Повесть о военном детстве - Георгий Граубин - E-Book

Повесть о военном детстве E-Book

Граубин Георгий

0,0

Beschreibung

В книгу «Повесть о военном детстве» вошла автобиографическая повесть Г. Граубина «Полустанок». Васька вместе с родителями и братом переехал на новое место жительства. Ему предстоит завести друзей, выстроить взаимоотношения со сверстниками и взрослыми, привыкнуть к новому укладу жизни. Все бы хорошо, но планам не суждено было сбыться. Началась Великая Отечественная война… Издание посвящено 95-летию Г. Граубина. Для среднего школьного возраста.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 219

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Георгий Рудольфович Граубин Повесть о военном детстве

© Граубин Г. Р., насл., 2024

© Дудин А. Л., ил., 2024

© ООО «Издательство АСТ», 2024

* * *

Глава первая

Проклятое место

Дед Кузнецов переехал из Жипков на соседний полустанок два года тому назад. С моим отцом он поссорился и при встречах с ним угрюмо смотрел в сторону. Мой отец тогда был заместителем председателя колхоза, а дед Кузнецов – единственным единоличником на всю округу. И поскольку мы жили с ним по соседству, больше всех попадало от приезжавшего начальства моему отцу.

– Во всех деревнях хозяйства коллективизированы на сто процентов, одни вы под боком пригрели единоличника, – возмущались инспекторы. – Ваш единоличник тянет назад весь район. Неужели вы с ним не можете сладить?

С какого только боку ни подходили к Кузнецову: и упрашивали, и убеждали. Но он стоял на своем: что хотите, то и делайте, а в колхоз не пойду.

Когда-то он сеял хлеб в березовой пади, которую так и окрестили Кузнецовской падушкой. Потом там стал сеять колхоз. Земли в падушке было мало – кот наплакал, но надо было оттуда согнать единоличника. Думали, что после этого он обязательно вступит в колхоз.[1]

Кузнецов посуровел, молча перевез из падушки свой инвентарь и стал с ожесточением распахивать пустырь за огородом. Много распахивать ему не дали: закон есть закон. И, перекопав двор, Кузнецов посадил на нем овощи, а в огороде посеял овес и пшеницу.

Странно выглядело кузнецовское поле. На всех деревенских огородах цвела картошка, росли брюква и репа, а в кузнецовском поднимались тощие зеленые злаки.

Проходя мимо кузнецовского дома, мы вполголоса напевали самодельную песенку:

Единличник, единличник,Выглянь, выглянь за наличник.Жить в колхозе единличноДаже очень неприлично!

Один раз отец получил за трудодни целых два ведра меду. А для единоличников вскоре прибавили налоги. Колхозники стали жить зажиточно, а Кузнецов едва сводил концы с концами.

– Петр Михайлович, ведь ты же старый партизан, неловко, что на тебя все показывают пальцами. Вступай в колхоз, ну чего ты упрямишься? – уговаривал его отец.

Петр Михайлович только сердито вздыхал.

– Не замай, Михайлыч, сердце противится. Ишоба мне не хватало быть в вашей компании. А почему – не пытай, все равно не скажу.

– Ну и переезжал бы тогда куда-нибудь, в Клюку, что ли, – не сдержался однажды отец. – Там, по крайней мере, твое хозяйство будет считаться индивидуальным, а тут – единоличное. Вся деревня смеется!

Из Клюки к Кузнецову приезжал свояк Лапин. Он настойчиво уговаривал Кузнецова перебраться на станцию.

– Ну, не упрямься, хрусталик, поедем, будь ласка. И дочь твоя там живет, и унучка, и старухам нашим будет веселее век доживать. Я тебе уже дом сторговал – там запросто целик распахать можно.

Петр Михайлович долго сопротивлялся, но однажды, махнув на все рукой, согласился.

– Поедем. Индо в печенках эта жисть отдается.

Лапин приехал со станции за вещами свояка на старинном, допотопном автобусе с шофером Петькой Хвостовым. Сам Лапин тоже когда-то работал шофером, но после того, как ушел на пенсию, даже не заглядывал в гараж. То ли боялся расстроиться, то ли из стариковской гордости. Но в советах шоферам никогда не отказывал. Хотя советы его касались только отживших свой век машин.

Петька Хвостов прокатил нас на деревянном автобусе по деревне. А когда мы пообещали ему притащить со своих парников огурцов, вывез и за деревню. Но на первом же пригорке мотор заглох, и машина покатилась назад.

– Не вытянет, лайба! – чертыхнулся Петька и повернул обратно. – Как старая кляча, на могильник пора. – И, остановившись возле кузнецовского дома, заторопил:

– А теперь живее за огурцами!

Петр Михайлович погрузил на телегу плуг, борону, грабли, а все остальное затолкали в автобус, благо, дверь открывалась сзади. В него без особого труда втолкнули даже кровати. Автобус тронулся, по-гусиному переваливаясь на своих допотопных колесах с дубовыми спицами. Петр Михайлович хмуро посмотрел на сбежавшихся по случаю отъезда соседей и, не попрощавшись, сердито понукнул лошадь.

И вот теперь на эту же станцию переезжали и мы: отцу не хотелось больше оставаться в деревне. После отъезда соседа-единоличника отца вдруг арестовали и увезли в тюрьму.

А арестовали его прямо в лесу, в Кузнецовской падушке, куда он ездил за дровами. В чем только не обвиняли следователи его: и во вредительстве, и в шпионаже. Обвинение в шпионаже было смехотворным. А вредителем отец себя признал: да, в то время, когда он был заместителем председателя по животноводству, в колхозе был крупный падеж скота. И потребовал над собой открытого суда, чтобы на нем могли присутствовать и колхозники.

Судили отца в новом колхозном клубе, который был набит до отказа. Отец попросил зачитать сводки падежа по декадам. Сводки по его просьбе были зачитаны. Почти весь скот пал в феврале и марте. После этого отец сказал:

– А теперь проверьте, где я был в это время: я учился на курсах по повышению квалификации.

Председатель колхоза Сущин беспокойно ерзал на своем стуле и растерянно озирался по сторонам. Всем было ясно, что это он написал на отца донос, чтобы переложить вину на его плечи.

Отца оправдали. А через несколько дней уполномоченный НКВД, который его арестовывал, примирительно сказал:

– Ну вот что: засучивай рукава по локоть и принимайся за работу. А кто старое вспомянет – тому глаз вон.

– Нет, уезжать я отсюда собрался, – отрезал отец. – Раньше с охотой работал, а теперь – не могу.

– Саботируешь? – угрожающе возвысил голос уполномоченный. – Что-то быстро ты про недавнее забывать стал.

– А ты и не пугай, я уже пуганый. И кто чего стоит, тоже теперь знаю. Так что не теряй времени на разговоры.

И вот сегодня утром кузнец Бутаков и охотник Цыренов помогли отцу уложить на телегу немудрящий семейный скарб. Цырен Цыренович притащил огромную медвежью шкуру, затолкал ее под веревку.

– Магазинская прямо. Сороковой медведь был, долго, однако, его боялся. Говорят, сороковой самый опасный, злой. Кто его победит, долго жить будет. Возьми медведну на счастье.

И наша телега медленно покатила на станцию Клюка, что была всего в шести километрах, за лесом…

Кто бы мог думать, что нам снова придется жить с Кузнецовым в соседях! Но наши дома оказались рядом – на отшибе, за линией железной дороги. Еще издалека мы увидели около кузнецовского дома пеструю толпу и услышали плач. А когда подъехали ближе, увидели похоронную процессию, которая выходила из кузнецовского двора.

Три дня назад, на речке, молнией убило дедову внучку, Галку. Это первая майская гроза – быстрая и скоротечная, Галка с подружкой бегала за огородами, и вдруг в мутновато-белесом небе словно бы кто-то тряхнул огромный жестяной лист. Тяжелый гул прокатился над замлевшим от весеннего тепла поселком, и, словно из гигантской лейки, хлынул крупный проливной дождь.

Никто не видел, как узкая полоска молнии, пропоров тучу, впилась в берег реки.

Галкина подружка ойкнула, схватилась за волосы и вместо гребенки нащупала пепел. А Галка, неуклюже взмахнув руками, упала на зеленый травяной коврик и остекленело уставилась в небо. Никаких следов ожогов на ней не было, только на пятке чернело круглое пятнышко, словно к ней прикоснулись раскаленным железом.

На похороны собралось много народу: Галкина смерть была неестественной и трагичной.

Дед Кузнецов, сутулясь, подставлял под гробик внучки словно бы надломленное плечо, и по его изжеванным усам и всклокоченной бороде стекали мутные струйки. Рядом с ним, в развевающейся красной рубахе, семенил его свояк дедушка Лапин. Галкина мать, повариха детского санатория, пошатываясь, брела сзади.

– Солнышко ты мое незакатное, говорила же я тебе, чтобы ты не ходила в это проклятое место, а ты меня не послу-ушалась, – хрипло причитала она, поднимая над головой крупные, опаленные у плиты руки. Ее с обеих сторон придерживали молчаливые заплаканные старухи. А весна была в самом разгаре. На обогретых солнцем увалах пронзительно голубели ургуйки, бледно-розовым пламенем загорались кусты сибирского абрикоса. Дурманно пахло черемухой и багулом, лиственницы выпустили нежные зеленые кисточки, набухшие березовые почки походили на сжатые кулачки.

Разрешили временно перекрыть входные семафоры, и медлительная процессия двинулась прямо через песчаную насыпь, через пахнущие мазутом железнодорожные пути.

Я сидел на телеге и судорожно глотал горячие слезы. Братишка недоуменно крутил головой, лошадь тяжело вздыхала и шумно хрумкала овсом.

Мать положила руку на мою голову, ласково и печально сказала:

– Ты тоже, сынок, сходи, проводи ее в последнюю дорожку. Вон сколько ребятишек идет.

Я неуклюже сполз с телеги и на негнущихся ватных ногах побрел следом за похоронной процессией. На горе, в жиденьком соснячке процессия остановилась.

Галкина мать опустилась на колени перед гробом и запричитала еще громче. Рядом беззвучно плакали дед Кузнецов и дедушка Лапин. В ногах у Галки подбитым воробышком сидела раскосая девчонка и размазывала по лицу слезы. Это была Надя Филатова, которая бегала с Галкой около речки в тот роковой день.

На кладбище терпко пахло багульником, листвянкой, ургуем. Краснозобый дрозд бесстрашно сел на сосновую ветку и с любопытством заглянул в яму. Бурундук, свистнув, проскочил по краю могилки и полосатой змейкой взметнулся на вершину сосны. В яму тоненькой струйкой потек песок. Печальная траурница, взмахнув тусклыми крылышками, села на крышку гроба и задремала.

Когда гробик опустили в могилу, все стали бросать на него землю горстями. Бросил сыроватый комок и я.

После похорон все снова вернулись в дом Кузнецова, чтобы помянуть Галку. Дед Кузнецов, кряхтя, перелез в наш двор и, не глядя на отца, глухо сказал:

– Вот так оно бывает, Михалыч: то ты меня на вожжах тянул в свой колхоз, а теперь сам оттуля пятки смазал… На проклятое место поселились, Михалыч, факт. Приходи помянуть внучку.

Отец с матерью пошли к Кузнецовым, а я сел на телегу и зло хлестнул кнутом лошадь: ее надо было сегодня же угнать обратно в деревню.

Поиски

Всю дорогу я вспоминал своих деревенских друзей, с радостью узнавал знакомые с детства места.

Вот реденький березняк, в котором мы собирали влажные, пахнущие прелой листвой грузди. И когда из этого березняка охотник Цыренов принес домой в мешке волчий выводок, даже старики удивленно разводили руками.

Из перелеска дорога спускается вниз, ныряет под железнодорожный мост и сразу за ним открывается деревня. Небольшой речушкой она разделяется на две части. Та сторона, где жили мы, была безымянной, а противоположную называли Казачкой. Речушка во время дождей выходила из берегов и затопляла подступавшие к ней огороды. Тогда к дому моего друга Борьки Цыренова можно было пройти, только закатив брюки выше колен. Его крохотный, в одно окно, домик стоял на самом берегу. Отец не раз предлагал Цыреновым перетащить трактором дом на другое место. Но Цырен Цыренович, Борькин отец, отмахивался:

– Хо, Борька рыбачит прямо с крыльца. Пусть лучше речка приходит к нему, чем ему идти к речке. Магазинское место, никуда отсюда не съеду!

Борькин отец был охотником и почти весь год пропадал в тайге. Борька оставался вдвоем с матерью. Говорили, что она заплетает ровно сорок косичек. Сколько их было на самом деле, никто не считал. Но свешивались они с ее головы, как шпагатины или черные макароны. А на конце каждой косички позвякивал крошечный колокольчик.

Больше всего мы любили есть лепешки, которые пекла Борькина мать. Кирпичной печи в Борькином доме не было, стояла в нем лишь приземистая жестяная печка. Густо раскатав тесто, Борькина мать на ладонях нашлепывала лепешки и бросала их прямо на раскаленное докрасна железо. Лепешки шипели, на них вздувались и лопались черные пузыри. Мы, обжигаясь, ели эту преснятину, и она казалась нам вкуснее каменистых сельповских пряников.

Цырен Цыренович делил все вещи на магазинские и сельповские. Винтовка и бинокль для него были магазинскими, слабая махорка или пересохшие пряники – сельповскими. Сначала мы удивлялись и не понимали такого разделения. Но потом привыкли и сами стали делить все вещи на сельповские и магазинские. Действительно, хорошие вещи можно было достать только в городских магазинах, а в нашем сельпо хороших товаров почти не бывало.

Когда вода в речушке была тихой и светлой, мы с Борькой привязывали к палкам вилки и шли колоть пескарей. Зимой тоже целыми днями пропадали на речке. Коньков у нас не было, и мы катались на штыках от винтовок. К левой ноге привязывали подкову, чтобы отталкиваться, правой вставали на штык – и пошел!

А у кого не было «магазинского» штыка, тот становился на откованный кузнецом Бутаковым «сельповский» полозок. Ребятишек в деревне было много, и они вечно толпились в кузнице. Бутаков всем им ковал полозки и подковки, только за это надо было качать кузнечный мех. Это было нелегко, но интересно. Качаешь быстрее – пламя в горне становится светлее и ярче. Перестанешь качать – оно съеживается и синеет.

Бутаков, казалось, не работал в кузнице, а играл. Накалится в горне железо, он положит его щипцами на наковальню и постукивает по нему маленьким молоточком. По тому месту, куда он опустит молоточек, молотобоец должен ударить молотом. Поэтому в кузнице с утра до ночи стоял металлический перезвон: динь-тук, динь-тук, бах!

Молоточек бил отрывисто, звонко. Молот бухал тяжело, протяжно.

Кузнец Бутаков жил недалеко от нас и после бани часто приходил к нам пить чай с медом. Руки и лицо его были в маленьких черных точках от железной окалины.

Бутаков пил чай с блюдца, держа его перед собой на вытянутых пальцах, и поминутно отдувался. На шее у него висело вышитое полотенце, и он утирал им вспотевшее лицо. Когда его начинал бить кашель, жилки на его шее пульсировали и синели.

Разговор за столом шел то о колхозных делах, то о былых партизанских походах. Когда в Забайкалье ворвались семеновцы и японцы, больше половины жипкинских мужчин ушли в партизанские отряды. За это семеновский карательный отряд расстрелял в селе несколько стариков и спалил полдеревни. На месте пепелищ выросли новые дома и уже успели почернеть от времени.

Когда Борькин отец приходил из тайги, в нашем доме вкусно пахло то изюбриным мясом, то медвежьим. Цырен Цыренович рассказывал о том, как он нашел берлогу или выследил волчью стаю, и тогда мы сидели, боясь шевельнуться.[2]

Трудно было определить, когда он говорит правду, а когда сочиняет байки. Однажды он рассказал, как раненый лось бросился за ним вдогонку и поднял его на рога.

– И как же вы потом с ним сладили? – испуганно всплеснула руками мать.

– Хо, так на рогах и приехал в зимовье. Закрою ему шапкой правый глаз, он поворачивает налево. Закрою левый – шагает направо. Доехал как на быке!

А как-то Цырен Цыренович подстрелил козла. Здоровенный гуран свалился в снег и судорожно забил ногами. Цырен Цыренович пожалел второй патрон и накинул ему на шею ремень от винтовки. Козел бешено повел глазами, вскочил и пулей улетел в ерники вместе с винтовкой.

В сельсовете не поверили Цырену Цыреновичу и пригрозили за потерянную винтовку судом. Несколько дней ходил он по тайге в поисках пропавшей винтовки. И когда уже совсем отчаялся, наткнулся в одном из распадков на мертвого гурана. Винтовка не дала ему проскочить между деревьями, так он и задушился, повиснув на крепком ремне…

– Хо, вот он и сам. А я хотел идти по его следам, – раздался вдруг надо мной голос Цырена Цыреновича. Лошадь, оказывается, уже подошла к Борькиному дому и остановилась около приземистого крылечка.

– Ну, как доехали, на ладном ли месте устроились? – пыхнул охотник угарным табачным дымом.

– Проклятое, говорят, место, – выдавил я, передавая ему вожжи. – Девчонку сегодня хоронили, громом убило.

– Неладно, однако, жизнь началась, плохо. Сельповское место, да? Ничего, паря, оботрется. Ты в свои годы еще только на пригорок поднялся, потом придется в хребет шагать. Не все смогут на него подняться, дорога шибко худая. Я-то уже с хребта шагаю, – усмехнулся Цырен Цыренович. – Ну, ничего, пойдем чай пить с лепешками. Жалко, Бориса нет, на зимовье его послал. Не дал бы он тебе скиснуть.

– Спасибо, Цырен Цыренович, – торопливо замахал я руками, – я лучше пойду, а то вечер скоро.

– И то верно, – одобрил Цырен Цыренович. – Дорогу, поди, найдешь?

– Дорога одна, – ушел я от прямого ответа, уже твердо решив отправиться не в Клюку, а к Борьке в зимовье. Перед моими глазами до сих пор стоял свежий песчаный холмик, а на нем гробик, обитый красным сатином.

Зимовье, в которое ушел Борька, было километрах в десяти, у подножия Яблонового хребта. Там с Борькой мы бывали не один раз.

Дойдя до Кузнецовской падушки, я по едва заметной тропинке свернул направо. Из-под ног, как заведенные, выскакивали испуганные кузнечики, а высоко в небе неподвижно висел жаворонок. Он лениво трепыхал крыльями и заливался легкомысленной трелью. Небо над ним было голубое-голубое, словно его протерли мокрой тряпкой и надраили зубным порошком.

На закрайке березняка столбиками стояли у своих нор суслики, подставив спины горячему солнцу. А в лесу было еще прохладно и кое-где из-под кустов проглядывали белые наметы снега.

Влажный мох под ногами мягко пружинил. Когда под каблук попадал сучок, он разламывался с протяжным треском.

Впереди меня через тропинку с тревожным писком перебежал рябчик, а за ним, смешно переваливаясь, просеменили маленькие, почти голые рябчата. Потом раздался осторожный шорох, и на лесную полянку, пошатываясь, вышел горбоносый лосенок. Увидев меня, он по-жеребячьи подпрыгнул и скрылся в густых зарослях зацветающего багула.

«Нет, уж если помирать, так зимой, когда вокруг холодно и неуютно», – почему-то подумал я. Вспомнив о Галке, я чуть снова не разревелся, и тугой жесткий комок подкатил к моему горлу.

Когда я подошел к Борькиному зимовью, было уже почти темно. Борька одиноко сидел на корточках около неяркого костра и набивал мохом чучело белки.

– Гости идут, ли чо ли? – не поднимая головы, спросил он, вслушиваясь в вечернюю тишину. – Чо ты такой несмелый, крадется, как рысь к инджигану.[3]

Увидев меня, Борька вопросительно приподнял брови.

– Хо, – подражая отцу, удивленно воскликнул он, – ты же совсем уехал?

– Уехал, – опустился я рядом на смолистый лиственный кряж. – Уехал с гулянки, а попал на поминки.

– Тогда будем ночевать здесь, – твердо заявил Борька, выслушав мой несвязный рассказ. – Мать с отцом тебя не хватятся?

– Догадаются, что ночую в деревне. Расскажи, Борь, как вы с отцом на охоту ходили. Тошно чегой-то.

Мы легли на покрытый козлиной шкурой топчан. Борька закинул руки под голову и начал рассказывать одну из бесчисленных охотничьих историй. За стенами зимовья угрожающе ухал филин, постанывала какая-то птица, что-то похрустывало и шумело. Но рядом лежал сын охотника, который не раз выходил с отцом в тайгу, и мне было совсем не страшно. Под Борькин рассказ я заснул, как под шум затяжного дождя. Всю ночь мне снились какие-то кошмары: то наводнение, то пожар. Все вокруг рушилось и гремело, слышались то людские вопли, то выстрелы.

Я хотел повернуться на другой бок, чтобы прогнать этот нелепый сон, но, приоткрыв глаза, увидел, что Борька настороженно сидит на нарах и напряженно вслушивается в ночную мглу. Его приплюснутый нос и высокие скулы тенью выступали на фоне чуть посеревшего от рассвета оконца.

– Чуешь, кричат? – встревоженно повернулся ко мне Борис. – Что-то стряслось, понял?

В ту же минуту где-то недалеко грохнул выстрел, и по молчаливому сумеречному лесу неуверенно прокатилось:

– Э-э-эй!

Я прижался к Борькиному плечу.

– Правда, кричат. Борь, что это?

– Не знаю, – так же шепотом ответил Борис. – Беда какая-то, точно.

Я еще теснее прижался к Борьке.

Крики приближались, снова бабахнул выстрел, и дверь избушки с треском распахнулась. Мы вжались в стенку.

Кто-то заслонил собой проем двери, вспыхнул желтый огонек спички, и высокий человек голосом Борькиного отца сказал:

– Хо, я же говорил, тут его искать надо!

Зимовье вмиг наполнилось людьми, поднялся возбужденный гвалт:

– А мы-то думали, заблудился!

– Всю ночь его, варнака, ищем, а он вон где прохлаждается![4]

Кто-то в снова наступивших потемках сел рядом со мной, и я почувствовал, как теплые ладони сжали мою голову и на макушку упала горячая капля.

– Ну как же ты так мог, сынок? – с нежностью и укором тихо спросила мать. – Мы уже все передумали. Потерялся, да еще в такой день! Отец говорит, в деревне заночевал, а у меня селезенка екает, ведь в проклятое место приехали. Пришли в деревню, а Цырен Цыренович удивляется, домой, мол, ушел. Ну и подняли полдеревни, пошли шастать по лесу. Иду, а сама думаю: не волки ли на него напали…

– Драть его надо, – пыхнув самокруткой, миролюбиво сказал кузнец Бутаков.

– Ладно, что хоть воопче нашелся, – поправил его колхозный сторож Парфенов.

Мужики снова загалдели, вспоминая детали своего ночного похода. Ни угроз, ни упреков не слышалось в их голосах, а, напротив, какое-то радостное возбуждение. Только отец помалкивал, сидя на порожке, и мать все крепче сжимала в ладонях мою непутевую голову.

Шапочное знакомство

В Клюке мать приняла магазин. В Жипках она работала в сельпо. Здание сельпо там было большим, светлым, а этот магазин походил скорее на ларек или на лавку. Отца назначили завхозом костно-туберкулезного санатория, что раскинулся на горе в лесу. Среди густого сосняка стояло огромное больничное здание с большой открытой верандой. Рассказывали, что все больные там лежат в гипсе, некоторые даже по нескольку лет. Ноги-руки у них подтянуты к потолку специальными тросами, а иногда их растягивают гирями и пружинами. Но никого, кроме обслуживающего персонала, туда не допускают.

Жить же нам выпало в «проклятом» месте возле речки, за линией железной дороги. Здесь была старая заброшенная баня, магазин и всего три дома.

Наш дом казался мне заколдованным. Бывшие хозяева оставили на чердаке засохшие шкуры, бутылки, всякую рухлядь. Поэтому по ночам там вечно что-то скрипело, шуршало и бухало. Дом корежила вечная мерзлота. Летом дощатые перегородки не доставали до потолка. А зимой упирались в него и изгибались в дугу. Подполье заполняла вода – хоть плавай.

Перед окнами дома проходила Транссибирская магистраль, сразу за огородом протекала злосчастная речонка со странным названием Зон-Клюка. Когда мимо проходили поезда, дом содрогался и в окнах звенели стекла. А когда снова наступала тишина, слышно было, как за огородом шумела речка.

Речка была небольшая, но побольше, чем в Жипках. Во время дождей она тоже разливалась, затопляя огороды. Тогда они превращались в сплошное месиво. Земля здесь была болотистой, зыбкой. Только в засушливые годы, когда в поселке все выгорало, здесь можно было что-нибудь вырастить. А в остальное время картофель и овощи вымокали. Вот почему на эту сторону никто не хотел селиться.

Но люди со всего поселка ходили сюда каждый день – в магазин. И по праздникам – Первого мая и Седьмого ноября – шли тоже сюда. Недалеко от нашего дома стояла пирамидка с надписью: «Здесь в августе 1918 года белочехами был расстрелян А. А. Чернов». К этой пирамидке, построившись в колонну, приходили демонстранты и устраивали митинг.

И веселее всего по вечерам было тоже здесь. Напротив заброшенной бани, за насыпью, стояла водокачка, а чуть левее – станционное здание. Когда в Жипках говорили: «Еду на станцию», под этим подразумевали поселок Клюка. Но когда в поселке говорили: «Иду на станцию», подразумевали вокзал. Однако вокзалом станционное здание нельзя было назвать. В одной его половине жили, а в другой находились комната дежурного по станции, закуток кассира и крохотный зал ожидания. Самого кассира на полустанке не было, и билеты продавал дежурный.

Вечером из города приходил пригородный поезд. Он стоял минуту-две и по удару станционного колокола отправлялся дальше. Перед его приходом вся молодежь собиралась на перроне. Он был вроде бульвара: здесь гуляли, пели, играли на гармошке. А когда приходил поезд, узнавали от ездивших в город последние новости, шутили, разговаривали с пассажирами. И расходились только через час-два после того, как уходил поезд.

Как я уже сказал, на нашей стороне стояло всего три жилых дома. В одном жил дед Кузнецов, в другом поселились мы, а третий – белая мазанка, что притулилась к самому магазину, – принадлежал магазинскому сторожу и вознице Григорию Савельевичу Савченко, которого все коротко называли Савеличем. Отец почему-то сразу его невзлюбил.

– Хитрый, себе на уме, – хмуро сказал он. – В глаза льстит, а за глаза рычит. От этого всего можно ожидать.

Савеличу было за пятьдесят, но он был кряжистым, крепким. Его седые, отвислые усы походили на истертые кисточки для бритья, а нос – на огрызок огурца. Ходил он прямо, чуть задрав голову. При разговоре он смотрел мимо собеседника и почти в каждую фразу вставлял слово «законно».

Говорили, что он приехал сюда с Западной Украины года полтора назад. Сначала работал на электростанции кочегаром, потом сторожем в санатории и, наконец, в магазине.

В этой мазанке, что притулилась к магазину, жила одинокая женщина Фекла Михайловна Прянова – полная, белая и близорукая. И как-то так случилось, что Савелич вскоре перебрался к ней. В загс они не поехали, потому что Савелич сказал:

– Ни к чему такое-то в наши годы. Если притремся друг к другу – исключительно дружная семья будет. А нет – и свидетельство не поможет.

В этот же год он припахал к огороду еще шесть соток.

– Каждой семье полагается столько, а у нас две семьи: Прянова сама по себе, а я сам по себе. Ведь мы же не регистрированные. Законно!

Со вторым соседом, дедом Кузнецовым, у отца отношения были совсем неважные. После похорон Галки дед Кузнецов окончательно ушел в себя и словно бы не замечал окружающих. С отцом он не здоровался, считая его чуть ли не виновником всего происшедшего. Единственная его дочь Поля жила в поселке и после Галкиной смерти боялась приходить на наше проклятое место. Дед Кузнецов почти целыми днями пропадал на горе у свояка Лапина, спускаясь домой только для того, чтобы стреножить и отпустить на луг свою мохноногую лошаденку.

Робинзону Крузо, наверное, веселее жилось на необитаемом острове, чем мне первые дни в незнакомом, чужом поселке. Никто не приходил к нам в гости, встречные смотрели подозрительно. Даже собаки норовили вцепиться в ногу, когда я проходил мимо чьего-нибудь дома.

Податься было некуда, и два дня мы с братишкой просидели на чердаке, копаясь во всяком хламе. За огородом, где призывно шумела речка, был островок настоящей тайги с мохнатыми лиственницами, мхом, корягами. Дальше шла падь Зон-Клюка, которая принадлежала жипкинскому колхозу. За падью начинались березняки. А за березняками открывалась новая падь – Барон-Клюка. Местами она была болотистой, местами каменистой, жители поселка косили там для своих коров сено. Но после Галкиной смерти речка стала для нас запретным и страшным местом.

Еще два дня мы просидели в магазине. Это была обыкновенная деревенская изба, только с пробоями на двери и окнах. Слева от двери стояла плита, на которой можно было удобно устроиться. Рядом с ней темнела бочка с растительным маслом. Напротив был прилавок, за ним – полки с товарами. Ящики с продуктами и мешки хранились в дощатых сенях, которые примыкали к задним дверям.

В магазин шли не только за покупками, но и за новостями. Молодежь по вечерам собиралась на полустанке, а взрослые обсуждали последние события здесь. О Галкиной смерти толковали чуть ли не две недели. Магазин был как бы местом для посиделок, только сидеть здесь было не на чем, приходилось стоять. Поэтому беленые стены были отполированы плечами и спинами до блеска.

Удобно устроившись на плите, я с любопытством наблюдал за пестрой толпой. Шурке это было неинтересно, и он перебирал ярлыки от товаров.

– Да не торопись, не торопись, Яковлевна, – урезонивали мать бабы, – чего суетишься, как в городе. Нам ведь спешить некуда, – и украдкой поглядывали на весы.

Бывшая продавщица была жуликоватой, ее давно хотели заменить, да все не находилось грамотного человека. Она и мать ухитрилась обжулить. Вскоре после того, как мать приняла магазин, оказалось, что не хватает мешка сахару. «А ведь он был, был, я хорошо помню, – сокрушалась мать. – Сама взвешивала, а потом как сквозь землю провалился!»

Женщины с любопытством приглядывались к новому продавцу.

– Это твои, Яковлевна? – показывали они на нас. – Ничего, ладные, только тихие, как мышата. Этот, старшой, бегунцом-то был, что ли?

Их удивляло, что мать приходила всегда в чистом, аккуратно отглаженном халате, а волосы ее были гладко зачесаны. Была она статной, красивой, но на слова скуповатой. Бабы любили шумно поговорить в очереди, но теперь немного стеснялись матери.

Иногда на полустанке останавливались воинские эшелоны: если поезд был тяжелый, паровоз набирал воду. Тогда веселые красноармейцы толпой врывались в магазин, и очередь молча расступалась. Загорелые и ладные, они с прибаутками покупали папиросы и дешевые конфеты, шутили с бабами.

– Куда ж это вас, соколики, возят? – любопытствовала какая-нибудь молодуха, кокетливо поправляя косынку. – То на восток возили, а нонче все на запад да на запад.

– А там вишни теперь поспели, вот и едем трясти сады, – отшучивались красноармейцы. – Поедешь с нами – угостим на славу!

Молодуха пунцовела и принималась лузгать семечки.

Два дня подряд в магазин приходил молчаливый белобрысый мальчишка в больших роговых очках. Я его тоже, кажется, видел на кладбище. Он был босиком, но в тюбетейке. Подождав, пока очередь разойдется, очкарик протягивал большую кастрюлю и просил:

– Омуля.

– Как ты его только ешь? – удивлялась мать и уходила в сени. Там она открывала бочку, одной рукой зажимала нос, а другой вытаскивала скользкие вонючие рыбины.

– Я люблю с душком, – краснея, отвечал очкарик. И, расплатившись, торопливо выскакивал за дверь. Омуль был малосоленый, изрядно попорченный, его уценили в три раза, но совсем списать не решались.

Однажды в магазин пришел чернявый мальчишка в красивом железнодорожном кителе и таких же синих суконных брюках. Было жарко, мальчишка обливался потом, но кителя не расстегивал.

– Миша, сколько времени? – подступили к нему сразу несколько женщин. Мальчишка с готовностью приподнял рукав кителя и отчеканил:

– Тринадцать часов двадцать три минуты. – На его руке красовались блестящие наручные часы, каких я не видывал даже у взрослых.