на каждом ведь углу их продают! И как ее тащить из Города? Лошадь надо просить в Леспромхозе: дадут — не дадут… А тут Маштаковы за так отдали зыбку. А что: красиво и удобно!..

Сана был совершенно с ней согласен; и еще: в древнем ромбическом узоре покрова зыбки ясно читалось, что зыбочник, в ней прописанный, будет крепко спать, весел будет и здоров.

— А как назвали ребенка? — подошел замешкавшийся где-то дядя.

И у Саны, как тотчас выяснилось, оказалась непереносимость на спиртной дух: он скатился с теткиной макушки, попытался вплестись в перекинутую на грудь косицу Люции, — но не сумел и упал на щеку младенца, где съежился в слезинку, окутанную туманом. И увидел произошедшее с дядей: пока женщины толклись возле ребенка, Венка успел сбегать в сенцы, там в медогонке была у него припрятана чекушка, — и хорошенько к ней приложиться.

— Пока никак, — отвечала Лилька. — Ждем отца.

Люция поинтересовалась, когда ж Андрей прибудет?..

Бабка Пелагея отвечала: дескать, батюшке все ведь некогда, экзамены взнуздали, гонят-погоняют, не дают поглядеть на дитёку!

— Сдаст — и приедет. Скоро уж, — говорила молодая мать. — Зато как выучится — будет журналистом!

— Хвастать — не косить: спина не болить! — тотчас откликнулась бабка и еще подбавила: — Кем хвалился — тем и подавился…

А Люция завистливо вздыхала: дескать, небось в столице будете жить — журналы ведь из Москвы поступают, только там их и печатают…

— А где ж еще-то?! — горделиво поводя плечами, отвечала Лилька. — На самой Красной площади и поселимся.

Дядя Венка вдруг стремительно вышел и вернулся с фотоаппаратом. Люция поглядела и покачала головой: дескать, вишь, фотик купил, ползарплаты истратил, теперь забавляется — чисто юный натуралист! Венка, примерившись, щелкнул сестер, склонившихся над зыбкой, после распеленатого младенца, на щеке которого слезинкой сиял Сана, который, по примеру сестер, попытался улыбнуться «вылетавшей птичке» — правда, безуспешно.

Сану очень заинтересовал аппарат, запечатлевающий людей в отрезанные миги, — он полетел вслед за Венкой, а тот велел бабке:

— Ну-ка, теща, улыбочку!

Пелагея, сидевшая на корточках подле печи и совавшая поленья в огонь, обратила к зятю лицо в дрожащих отсветах пламени и отмахнулась: дескать, вот еще — нашел, кого фотить, иди, дескать, девок сымай!

…В воскресенье Венка отправился проведать отца с матерью. Бабка Пелагея пошла в магазин за хлебом. А Люция уселась за ножную машинку и принялась сострачивать привезенное с собой шитье: широкое в поясе темно-синее штапельное платьице, с белым воротничком, заканчивавшимся тесемками. Лилька в смежной прихожей, примостившись с краю длинного стола, писала в общую тетрадку поурочные планы, то и дело обмакивая перо в чернильницу: пора было выходить на работу.

Люция, под стрекот чугунной, с выкованными узорными папоротниками, подножки, — которая стремительно гналась за тактом и то и дело вырывалась вперед, — чистым голоском выводила:

Чуть охрипший гудок парохода

Уплывает в таежную тьму,

Две девчонки танцуют, танцуют на палубе —

Звезды с неба летят на корму.

Сана заслушался: а голос вдруг вырос — и заполнил весь дом; даже Лилька, бросив свои планы, вышла из прихожей, встала в дверях — и принялась тихонечко вторить:

А река бежит, зовет куда-то,

Плывут сибирские-э девча-ата

Навстречу утренней заре

По Ангаре, по Ангаре!

Навстречу утренней заре

По Ангаре!

…Тетя с дядей к концу выходных скрылись в неведомом Городе, через пяток дней вернулись, опять уехали. А отец младенца все не являлся, зато понаведалась соседская девчонка Олька, заставившая Сану поволноваться.

Проскользнув в горницу с зыбкой, когда в ней никого, кроме него, не было, Олька на цыпочках прокралась к люльке и, склонив ухо к плечу, некоторое время изучающе рассматривала куксившегося младенца, потом, покачав головой, сказала:

— Не колмят тебя, да? Голодом молят… Ох, они нехолёсые! Ницё, сейцас мы это испла-авим, сейцас мы тебя нако-олмим… — сунула руку в кармашек рябенького пальтишки, достала кусочек хлебца, и, отщипывая от ломтя крупные крошки, принялась, к несказанному ужасу Саны, методично заталкивать их в рот изумленному младенцу.

Сана ласточкой облетел все помещения избы, облитые белым зимним светом, — но в доме никого, кроме кошки Мавры, томно развалившейся на лавке, не было. А от кошки — какой толк? Вырвался во двор — и здесь никого, наконец, за воротами он обнаружил бабку Пелагею, которая, сняв ведра с коромысла, как ни в чем не бывало разводила тары-бары с матерью Ольки. Сана, по уже проторенной дорожке, влетел в правое ухо старухи и, внедрившись в ее сознание — рассусоливать было некогда, — грозным голосом покойного Пелагеиного тятьки рявкнул:

— Гусыня зевастая! Всё ведь прозевашь — а ну живо домой!.. — Подумал и прибавил: — Серый волк под горой!

После третьего «волка» бабка Пелагея, не привыкшая внимать внутреннему голосу, все ж таки послушалась, распрощалась с соседкой — которая как раз хватилась своей бедокурной дочки, — и обе ринулись в дом, едва ведь поспели!

Когда изо рта младенца был выковырян последний кусок мякиша, едва не проникший в дыхательные пути, женщины, охая и стеная, повалились на кровать. Олька, которой досталось от матери по первое число, успела выскочить на улицу и баском, на одной ноте, ревела под окошком, время от времени прекращая рев — чтобы в паузы контрабандно полакомиться с узорчатой варежки свежевыпавшим снежком, отдающим запахом шерсти.

Бедному Сане — в отличие от часового, охраняющего секретный объект, на смену которому обязательно приходит другой часовой, — сменщика не было! И покоя тоже не было — ни днем, ни ночью. А ведь это только начало: младенец даже еще не ползает, лежит поленом. Впрочем, ему казалось, что первые дни — как и первые годы — самые тяжелые. Дальше небось легче будет…

Время, подтачиваемое кружением солнечного шара, неумолимо двигалось: девочка уж гулила, уже пыталась перевернуться на живот, — а отец младенца все не приезжал. Бабка Пелагея ворчала, что пора уж дать робёнку имя, а то станут кликать Безымкой. Сана знал, что у ребенка есть тайное рекло — мать с бабкой нарекли девочку Крошечкой (известно почему), мать, наедине с дочкой, так ее и звала, но при людях рекло произносить воспрещалось, требовалось официальное имя, которое запишут в свидетельстве о рождении и которым девчонку станет окликать всяк и каждый.

Наконец, когда на очередные выходные вновь прибыли из Города тетя с дядей, субботним вечером, аккурат после бани, за длинным столом в прихожей собрался семейный совет.

Первой слово взяла Пелагея Ефремовна, которая сказала, дескать, ее бабушку звали Варварой, и многозначительно добавила: она-де с этим именем дожила до ста с лишним лет…

— Любопытной Варваре на базаре нос оторвали! — тут же парировала Люция.

Лилька нерешительно сказала:

— А может, Ирина? Красивое имя…

Сане тоже понравилось.

— Будут звать Орина-дурочка, — поджала губы бабка Пелагея.

— Ну почему же, мама? — запротестовала Лилька. — Орина-дурочка уж померла давно, кто ее помнит?

— Я помню. Ты вон помнишь. Все помнят. И когда давно-то?! Всего только лет десять назад… Или восемь?! И после нее Орины боле не рождалось ведь. Как пить дать, скажут: вторая Орина-дурочка объявилась!

— Но это же совсем другое имя, — уперлась мать ребенка. — То — Орина, а это — Ирина…

— Какое другое — такое же!

Тетя Люция, покосившись на дядю Венку, — который, пока шли прения, под сурдинку замахнул уже пятую стопку самогонки, наливая себе из традиционного субботнего графина, — не вынесла и, прикрыв ладошкой очередной стопарик, напористо сказала:

— Очень, я вам скажу, красивое имя — Каллиста!

Раздосадованный дядя Венка воскликнул:

— Что это за имя такое — Каллиста?! — расцепил по-одному женины пальцы, высвободил стопку, выдохнул, тут же опрокинул в себя — и скосоротился.

Люция, поджав губы, сказала:

— Это хорошее имя — греческое! Хозяйка квартирная, библиотекарша, говорила, что нимфа такая была в Греции… — И повернулась к сестре: — Если тебе, Лиль, не подходит, я тогда свою дочь так назову!

— У нас сын будет! — стукнул кулаком по столу Венка. — Василий!

— Ага, как дружок твой, Васька Сажин, алкаш, тоже еще — нашел Василия… Даже и не думай! Нашу девочку будут звать Каллистой! — и тетя Люция погладила себя по тугому, как барабан, животу.

— Саму зовут не пойми как, — проворчал, наливаясь мутной злостью, дядя, — и эту… тьфу!.. этого хочет…

— Ой, на себя-то бы оглянулся: Вениамин И…

— Сколько раз просил не называть меня по отчеству! — заорал дядя и во второй раз шваркнул кулаком по столу.

Тут Пелагея решила вмешаться в семейную сцену:

— Люция — это часть революции. С моей-то в один день и час парнишко народился — так мы и сговорились с его матерью: парня назвали Рева, а девка, значит, — Люция. Ну а вместе: Революция!

— Слыхали уж сто раз!.. — проворчал дядя Венка. — Да… ошибочка вышла…

— Ну да, — кивнула Лилька, — слово с ошибкой получилось: Ревалюция…

— Ошибочка в том, — уточнил дядя, — что Революции не получилось: она моя жена-то, не Ревина…

По лицу Люции судорога пробежала: изо всех сил тетя пыталась сдержаться, не произнести роковых слов, но не стерпела — и выговорила:

— Может, еще не поздно ошибочку эту исправить…

Дядя Венка обомлел, вытаращил глаза и, взревев как бык, вскочил, сдернул скатерть — постеленную ради субботнего собрания — со всем, что на ней стояло (успев, правда, на лету подхватить и аккуратно поставить на оголившийся стол ополовиненный графин), оглянулся — схватил подвернувшееся полено… Люция заверещала и через порог скакнула в сени, Пелагея Ефремовна, охнув, раскинула руки крестом, заслоняя собой дверь, но Венка свалил бабку, столкнул с пути викавшую Лильку и выскочил в сенцы, после во двор, и — за ворота, где неведомо куда неслась по снегу его босая жена.

Сана летающим диском метнулся следом, вломился в сознание дяди Венки, но тут все было так искажено и изгажено, что ему страшно сделалось… Задыхаясь от спиртного духу, который кромсал по-своему все его слова, Сана попытался стать голосом разума, по-матерински уговаривая Венку: дескать, беременная она, твой ведь ребенок-то в ней, будущее свое ты гробишь, что ты делаешь-то, Венка, опомнись! остановись! брось полено! не простишь ведь себе, изведешься, измаешься и вконец себя погубишь…

Напрасно…

— Бей, бей ее! Не ударишь — не простишь себе и вконец себя погубишь, — отдавалось в затуманенном мозгу.

Венка нагнал жену, прикрывавшую живот, у колодца, размахнулся — ребенок вертелся в утробе и так, и этак, пытаясь хоть как-то укрыться в безысходности норы… Но Венка тут саданул поленом — и попал по головке нерожденного…

Прибежала бабка Пелагея, следом Лилька: Люция сидела, косо привалясь к колодезному срубу, Венка, закрыв лицо руками, стоял над ней. Полено валялось у Люции в ногах, в окропленном кровью снегу.

Сана, чуть живой, выкатился из смрадных глубин Венкиного сознания — и рывками пополз к месту приписки.

Глава вторая

ДАРЩИКИ

Тетя Люция разрешилась мертвым младенцем. Сана смотрел на мертвушку со стремени неусыпно охраняемой зыбки. В раме-проеме тихой соседней комнаты, в глубине её, в углу дивана с лопнувшей пружиной, под сумеречным окошком лежал, замотанный в блекло-голубое рифленое покрывалко, навёнок. Картину смерти нельзя было закрыть — двери между смежными комнатами не имелось. Сана, удвоив бдительность, безотлучно сторожил своего младенца: боялся, что заскучавшая Каллиста может позвать двоюродную сестрицу с собой.

Время от времени откуда-то прибегал Венка, падал на колени и навзрыд плакал над тельцем, крича, что никогда больше у него не будет такой красивой дочки, не хотел отдавать тело, но, поддавшись уговорам бабки Пелагеи, все ж таки отдал. Мертвушку положили в сосновый гробик; трезвый как стеклышко отец повесил на грудь ФЭД и, откинув кружевной подзор с лица девочки, принялся самозабвенно щелкать неживую дочь: в профиль, анфас — на память.

Наконец мертвую увезли на кладбище, а живые стали приходить в себя и занялись неотложными делами. Днем Лилька съездила в район, записала дочку по-своему — Ириной, а ночью…

Сана просто изнемог в противоборстве с Каллистой, так и норовившей влететь в чужое помещение, чтобы «поиграть» с живой сестричкой — и теперь, расслабившись, отдыхал, отринув от себя все земные впечатления. Проще говоря, он стал вещью: вселился в фарфоровую фигурку Купальщицы, стоящую на этажерке, между матово поблескивавшим в лунном свете бурым медведем и белой фарфоровой гусыней, с красным носом и лапами; эти статуэтки на его памяти ни разу не трогали, даже пыль с них не стирали. А Купальщицу он выбрал потому, что мыслил себя человеком, но уж никак не птицей и не зверем…

А ровно в полночь — кукушка, порциями отмерявшая время, едва успела вернуться в часы — началось…

Форточка сама собой распахнулась — пожаловал тятька Пелагеи Ефрем Георгиевич, в порванном в клочки пиджаке и потертом картузе. Старик, явившийся первым, уселся во главе длинного стола, который оказался покрыт кумачовой скатертью и уставлен всякими лакомыми яствами и питиями. Только успел Ефрем Георгиевич взять в руку ложку, чтобы зачерпнуть наваристых штей, как к столу, подволакивая ногу, подтянулся солдат в пилотке с красной звездой и плащ-палатке. Поздоровался и представился: дескать, я со стороны отца именинницы, а звать-де меня Сашкой.

Не успели выпить за знакомство, как в трубе что-то завыло, заулюлюкало, и из печи — с танцевальными вывертами — выскочила настоящая дама: платье-то широкое, такое, что ближе чем на метр не подступишься, а на голове — розовая шляпа со стоячим пером, которое потолок метет. Правда, из-за того, что дама, подобно пирогу, выскочила из печи, подол ее белого платья был малость подкопчен, да и щека оказалась запачкана.

Ефрем Георгиевич, видать, водивший знакомство с дамой, — проворчал:

— Ну опять эта зараза, явилася! Вот как ведь чует!

Дама же, отряхнув подол, подернула голым плечом и сказала:

— Попрошу мне тута без «зараз»! — и, мило улыбнувшись Сашке, протянула ему руку над кринолинами: — Мими!

— Дедушка со стороны отца, — представился солдат. Мими выпучила глаза и взвизгнула:

— Дедушка — а с виду такой хорошенький мальчик!

— Мне двадцать лет, — смутился Сашка и хлопнул рукой по лавке: — Садитесь, товарищ, — а взглянув в лицо расфуфыренной барыньки, учтиво заметил: — У вас пятнышко на щеке…

Мими ойкнула, достала из-за лифа кружевной платочек и бросилась к зеркалу, которое висело в простенке между окошками. Но, как и следовало ожидать, не увидела своего отражения и вскрикнула: дескать, ах, какая неудача, не видать пятна-то! И протянула платочек солдату, дескать, не затруднит ли вас… Сашка, без долгих разговоров, стер со щеки печную сажу и даже платочек выстирал под рукомойником и повесил на веревку подле печи — сушиться.

— Ах, какой галантный! — воскликнула счастливая Мими и, покосившись на Ефрема Георгиевича, добавила: — Не то что некоторые! — и наконец-таки уселась за стол, причем край своего пышного подола закинула Сашке на галифе.

Раздалось: дзынь, бряк — как вроде банку с вареньем расколотили — из сеней, обычным порядком, дверями, правда, споткнувшись на высоком пороге и чуть было не грохнувшись, ввалилась малорослая рябая девка-нищенка, замотанная в несколько платков, молча прошлепала к столу, уселась напротив Сашки и тут же принялась наворачивать за обе щеки. Ни со свиданьицем, ни доброй ночи — не сказала…

— Эта невежа — Марфа, — представил девку Ефрем Георгиевич.

А та только еще ниже склонилась над тарелкой, с хлюпаньем втягивая с ложки суп и с чавканьем жуя ноздреватый хлебушек. Старик покачал головой, вздохнул, после оглядел застолье, перевел взгляд на часы, откуда опять выскочила — без спросу взяв слово — кукушка, и спросил:

— Все, что ль? Или еще кто пожалует?..

Мими повела красивыми плечами, а Сашка сказал:

— Времени-то у нас, я так понимаю, не очень много — может, начнем собрание? Кто «за», прошу поднять руки…

Мими тут же вытянула напоказ свою беломраморную ручку — правда, оказалось, что под каждым ногтем у нее по черному полумесяцу. Марфа только поглядела из-под низко надвинутого платка — ничего не сказала и руки не подняла. А Ефрем Георгиевич одернул солдата: дескать, он тут человек новый, порядков не знает, поэтому должон слушаться приказов, председателем собраний завсегда бывает он, Ефрем, а солдат-де может протокол вести, ежели, конечно, грамоту знает…

Сашка пожал плечами: дескать, как не знать! Оглянулся в поисках письменных принадлежностей… Марфа молчком поднялась, принесла из соседнего помещения чернильницу-непроливайку, ручку с насадным пером и общую тетрадь в клеточку — правда, тетрадка была исписанная: с планами уроков, — и молча сложила все перед солдатом, предварительно сдвинув в сторону Сашкины обеденные приборы.

— Считаю собрание открытым, — начал председатель, но не успел договорить…

Сквозь щель в полу дымом просочился — но тут же материализовался еще один пришелец: тощий, как штакетина, и, как штакетина же, серый, побитый непогодой. Оглядевшись, новичок прошел и сел с торца стола, напротив Ефрема Георгиевича.

— А вы кто ж такой будете? — спросила Мими. — Назовитесь уж… А то как-то…

Мужик, прикрывавший горстью нос со ртом — как будто у него была волчья пасть да заячья губа, — несколько раз надсадно вдохнул-выдохнул и, не глядя на председателя, резонирующим голосом — как вроде в горле у него был пристроен бурятский народный инструмент хур — протренькал:

— Я тоже со стороны отца, только по другой линии… прадед я… Сорок дней всего как… Рак гортани. Ничего пока не знаю… Вот прислали сюда…

— Ладно, — кивнул Ефрем Георгиевич и поднялся. — Думаю, все в сборе! Тогда, пожалуй, продолжим! Итак, на повестке ночи у нас один вопрос: о выделении дажбы новоназванной Ирине свет Андреевне. Слово предоставляется…

— Я, я хочу сказать! — вызднулась с места Мими. Но председатель щелкнул ее ложкой по лбу — не выскакивай без спросу — и с мрачным видом оглядел собрание:

— Слово предоставляется… Марфуше. Рябая девка поперхнулась, закашлялась, поднялась и, отхекнувшись в последний раз, сказала:

— Я, значить, хочу наградить новопоселенку красовитостью, чтобы, значить, была девка — кровь с молоком…

— Хорошо, — кивнул председатель. — Это всё?

Марфа кивнула, села на место и вновь принялась с присвистом хлебать шти. Солдат старательно заносил все сказанные слова в тетрадку — писал наискось, поверх поурочных планов (тема урока: плюсквамперфект — предпрошедшее время). Мими в нетерпении постукивала носком туфельки по длинному бруску, с-под низу крепившему стол. Ефрем Георгиевич, с одобрением поглядывая на радивость секретаря, спросил у собравшихся:

— У кого еще какие предложения касательно нашего вопроса?

Мими потерла шишку на лбу и смолчала, а Сашка, оставив писанину, поднял руку: дескать, можно мне? Председатель кивнул, солдат встал, запахнулся поплотнее в плащ-палатку и произнес:

— Пускай отважной будет, женщине это тоже пригодится… Ну, такой вот: которая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет»! И еще чтобы верная была.

И Сашка с чувством прочитал стих:

Жди меня, и я вернусь,

Только очень жди.

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди,

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди меня, и я вернусь

Всем смертям назло…

Мими, забыв про карающую ложку, восторженно воскликнула:

— А я как раз такой ведь была!.. Готова была ждать хоть вечность! Да только… пришлось пойти по скользкой дорожке… Продал меня ухажер в… один дом, нет, не хочу вспоминать — тошнехонько!.. И я знаете что хочу дать имениннице…

— Дать — не устать, да было бы что! — со значением произнес тут Ефрем Георгиевич, но после благосклонно кивнул: дескать, ладно уж — говори, разрешаю, правда, торопливым шепотком прибавил: — И желательно, чтоб никаких носов! У ней уж есть нос. А то опять будут два носа, как в тот-то раз…

И Мими, несколько подумав, сказала:

— Послушливая пускай будет — вот что, трудолюбивая и… скромница. И… и еще чтобы никто никогда не возвел на именинницу клеветы, как на меня когда-то…

Ефрем Георгиевич крякнул одобрительно — видать, никак не ожидал от Мими такого подарка, и все взгляды обратились к новичку.

— Я?! — мужик, по-прежнему прикрывавший низ лица ладонью, поднялся и заиграл на своем горловом инструменте: — Ну что… Хочу пожелать правнучке, чтобы… не довелось ей поднять руку на… божью тварь: ни на человека, ни на собаку… Вот такое есть мое пожелание!

Сашка же, сев на место, вновь строчил в общую тетрадь — только переворачиваемые страницы шелестели; Мими, пытаясь прочесть, что там, заглядывала к соседу из-за локтя, запахнутого плащ-палаткой.

— Хорошо, — поднялся председатель. — Видать, все высказались… Теперь я скажу свое слово… У нас в роду, это многим известно, черта есть: поперечливость, али, по-другому сказать — упрямство! Может, и хорошая черта — но… это с какого боку поглядеть… Много она нашему брату и сестре напастей принесла и бед… Я через то упрямство, можно сказать, раньше, чем надо, свет покинул — на эту сторону перешел… Говорили мне, что больше надо брать сопровождающих, когда мы обоз-то с хлебом для рабочих везли… А я, дурак, настоял на своем — нет, сами-де управимся: вдвоем с племянником… Чего, дескать, бояться-то, кого?! И вроде уж не вовсе голодный год-то был, 34-й… А вот… Бандиты напали, думаю, что из Зонова, это село завсегда было бедокурное, и много их оказалось против нас-то двоих! Племянника сзади схватили за пиджак (а пиджак я ему свой дал на выход, дескать, в Город ведь едем!), велик он ему был, да и не застегнут спереди, племяш взмахнул руками, выскочил из рукавов-то, и — дёру, только пиджачина у гадов и остался… Обрезов-то, ружей-то не было у кулаков, а бегал племяш будь здоров: не догнали! Через лес махнул, и — на станцию, а там телефон имелся, позвонил куда надо… Приехали — да… не поспели… Вот: всего ножиками истыкали, сорок две колотых и резаных раны!

Ефрем Георгиевич не стал пиджачную рванину распахивать, только подернул плечами — и из порезов кровь стала сочиться, пропитала ткань, закапала на пол, хоть ковшик подставляй…

Отжав полы пиджака, а руки вымыв под рукомойником, председатель договорил:

— Так вот, мое пожелание имениннице такое: чтобы не было у ней родовой нашей черты, поперечливости-то этой!.. Ну и… вдобавок к этому хочу пожелать, чтобы грамоту знала…

— Сейчас они все грамоту-то знают, — не отнимая руки от лица, задребезжал новичок. — Поголовная грамотность ведь у нас…

— Ну что ж… — почесал в голове председатель. — А тогда… пущай вот что: богатой пущай будет и это… и знаменитой! На рожке пущай дудит лучше всякого пастуха!

Все захлопали — даже Марфа оторвалась от штей, а Мими, вскочив, в ажиотаже закричала:

— Шампанского! И — в Яму! — и своим крашеным розовым пером, прикрепленным к залихватской шляпке, смела паутину в потолочном углу, разорвав паучью растяжку. Паучок по полупрозрачному канатику принялся спускаться вниз — и повис над столом.

И шампанское тут же явилось, пробка сама собой торкнула в потолок, бутылка резко накренилась — и в подставленные бокалы с шипением полилась пенная пузырчатая жидкость (паучок еле спасся, резко взяв вправо). Но не успели дарщики опорожнить бокалы — Марфа, прежде чем выпить, недоверчиво принюхивалась к жидкости, — как вдруг…

Сана — нелегально, агентом охранного отделения присутствовавший на сходке, — увидел, что фарфоровый медведь, стоявший по левую сторону от него, с поднятой лапой, которой он собирался шваркнуть по рыбине, неосмотрительно высунувшей из фарфоровой проруби голову, задрожал, по всему медвежьему телу трещины пошли, как будто внутри статуэтки шевелилось, пытаясь выбраться, что-то невместимое, и… разлетелся косолапый ранящими осколками по комнатам.

А с этажерки спрыгнула на диван, а после соскочила на пол, упав и сильно расшибив коленку… Каллиста. Голубое покрывалко было надето на мертвушку, как туника, на головке кружевной чепчик, а личико искажено болью и смертельной злобой.

Каллиста, неумело перебирая никогда не ходившими кривенькими ножками, побежала в смежную комнату, вскарабкалась на свободный стул, и потянула ручонку к бокалу Мими.

— Кто это?! — воскликнула дама, отводя бокал с шампанским в сторону.

Мертвушка заплакала — уа, уа, уа — и прошамкала беззубым ртом:

— А поцему меня не пожвали? Шоблались тут, подалки лаждают, шампаншкое глушат, а меня не жовут?! Шами-то пили-ели в швоей жизни, школько хотели, а я? Я ведь тоже хоцу, я-то никогда уж не поплобую шампаншкого, и вообще ницего… Даже молоцка мамкиного… а-а-а-а…

— Я тоже этой гадости никогда не пробовала, — сказала Марфа, кивая на шампанское. — И нисколь не жалею!

— А я жалею! — с перекошенным личиком закричала Каллиста. — И меня — поцему не пожвали?! Поцему? А? — мертвушка положила подбородок на край стола.

— Сюда никого не зовут, все сами приходят, по своему желанию, — сказал Ефрем Георгиевич.

Марфа закивала, наклонилась над девочкой и горячо зашептала:

— Вот и ты пришла, невинно убиенная, ангельская душа… Мы с тобой обои пострадавшие… У меня головушка-то тоже ведь пробитая… Да и Ефрем с Сашкой-солдатом — которого на войне стрелили, — мученики. Только мы с имя много чего повидали перед смертью, а ты в неведении осталась, удачница ты! Зла не видела земного! На небо полетишь!

Паучок, сорвавшийся было с паутинки, отыскал уцелевший обрывок и, перебравшись на него с круглого края бутылки, отважно пополз кверху, на ходу хозяйственно сматывая паутинный канат себе в брюхо; полз циркач под самым носом Мими. Та скосила глаза и некоторое время наблюдала, а когда невежа перелез ей на нос, взвизгнула и, прихлопнув паучка, затараторила: а я, дескать, тоже мученица, ну и что, что от венериной болезни погибшая, а не от топора! Думаете-де, сладко без носу-то ходить, когда все в тебя пальцем тычут? Ох, горько это, а заживо-то гнить да смердеть еще гаже! Смерти-то ждешь, как избавленьица! — и пощупала свой носик — на месте ли он (нос, в отличие от паучка, был цел).

— А кто от рака помрет — тот тоже мученик, мне так сказали! — вмешался мужик с голосом-инструментом. — Мне обещали, что я своим нечеловеческим страданьем перечеркнул грех…

— Кто сказал? — машинально переспросил председатель.

— Ну, так… — замялся новичок. — Люди сказали…

Мими стала хохотать, а мужик, покосившись на нее, загорячился и, отняв руку от лица, — которое оказалось вполне обычным: ни волчьей пасти, ни заячьей губы, ни даже страшных следов раковой опухоли не имелось, — протрубил:

— Из верных источников стало известно! Мне передали… Мне обещали! Бояться, мол, нечего!

— Ну, раз обеща-али, — протянул Ефрем Георгиевич и направился к новичку.

А тот вновь прикрылся ладонью, пробормотав: дескать, у меня трубка в горле специальная, с ней и похоронили…

Тут председателя отвлекла забытая было Каллиста, она с ножками взобралась на стул и махнула ручонкой в сторону последней горенки, где в своей чудесной зыбке благополучно дрых младенец, прокричав:

— Вы к ней плилетели на именины! И день ложденья у ней есть, а у меня нету — только день смелти! Ко мне никто никогды не плидёт… И даже стишков я не знаю никаких — лассказать не могу! Только песенку могу вам спеть, котолую мамка пела… — Мертвушка встала, руки по швам, и затянула: — А лека бежит, зовет куда-то, плывут сибилские девца-ата навстлецу утленней зале, по Ангале, по Ангале, навстлецу утленней зале — по Ангале!

Исполнив, что смогла, Каллиста поклонилась публике и, сорвав жидкие аплодисменты, продолжила:

— Я бедная, отцом в утлобе убитая. Но я тоже хоцу подалоцек сестлице сделать, да… Я, хоть убитая, но я добленькая, да! Пускай… пускай она тоже не оцень много повидает зла на земле…

Сана внутри своей Купальщицы вздохнул с облегчением, но мертвушка тут с торжеством договорила:

— И вообще всего… Пускай сестлицу велетёнышко уколет, когда ей семь годоцков исполнится — и она умлёт!

Все дружно ахнули, а Сана, заторопившись, с большим трудом нашел выход из фарфоровой статуэтки, оказавшийся в пятке Купальщицы.

Мертвушка же, отбивая ножками радостную дробь, хвастливо договаривала:

— Вот какой у меня холёсый подалоцек! Вот какая я добленькая девоцка!

Сана же вихрем прилетел к столу, от волнения забыв, что выглядит не человеком, и не подумав: вдруг и эти не увидят его… А главное: не услышат…

Но эти увидели. И услышали.

Сана, заклубившись перед лицом председателя, торопясь, выговорил:

— Прошу слова!

Ефрем Георгиевич быстро кивнул: говори-де.

— Заключительное слово! — воскликнул Сана. — Она не умрет — только три дня будет спать беспробудным сном. Вот мой дар! Я последний сказал! Мое слово последнее! — но, увидев скептические мины на лицах слушателей, понял, что этого мало, чтобы перебить пожелание Каллисты, и упавшим голосом добавил: — Да, и, конечно, все ваши дары пойдут прахом — после семи-то лет… Не станет она ни красавицей, ни скромницей, ни трудолюбием не будет отличаться, ни послушанием, ни отвагой, ни верностью, богата и знаменита тоже не будет… И… родовое упрямство будет налицо…

— Ничего, зато жить будет! — воскликнул Сашка-солдат, подняв голову от протокола ночного заседания.

А Сана — про себя уже — добавил: «Разве только иногда — редко-редко — проблески будут: ведь что-то же должно остаться, какие-то следы дажбы…»

А Каллиста принялась тут плакать, не утирая слезок, которые капали и капали в пустой бокал, взятый мертвушкой со стола.

Мими тоже разревелась — дескать, бедная, бедная девочка, но кого она жалела: живую или мертвую — Сана не понял.

— Хорошо хоть грамотной станет, — пробормотал председатель и вгляделся в Сану: — А ты кто ж таков будешь?

Сана пожал несуществующими плечами: он бы и сам хотел это знать.

— Вроде не из наших, — задумчиво сказала Мими и, сняв с веревки высохший платочек, старательно высморкалась и засунула платок за край лифа.

Но тут скончавшийся от рака вновь подал свой странный инструментальный голос:

— И… и… и она что ж — убивицей станет?! Нет, не надо… Зачем я… Зачем я пожелал… Отказываюсь, ничего не хочу, никаких поблажек мне не надо, заберите назад ваши обещанья-а! — мужик задрал голову кверху и затрубил горлом на одной ноте.

— Да успокойтесь вы, что ж так кричать-то! — подбежала к новичку Мими и, схватив бокал со слезками Каллисты, подала горлопевцу: — Вот, выпейте валерьяночки!

Тот одним глотком замахнул слезную жидкость. А переставшая плакать мертвушка спрашивала:

— А подалоцки тогда кому? Такие холёсые подалки, они — кому?! Пускай тогда они моей лодной сестлёнке достанутся! Я ей пеледаю ваши далы — вот так вот!

— Ну, не все дары-то, — сказал Сашка. — Ведь некоторые из дарщиков к твоей будущей сестрице никакого отношения не имеют…

— Пускай сначала родится, именуется, а там поглядим, — качнул головой Ефрем Георгиевич. Все это время он пристально вглядывался в ракового новичка.

Солдат вновь отвлек его, попросив расписаться под протоколом собрания, председатель поставил свою подпись: косой крест и, сунув тетрадку Сашке, подошел к мужику (который вновь прикрылся горстью), отодвинул ладонь от лица и вдруг воскликнул:

— А ведь я тебя знаю, гусь! Я тебя узнал, чертова ты колода! Ты — зоновский?! Ты… ты… это ты меня ножиком резал… Из-за хлеба… Ты — один из них!

Тихо стало в комнате. И тут кукушка, четвертями отмерявшая время, выскочила из своего часового гнезда и принялась выводить механическое «ку-ку». Все глянули на циферблат… Четыре часа! И в миг их не стало в избе, да и стол опустел от яств: ни шампанского, ни штей, даже хлебные крошки исчезли, да и красная скатерка, собравшись, как скатерть-самобранка, пропала.

Только Сана вихрем вился над остроугольным — с изнаночной вмятиной морды — осколком фарфорового медведя, угодившим в зыбку, где спал младенец; белый осколок, распоровши ткань, засел в рядне и в промежутке лыкового плетенья, возле виска Ирины.

А может, то не медведь был вовсе — а большая медведица…

Глава третья

ЗАТЕСИ

Отец девочки так и не появился, вместо себя прислал бумагу в конверте, с левой стороны прямоугольника был изображен длинноволосый первопечатник Иван Федоров. Письмо, исписанное нервным мелким почерком, Лилька, прочтя, сноровисто сунула в печь. Ходила несколько дней зареванная — даже на работу не пошла, сказавшись больной. А когда бабка Пелагея — которой почтальонка Зоя Маштакова доложила о письме зятя-студента — стала выспрашивать, чего ж зятек понаписал, Лилька твердо отвечала, что Андрей зовет ее в Свердловск; из общежития-де уйду, надоело, мол, оно, комнату снимем, но дочку, дескать, оставь покамесь у матери, поживем для себя…

— Но, — заикнулась Лилька, — ты ведь меня, мама, знаешь, разве ж я могу оставить ребенка, хоть и на время! Я ему написала, что не поеду… И… думаю, я правильно поступила…

— Дура! — тут же откликнулась бабка Пелагея. — Поезжай сейчас же! Пригляжу я за дитем-от! А то одна ведь останешься, помяни мое слово, найдет себе в Свердловске институтку, если уже не нашел… Говорила я тебе: не пускай парня одного, езжай с ним… Как-нибудь бы… А сейчас что… Хотела ехать дале, да кони стали! Взяла моложе себя, разве ж это дело?! — попрекнула Пелагея.

— На два года всего моложе-то! — вякнула Лилька.

— На два с половиной! — уточнила въедливая Пелагея Ефремовна. — Не нагулялся он еще! Двадцать лет — какой из него отец?.. А тебе уж двадцать три стукнуло! И дите останется безотцовщиной, ох ведь! Давай-ко собирайся… Да звал ли он тебя, Лиль? — всполошилась тут Пелагея.

— Да звал, звал, — отводя глаза, отвечала Лилька. — Пойду погляжу, как там Крошечка… — И в дверях уж бросила: — Не поеду я…

Пелагея Ефремовна хмыкнула и головой покачала.

После того как младенца записали Ириной, бабка долгонько не подходила к зыбке и, как уверился Сана, осталась в твердом убеждении, что судьба девочки предрешена: не только слыть ей дурочкой, но и быть… Но делать нечего: мать младенца по полдня скрывалась на работе — приходилось дитенка спать укладывать, кормить-поить, держать над тазиком, выносить на волю…

Иногда Пелагея с ребенком на руках прогуливалась в сторону фельдшерского пункта, откуда незадолго до рождения внучки была, против воли, выдворена на пенсию, но в медпункт, где орудовала новая фельдшерица, отнюдь не заходила, а, скроив брезгливую мину, проходила мимо: к четырехквартирному бараку, где жила ее подруга Нюра Абросимова.

Дома Пелагея сажала ребенка на стол, спиной к простенку, и кормила, старательно подувая в ложку с кашей. Крошечка разевала роток буквой О, всякий раз подаваясь навстречу ложке с манкой. После бабка утирала изгваздавшейся девочке лицо и руки, меняла распашонку и, усадив в угол дивана, совала единственную погремушку. Крошечка размахивала длиннохвостым оранжевым попугаем на манер шашки, которой орудует лихой рубака, — при этом погремушка издавала мелкий звучок сыпавшихся внутри попугайного пуза горошин. Когда пластмассовой погремушкой попадало бабушке в голову, Пелагея Ефремовна, упрятав лицо в ладони, принималась понарошку подхныкивать, наблюдая за ребенком из-за раздвинутых пальцев: Крошечка, вытаращив круглые глазищи, роняла попугая и принималась вторить бабке.

— Вот ведь! Какой робёнок-от жалостный! — качала головой Пелагея Ефремовна. — Блаженная будет… Одно слово: Орина!

«Тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, за Петра Петровича! — будучи в хорошем настроении напевала Пелагея, подметывая внучку к сосновому потолку. — Думала за барина, а вышла… за татарина!»

Крошечка была рада-радехонька открывшейся для кошки жизненной перспективе и взахлеб хохотала, показывая все шесть репяных зубков; но кошка Мавра, развалившаяся на этажерке, вовсе не одобряла такого веселья, с высокомерным прищуром наблюдая за людьми.

Сана блаженствовал, видя, что все идет ладом, что — до семи годков — с его подопечной все и впрямь будет, пожалуй что, в порядке, можно не беспокоиться. Он решил, что имеет право на заслуженный (будущей деятельностью) отпуск, что можно на годы укрыться в уютных пустотах никому не нужной Купальщицы. Но не тут-то было!

Как-то Лилька оставила младенца на кровати, и Крошечка, переворачиваясь на живот, умудрилась скатиться в промежуток между койкой и стеной, зависнув на плечах так, что одна голова с длинным — в точности как у запорожца — хохлом торчала наружу. Обеспокоенный Сана вынужден был выбраться из своего укрытия: он уселся на спинку кровати, сверху наблюдая за висящей девочкой, ждал, что Лилька вот-вот появится, но время шло — а мать все не приходила… Ребенок почему-то не кричал, а только кряхтел, видать, решившись стоически вынести посланное испытание, а может, Крошечка просто силы сберегала.

Личико младенца приняло уж синюшный оттенок — Сана увидал, как в окошко, в сбитом набекрень чепчике, с беззубой улыбкой на лице лезет Каллиста, протягивая сестренке руку, дескать, пошли-ка, милая, со мной… Сана заорал во всю мочь: «Лилька!» И мать — неужто услыхала его! — вбежала в комнату и выдернула дите из ловушки. Каллиста, в досаде стукнув кулачишком по подоконнику, убралась восвояси.

Сана, хоть и понял, что, пожалуй, с девочкой — до семи лет — и вправду ничего критического не случится, но все ж таки решил в другой раз не доводить дела до такой крайности. Дажба дажбой, а кто его знает, что там у ней на Роду-то написано… Всякое ведь бывает: а вдруг кто-нибудь там, наверху, что-нибудь перепутал, скажем, не внес вовремя нужные исправления в бухгалтерскую книгу. А кто после отвечать будет, когда дебет с кредитом не сойдется?!

Когда Крошечка — почему-то не пожелавшая ползать — поднялась на слабенькие ножки и стала пробовать ходить, тревоги Саны с каждым новым шагом младенца стали умножаться.

Вот отважная путница решилась в одиночку пересечь чудовищное расстояние от Спальни — где находилась в данный момент — до Кухни, откуда доносился двоящийся голос матери-бабки, а также зов свежеиспеченного хлебушка, которому никак нельзя было противиться.

Крошечка, перебирая руками по пологу пестро расцвеченной кровати, добралась до зыбки и уцепилась за нее — но едва не оказалась унесена под потолок к темным созвездиям сучковых узоров. От неверной зыбки-Рух — пять шагов до дверного проема девочка перебежала не держась ни за что; почти упав, схватилась за дверной наличник и остановилась на распутье… Налево пойти: миновать только угол — до следующего дверного проема, но тут горячая скала-печь вдоль дороги… Направо пойти: придется обойти по внутренней стороне букву П с многочисленными препятствиями: шифоньер, круглый стол, застланный ненадежной скатеркой, швейную машинку, фикус в кадке, диван, этажерку…