У истока дней - Иван Бунин - E-Book

У истока дней E-Book

Иван Бунин

0,0

Beschreibung

К. И. Чуковский писал о Бунине: «Он — поэт, и проза его поэтична. В ней есть ритм — неуловимый, но явственный». Ранняя проза Бунина, как и его стихи, наполнена тончайшим лиризмом — здесь выразительно все: бытовые детали, лица и характеры героев, особая тишина родных краев и красота нетронутой природы. Автор размышляет о прошлом и будущем, о судьбах людей, о развитии мира и надеется, что однажды все люди станут счастливыми, а стремление к прекрасному наполнит их жизни настоящими радостями. В издание вошли произведения «Танька», «На даче», «У истока дней», «Перевал», «На хуторе», «На край света», «В поле» и другие, написанные между 1889 и 1907 годами — в тот период, когда творчество Ивана Алексеевича Бунина уверенно стремится в полосу своего расцвета и возбуждает интерес у читающей публики и критиков.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 505

Veröffentlichungsjahr: 2024

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Иван Алексеевич Бунин У истока дней

© ООО «Издательство АСТ», 2024

День за деньСтарая история

Тихон Иванович Кондауров сидел после обеда в своей комнате и играл на немецкой гармонии вальс «Тигренок», подпевая себе самым тоненьким голоском, так что даже брови у него поднялись кверху и все лицо приняло страдальческое выражение. Тихон Иванович, конечно, баловался, а баловался оттого, что был, во-первых, в спокойном расположении духа (впрочем, в скучном или неспокойном духе он, по его словам, никогда не бывал), во-вторых, чувствовал себя в физическом отношении даже больше чем спокойно; в этом отношении он тоже никогда почти жаловаться не мог, и, в-третьих, оттого, что день был – 20-е число и в кармане его узких, модных брюк лежало 45 рублей жалованья. Тихон Иванович был человек служащий, полнее сказать, служащий у старшего нотариуса елецкого окружного суда. Дело свое он знал хорошо, так что иногда брал на себя даже роль поверенного по чьим-нибудь делам, принимал на себя хлопоты по закладу в банки и т. п. От всего этого у него набиралось в месяц почти 70 р., а это было очень недурно, если принять во внимание прежнее положение Тихона Ивановича в юношестве, когда он был библиотекарем в маленькой библиотеке захолустного уездного города и звался Тишкой. Теперь же он нанял себе квартиру в три комнаты с кухней, с отоплением и с мебелью, даже с украшениями в виде олеографий; женился на дочери мелкого помещика, причем взял немного приданого, завел себе «рабочий» кабинет, в котором стоял письменный стол, а на столе – две фигуры белых гипсовых китайцев, прекрасная чернильница и лежала стопка бумаги, на которой было напечатано: «Тихон Иванович Кондауров в Ельце»; купил себе ружье, длинные сапоги, которые постоянно лежали в пыли под кроватью, достал даже громадного, кудрявого водолаза и звал его «Бисмарк».

Что касается самого Тихона Ивановича, то он пополнел, стал солидным мужчиной, стал носить на своих больших ногах модные штиблеты и такие же брюки, куцую визитку и, постоянно, накрахмаленные рубашки со стоячими воротничками. Правда, такой костюм не был очень красив на плотной и здоровой фигуре Тихона Ивановича, но Тихон Иванович не замечал этого. Про себя он вообще думал, что он красив; ему нравилось его полное, молодое лицо и смелое (даже, говоря по правде, наглое) выражение его, под гребенку остриженная голова и даже манеры, походка; ходил же он немного подаваясь вперед и постоянно заложив руки в боковые карманы брюк, т. е. вообще небрежно, двигаясь как на лыжах в своих низких штиблетах.

Итак, он сидел, покачивался, держал папиросу во рту, играл «Тигренка» и подпевал себе то басом, то фальцетом. Он даже не обернулся, когда в кабинет вошла его жена – Надежда Федоровна. Она была совсем не похожа на Тихона Ивановича, – небольшого роста, худая, с бледным, задумчивым лицом. Вошла она, кутаясь в платок, и прилегла на кушетке, стоявшей в углу. Тихон Иванович взглянул на нее, бросил папиросу и, отвернувшись в сторону, заиграл бойко и размашисто «Шумна Марица окровавленна!..».

– Ты пойдешь сегодня куда-нибудь? – спросила Надежда Федоровна.

Тихон Иванович утвердительно кивнул головой и всем корпусом продолжал играть.

– Куда? – продолжала Надежда Федоровна.

– Знаем куда, – ответил Тихон Иванович.

– В цирк, что ли? – повторила она.

– Нет.

– К Крутикову?

– Нет.

– Куда же?

– Знаем куда.

Надежда Федоровна вскочила и сразу вспыхнула.

– Что это за «знаем куда»? – закричала она со злобою и уже почти со слезами, – что это за разговор со мною? Неужели ты не можешь сказать как следует… Вечно так…

Тихон Иванович перестал играть и бросил косой взгляд на жену.

– Нельзя ли потише-с? – спросил он насмешливо.

– Нечего мне «потише-с», – закричала опять Надежда Федоровна, – ты со мною слова путного никогда не скажешь. Я, ей-богу, разговаривать с тобой никогда не стану… Это…

– Дальше? – резко крикнул Тихон Иванович, сразу повертываясь и подпирая руки в бока. Надежда Федоровна хотела тоже что-то крикнуть, но не смогла, махнула рукой, вскочила и с рыданьями выбежала из комнаты.

Тихон Иванович поглядел за нею, встал. Ему стало немножко жаль ее.

«Пойти, что ли», – подумал он, стоя.

– Нет, ну ее к… чертям, – возразил он себе сейчас же и растянулся на диване.

Полежав, он закрыл глаза и стал уже погружаться в сон; но вдруг вскочил, сбросил с себя визитку и жилет, расстегнул рубашку и снова упал на подушку… Через несколько минут он храпел.

В сумерки он встал, крепко потянулся, сплюнул и стал умываться. Умывшись, он оделся, подрал себе стриженую голову щеткою, надел поддевку на лисьем меху и, напевая «Чудные девы, девы мои!..», вышел.

А Надежда Федоровна все это время лежала в своей спальне и думала невеселые думы. Наплакавшись, она немного успокоилась и погрузилась в какую-то элегическую, тихо сосущую сердце грусть. Заслышав, что муж проснулся, она вскочила и, как только он хлопнул дверью на крыльцо, с лихорадочной поспешностью стала одеваться. Она твердо решилась проследить, куда отправится Тихон Иванович. Но, когда ей осталось только надеть калоши, сразу остановилась: во-первых, Тихон Иванович прежде всего отправится в ресторан и будет долго играть там на биллиарде, выпивать с Крутиковым, напевать и скользить на своих лыжах-штиблетах вокруг биллиарда. Потом они выйдут на улицу, крикнут извозчика и, не прерывая веселого, циничного разговора, «закатятся» до полночи куда-то… Все это быстро пришло в голову Надежде Федоровне. Она вдруг почувствовала такое страшное презрение к нему, что, не расстегивая пуговиц, сорвала с себя дипломат, бросила шапочку и подошла к окну. Через некоторое время злоба улеглась, и она стала глядеть на темную, грязную улицу и ночное осеннее небо. Она опять задумалась… На глазах у нее стояли тихие, горячие слезы.

Она сама не знала, зачем вышла замуж за Кондаурова. Когда они венчались, она не думала определенно о цели этой свадьбы; венчалась потому, что другие венчаются, выходят замуж, – и она должна была идти. Почему она так поступала? – Объяснить это можно только тем, что она почти не получила никакого развития и воспитания, с пятнадцати лет, со времени выхода из гимназии, все время жила дома, у отца, мелкого помещика. Идеалов, стремлений не имела почти никаких, читала мало, больше всего иллюстрированные журналы, – словом, была настоящей уездной барышней даже без городского лоска. Но удивительно, что она теперь, в сущности нисколько не переменясь, теперь, когда все, так сказать, кончено, начала ощущать страшную пустоту, тяжесть бесцельной, однообразной жизни с Тихоном Ивановичем. Прежде она почему-то вовсе не чувствовала болезненного чувства неудовлетворенности от того, что жила день за днем, однообразно и скучно; теперь же это чувство развилось до громадных размеров.

«Господи! Что же будет дальше? – думала она, и болезненная тоска все возрастала. – Неужели я теперь погребена и на целую, да, на целую жизнь осталась в Ельце?.. Неужто дни будут проходить так же бесцельно? Вот теперь зима, потом весна, лето, и опять все сначала. И весна, и зима, и лето – я наперед знаю, как пройдут. Те же дни, тот же обед, сцены после обеда до тусклых сумерек?!» – Она села на кровать и вздернула плечами… Она боялась даже дальше думать об этом.

Какою поэтичною, хорошею казалась ей теперь ее жизнь у отца! В деревне, на воле вовсе нет такой тяжелой и однообразной жизни… Вот теперь зима… Разве прежде зима оставляла на нее такое впечатление?.. Нет, она даже страшно любила ее прежде, любила холодные, серые дни, необъятные, пустынные снежные поля, любила долгие вечера… В комнате тихо. Тихо так, что слышишь, как шипит керосин в горящей лампе… Отец сидит на лежанке и наигрывает на гитаре полудремотные, полугрустные мелодии; в сердце поднимается какое-то хорошее, но смутное, неопределенное чувство, кажется, что вспоминается что-то далекое и милое, кажется, что сердце со всем примиряется и только просит этого меланхолического сладкого раздумья…

Так, или приблизительно так, думала Надежда Федоровна, и от этого ей становилось еще тяжелее… Как она ненавидела в эти минуты город, свою квартиру и больше всего Тихона Ивановича!

Являлось даже смутное желание отомстить ему.

Она вспомнила о соседе, учителе уездного училища, молодом, скромном человеке, который, как она успела заметить, был влюблен в нее… «А ведь он милый», – подумала она и закрыла глаза… Мысли о том, как бы он стал любить ее, ласкать, целовать руки, сидеть с нею по вечерам наедине, пошли бесконечною чередою. Машинально она встала и взяла с окна чернильницу и бумагу с твердым намерением написать ему ласковое письмо с просьбою прийти, посетить ее вечером и т. п.

Но когда она взяла уже перо и села к столу, ей расхотелось писать. Она бросила перо и опять прилегла на кровать.

Часа в два ночи она услыхала, что вернулся Тихон Иванович; раздевшись в передней, он зажег лампу и куда-то прошел с нею по комнатам. Потом вошел в спальную, поснимал с себя платье и, что-то бормоча и сопя, лег около нее. Она молчала как убитая…

В комнате было темно и тихо.

Только слышался шум ветра; на дворе стояла вьюга.

«Господи, завтра все это опять повторится!» – подумала она, уже начиная дремать…

«Шаман» и МотькаОчерк

…Не думайте, что это рассказ из сибирской жизни, из жизни какой-нибудь якутской или бурятской слободы. Я передаю про одну нашу соседку в одной из деревенек Орловской губернии, старую деву-помещицу. Может быть, эта соседка покажется читателям небезынтересною.

Начну с наружности.

Видали вы безобразных старых цыганок? Они по большей части худы и остроносы, глядят как-то странно и дико, одеты в какие-то ветхие, нанизанные друг на друга хламиды, рукава которых обыкновенно разорваны чуть не надвое… Если видали, то очень легко можете себе представить наружность Олимпиады Марковны, или «Шамана», как прозвали ее наши соседи-помещики из «новых». Она и одеждою, и лицом, и странным выражением глаз страшно похожа на подобную цыганку. Только не всякая цыганка обладает ее странными умственными способностями и ее характером.

Какой же характер у Олимпиады Марковны – добрый или злой, подлый или благородный? На этот вопрос ответить определенно не берусь. Характеры лиц, подобных ей, очень трудно поддаются определению. У Олимпиады Марковны все зависит от настроения – семь пятниц на одной неделе. Сейчас она вас уважает, любит, хвалит, рассказывает повсюду, что вы самый умный человек, первый красавец в округе; и все это вполне искренне. Но чуть что-нибудь не по ней, чуть вы немного повздорили с нею – и у ней сразу меняется убеждение о вас: именно «у ней меняется», а не «она меняет». Тогда она опять-таки искренно убеждена, что вы и дурак, и негодяй, и все что угодно. Она везде рассказывает про вас самые низкие сплетни, говорит, что вы дурак, безобразный, «лупоносый», «раскосый» и т. д. и т. д. И я убежден, что в такие минуты вы ей кажетесь действительно и «лупоносым» и «раскосым», хотя на самом деле вы нисколько не «лупоносый». Одним словом, она вовсе не привыкла составлять о чем-нибудь раз навсегда определенное мнение.

Причина странностей подобных лиц, разумеется, понятна: умственные способности играют у них очень малую роль, а если и играют, то опять-таки очень странную. Олимпиада Марковна в особенности страдает отсутствием самой примитивной логики. Но, впрочем, лучше всего – факты. Я приведу для примера хотя бы две или три сцены из тех, которые происходят в нашем доме по крайней мере раза три в неделю, потому что Олимпиада Марковна, считаясь нам какою-то дальней родственницей, бывает у нас почти ежедневно. Мы так к ней привыкли, что на самом деле считаем ее родною.

Сидим, например, мы все за обедом. С нами сидит и Олимпиада Марковна в своем необыкновенном костюме. Ест она много, как бурят, с какою-то странною жадностью и торопливостью. Поэтому начало обеда, когда Олимпиада Марковна увлечена каким-нибудь супом или заливным, проходит в молчании. Но это только до известного момента; откинувшись на спинку стула, Олимпиада Марковна наконец вздыхает и улыбается.

– Вот напхалась-то! – говорит она с видимым наслаждением.

Отец нахмуривается.

– Что это у тебя, Олимпиада Марковна, за выражения! – говорит он недовольно.

Олимпиада Марковна совершенно наивно взглядывает на него.

– Какие, батюшка, выражения?

Отец махает рукой и отвертывается. Олимпиада Марковна вдруг ни с того ни с сего обращает свой взор на меня и как-то по-детски восклицает:

– Ах, какой красавец Ванечка-то стал!

Я наклоняю голову к тарелке.

– Да, ей-богу, получше тут всех, – продолжает таким тоном Олимпиада Марковна, как будто кто-нибудь возражает, – ей-богу, красавец, – упорствует она.

И при этом она ласково треплет меня по голове, цепляя рукавами себе в тарелке.

– Отставь от себя, пожалуйста, тарелку, – замечает отец.

– Зачем, батюшка?

– Она ведь тебе мешает.

– Нисколько не мешает, – возражает Олимпиада Марковна и прибавляет в раздумье, улыбаясь: – Поручик Немешаев… у Евгения на свадьбе плясал. Ей-богу, Ванечка! «Ей-же-ей», как девки знаменские говорили… Помнишь, Алешенька?

– Отстань ты от меня с глупостями, – сердито говорит отец, – не помню я ничего.

– Да как же, батюшка, не помнишь? Прошлым летом-то.

– Да отстань ты!

Олимпиада Марковна злобно взглядывает на него.

– Что же это ты, Алешенька, как зверь какой стал, слова нельзя сказать!

– Хорош «Алешенька», – перебивает отец, – шестьдесят три года малому, а она: «Алешенька».

– Да ну что ж, ругай, ругай! – деланно покорным тоном говорит Олимпиада Марковна, – авось не надолго вам досталось! Может, и умру скоро…

– И отлично сделаешь!

– Да я и сама думаю, что отлично… Земля меня забыла, окаянную…

И так далее…

А иногда у нас происходит такой разговор.

Олимпиада Марковна, бродя по комнатам, заходит ко мне и усаживается около стола, на котором я пишу. Сначала она берет или словарь, или старый задачник и читает, не отрываясь, около часа, иногда только раздумывая вполголоса: «…107 аршин черного сукна, 150 зеленого, заплатив за все это проценты с капитала в 17 120 рублей…» Вот купцы-то нынче как стали жить! – восклицает она при этом.

Потом кладет задачник и тащит какую-нибудь бумагу.

– Пожалуйста, Олимпиада Марковна, не путайте, – говорю я, – не берите, пожалуйста.

– Да я, батюшка, не беру ничего, – возражает Олимпиада Марковна, – что ж я, дура какая-нибудь?

– Да как же не берете?

– Ах, господи, как будто уж нельзя и посмотреть!.. Ты теперь, говорят, во всех газетах пишешь.

– Так вы бы попросили, я сам могу дать.

Олимпиада Марковна вдруг злобно швыряет рукопись и подымается.

– Да мне и не нужны твои паршивые стихи! – говорит она пренебрежительно. – Ты думаешь, что ты теперь вправду Аполлонский!

Под именем Аполлонского надо разуметь Полонского; но я не обращаю на это внимания и говорю:

– А не нуждаетесь – зачем же берете?

– Да и не нуждаюсь брать.

– Ну, значит, тем лучше.

– «Тем лучше, тем лучше», – передразнивает Олимпиада Марковна, – болван! У нас и в роду таких болванов не было.

– Во-первых, я вовсе не из вашего рода, – говорю я, – а во-вторых, нам с вами про это ничего почти неизвестно, – было или не было.

– Так что же, по-твоему, у нас в роду все дураки были?

– Я не говорю этого.

– Да как же это «не говорю», – не унимается Олимпиада Марковна, – что ж ты дурачишь-то меня! Ты воображаешь, что ты умнее всех стал! «Не говорю»! – как будто я не понимаю…

Олимпиада Марковна кидает на меня насмешливый и вызывающий взгляд и начинает быстро ходить по комнате, нервно завязывая и развязывая платки на голове. Руки у ней дрожат от злобы. Глаза стали совсем дикими.

– Небось не дурей тебя были! И поумнее и поученей во сто раз! – продолжает она.

Тогда я решаюсь окончательно взбесить Олимпиаду Марковну и говорю:

– Эх, господи боже мой, уж куда там «поученей»! Читать небось не умели…

– Да вот не умели читать, да получше тебя, дурака, жили: ты и в праздник того не съешь, не сопьешь, что у них по будням люди едали.

– Да в этом-то бог с ними.

– Ну, значит, и получше тебя были!

– Вовсе не значит.

Олимпиада Марковна вдруг останавливается и вскрикивает:

– Ах, батюшки! Да что ты ко мне привязался?! Я вот изругаю тебя, как собаку, да уйду! Разбойник! Связался с кем, со старым человеком! Брехать только выучился!

Затем страшно хлопает дверью и скрывается из комнаты.

Но лучше всего характеризовать и объяснить характер Олимпиады Марковны может ее воспитание.

Она происходит из старинного помещичьего рода. «Я не хуже ведь кого-нибудь, – говорит она часто, – все-таки не какая-нибудь хамка, а столбовая потомственная дворянка». И это верно, хотя Олимпиада Марковна уже чересчур преувеличивает значение своего происхождения и чересчур часто упоминает разных прапрадедов. Состояние у этих прапрадедов было громадное. Впоследствии оно, разумеется, стало все более и более дробиться, так что у отца Олимпиады Марковны было не более двухсот десятин земли и нескольких сотен крепостных. Впрочем, и это, разумеется, было очень недурно, но собственно Олимпиаде-то Марковне вовсе не пришлось получить действительно барского воспитания. Мать ее умерла еще тогда, когда Олимпиаде Марковне исполнилось только шесть дней, а отец вскоре сошел с ума, так что воспитанием ее занялась ее тетка, старая дева-помещица, и увезла ее в свою деревушку Бутырки. Старая дева была особа полусумасшедшая и при этом «Христова невеста» – девственница, как ястреб следившая за нравственностью своих девок и нещадно бившая их при малейшем подозрении. Она жила совершенно одна, окруженная только одними дворовыми девками, вечно гремевшими в «девичьей» своими коклюшками. По ночам она нараспев читала псалтырь, выкрикивала молитвы собственного сочинения в религиозном азарте, а иногда вдруг начинала рыдать, упав перед иконами. Ей казалось, что в такие минуты в нее вселяется «змий эдемский и иерусалимский»… Потом вскакивала, вся бледная, с распущенными волосами, кричала на весь дом в паническом ужасе и бросалась будить девок. Девки тоже вскакивали как сумасшедшие, зажигалась сальная, тусклая свеча, и начинались успокаивания «матушки-барышни».

Старый помещичий дом производил тогда жуткое впечатление среди глубокой осенней ночи… Только к утру засыпала «барышня». Днем она ходила почти совершенно в рассудке, иногда тоскливая и тихая, а иногда злобная и крикливая.

Такие впечатления были первыми впечатлениями Олимпиады Марковны.

Лет двенадцати Олимпиада Марковна, наконец, попала в институт. Свезла ее туда ее другая тетка, тоже очень интересная особа: соседи звали ее «солдатом», и она вполне оправдывала это название – во-первых, своей здоровой, не женской фигурой, во-вторых, грубой, энергичной деятельностью в именье и, в-третьих – зычным голосом. За голос ее звали даже особо – «хайлом».

Так вот эта-то тетка увезла почти насильно Липочку в институт. Как вела себя там последняя, достоверно ничего не известно. Знаю только, что она воротилась оттуда, не окончивши курса, девицей с французским ломаным языком, с игрою на фортепьянах и с запасом французских басен. Этими баснями, которые она и теперь иногда твердит, закатывая глаза и делая блаженную физиономию, кажется, и ограничивалось все ее институтское образование.

Поселившись опять у сумасшедшей девы, она повела такую бездельную и скучную жизнь, что под влиянием ее и сумасшедшей тетушки заболела через несколько времени «тоскою». С нею начали делаться такие же припадки, как и с «Христовой невестой».

Впоследствии крепостные девки, уже будучи свободными, говорили, что она большею частью «уродничала». «Одна в свете привередница была!» – говорили они.

Но как бы там ни было, ее пришлось везти к угоднику. Впрочем, я забыл сказать, что до угодника к ней приводили еще знахаря. Но тот только испортил дело. Его заклинания: «Тоска, тоска, иди во темные леса, там твои места!» – произвели еще более тяжелое впечатление на «барышню». Но угодник ей помог. Она возвратилась успокоенная и повеселевшая. К тому же ее выздоровлению способствовало и то, что она поселилась уже не с теткою, а с братьями.

С ними она уже окончательно превратилась из институтки в барышню, которая могла и девку оттрепать за косы, и переругаться с братьями, ни в чем не уступая им и несмотря на то, что братья у ней были не особенно нежные юноши. Воспоминания о «французских вокабулах», о Катеньке Гриневой, о Лизаньке Крутиковой, об учителе Карле Густавовиче – стали для нее уже не действительностью, а как будто далеким сновидением.

Когда «Христова невеста» умерла, Олимпиаде Марковне, имеющей уже тридцать лет, досталось десятин тридцать пять земли и флигель. Крепостных не досталось, потому что они уже были освобождены к этому времени. Получив наследство, Олимпиада Марковна перенесла флигель в ту деревню, где жили ее братья, и начала хозяйствовать. Замуж она не пошла, потому что «Христова невеста» еще с детства угрожала ей вечным проклятьем за брак. К тому же Олимпиада Марковна и сама не хотела замуж. Она по ночам стала читать псалтырь, была ужасно богомольна и ко всему этому – свободолюбива. «Как же, пойду я, – говорила она, – чтоб какой-нибудь родимец колотил меня каждый день».

С тех пор во флигеле потекла очень странная жизнь. Еще не вполне отвыкшая от крепостничества, Олимпиада Марковна стала чуть не каждый день драться с кухаркою, твердо помня, что она «столбовая дворянка». Но такой титул уже потерял тогда половину своего значения. Кухарки спуску не давали и менялись каждый месяц. Наконец, уже не стал никто наниматься. «Да родимец их расшиби!» – решила Олимпиада Марковна и начала стряпать сама. С этих пор она стала походить уже не на «столбовую дворянку», а хуже чем на хамку. Бездельница, барышня, не привыкшая никогда трудиться, со странным, безалаберным воспитанием, она, естественно, стала все более терять человеческий образ. По целым дням она стала ходить неумытая, непричесанная, вся в саже и в сале. Постоянное общение с работниками превратило ее окончательно в крикливую бесстыжую бабу. И горе смирному работнику. По особенности своего характера Олимпиада Марковна, как говорится, «седлала» такого работника. Грубых, напротив, она побаивалась и только за дверью ругала их на чем свет стоит. Ко всему этому присоединялась все более и более развивающаяся бедность или даже больше – нищета… Бедность, разумеется, стала развиваться от системы хозяйства. Славное это было хозяйство!.. Началось с того, что Олимпиада Марковна, получив неограниченную власть, сдала 5 десятин земли богатому мужику из своей деревни, и мужик дал ей за это копен 20 гнилой соломы для топки и для резки корове, две четверти ржи и четвертей пять картофелю. Олимпиада Марковна вполне удовлетворилась этим и на следующие годы стала придерживаться той же системы хозяйства, то есть сдавать землю, и, разумеется, на подобных же условиях.

– Зачем же вы за десятину прекрасной земли взяли пять четвертей прелых картошек? – говорили иногда соседи.

– Ах, господи боже мой! – сердито восклицала Олимпиада Марковна, – спасибо хоть таких-то дал, а то бы с голоду издохла.

Флигель ее пришел скоро в страшный упадок. Олимпиада Марковна продала его (разумеется, за полцены) и поставила себе маленькую избу. В избе ее жизнь стала уже совсем несчастная: грязь, вонь, под лавками кучи мусору…

Земля по-прежнему сдавалась за бесценок, и Олимпиада Марковна по-прежнему голодала. Но вмешиваться в свое «хозяйство» никогда и никому не давала.

– Я сама не дурей кого-нибудь, – говорила она обыкновенно.

Ее вполне удовлетворяла такая жизнь: свобода полнейшая, ходить можно как попало – хоть в грязи, хоть в лохмотьях, умываться каждый день не требуется, подчиняться некому… Чего же лучше? Олимпиаду Марковну нисколько не стесняло то, что соседи относились к ней как к дурочке, как к самому несчастному существу. Она вряд ли и соображала это. Вернее, что нет. К тому же, как я уже говорил, она обладала незаменимыми качествами: страшной гордостью по отношению ко всем разговорам про нее («да родимец их убей») и равнодушием ко всем неприятностям в жизни. Она так же, как и прежде, только уж без приглашений, ходила ко всем в гости, торопливо и украдкой наедалась до «колик» в желудке и, подвыпивши, даже плясала. И плясала – надо отдать ей справедливость – так неистово, что один наш остряк прозвал ее «шаманом». С тех пор так и пошло… Действительно, такою пляскою, выражением лица, нанизанными друг на друга лохмотьями тетушка производила дикое впечатление.

Так прошло лет двадцать. Тетушка, вероятно, намеревалась в том же роде и до самой смерти дотянуть, как вдруг в ее жизни произошли резкие изменения. Независимость ее кончилась, и причиною этого был Мотька!.. Да, Мотька, ее работник!

Представьте себе мужика маленького роста, широкоплечего и широкоспинного, с расплывшимся носом на скуластом безбородом лице и с вечно веселыми плутовскими глазками. Это – Мотька. Он пьяница и «лантрыга», как говорится, в душе. Перед достаточными «господами» он подличает, заливается поддельным смехом на каждое их слово, – вообще ведет себя покорно до крайних пределов. Над бедными он отпускает остроты, хотя от природы человек добродушный и незлобивый. Он когда-то жил у нас в работниках, так что я знаю его недурно. Он был даже в некотором роде моим воспитателем, например первый начал учить меня непечатным словам, заставляя повторять их и умирая со смеху, когда я выговаривал ругань детским картавым акцентом.

Но Олимпиаду Марковну он забрал в руки твердо. Конечно, хозяйство шло так же; Олимпиада Марковна каждый день бегала к нам и жаловалась, что Мотька ругает ее, продает самовольно рожь, поросят, напивается и ровно ничего не делает. Но едва кто-нибудь из нас собирался поехать и прогнать Мотьку, Олимпиада Марковна вскакивала, как обожженная, и кричала:

– Что же это, батюшки, последнего работника хотят прогнать!

Мы, разумеется, в конце концов махнули на нее рукою и уже спокойно выслушивали про разные проделки Мотьки. Да и он перестал нас бояться.

– Хочу лошадь продать, – говорит он, например, мне без всякого стеснения.

– То есть как же это «хочу»? – спрашиваю я.

Мотька только со смеху закатится на это.

С годами Мотька забирал Олимпиаду Марковну в руки все больше и больше. В последнее время он буквально ни одного дня не пропускал, чтобы не напиться. Что же касается до отношений, которые существуют теперь между им и Олимпиадой Марковной, то лучше всего характеризовать их может следующий эпизод.

Однажды Олимпиада Марковна пришла к нам взволнованная более обыкновенного. Едва успев опуститься на стул, она принялась, как говорится, на чем свет стоит ругать Мотьку.

– Что ж это, батюшки мои! – вопила она неистово, развязывая неловко и нетерпеливо платки, – моя смерть пришла с этим праличем!.. Он меня замулындал!..

– Что такое? С каким «праличем»? – сурово спросил отец, выходя из кабинета. – Что ты тут кричишь?

– Да как же, Алешенька, не кричать?! – накинулась на него Олимпиада Марковна. – И ты-то какой-то стал помешанный! Сестру удавить хотят, а он на нее же кидается!..

Отец остановился.

– Как «удавить»? – изумился он. – Тебя удавить хотят? Уж не Мотька ли?

– Да кто же больше, как не этот разбойник! – подхватила Олимпиада Марковна. – Вчера было совсем умерла!

Отец еле удерживался, чтобы не разразиться хохотом.

– Расскажите, пожалуйста, подробнее, – сказал я, входя в комнату, – что с вами такое было?

Олимпиаде Марковне, должно быть, послышалось в моих словах сочувствие, и она сейчас же начала, едва выговаривая слова от нетерпения:

– Да вы, должно быть, не слыхали еще ничего? Он совсем с ума спятил… Ей-богу, спятил… Несказанные дела делает!..

– Мотька с ума спятил? – перебил отец.

– Ну да, разумеется, Мотька… Что же это ты, батюшка, не понимаешь-то ничего?.. Помешался, родимец… Вчера еще с утра засвистал в кабак верхом… «Лошадь, – говорит, – менять буду». – «Как, – говорю, – менять? Надо у барыни спроситься, а потом уж скакать по кабакам». – «Все этакие шлюхи барыни бывают!» Сел да и засвистал. Что ж мне, не драться же с ним!.. Ну, да это еще ничего. Вечером-то что было! Ты представить себе, Алешенька, не можешь!..

– Неужто правда давить хотел? – серьезно спросил отец.

– Да ей-богу же хотел! – завопила опять Олимпиада Марковна. – Я только загнала корову, глядь – идет! И лошади нету… Я так и обмерла… Ввалился, матушки мои, в избу и прямо ко мне. «Что ты, Матвей?» – спрашиваю, а сама дрожу вся… «Давить тебя, анафему, сейчас буду!» – «Как, говорю, давить? Я крещеный человек… Что ж я, собака, что ли?» – «Ну, идол, нечего зубы-то заговаривать, – молись Богу!..» А сам встал, мои матушки, сдернул с себя ремень, – а ремень-то толстущий, – да ко мне! «Слышишь, молись Богу!»

– Я, батюшка, обомлела вся… (Олимпиада Марковна заговорила жалостно, нараспев.) Тут-то я узнала, как перед смертью тяжко бывает! Стала я читать псалом Давида: «Вспомяни, Господи, царя Давида и всю кротость его». А он уж ремень накинул! А, каково? Что мне делать?.. «Матвей, – говорю наконец, – что ты делаешь? Что ты делаешь! Ну, ты меня удавишь – я в Царство Небесное пойду, а ты в каторгу. Побойся ты Господа Бога… Что я тебе сделала?» Он поглядел-поглядел – шварк ремень на пол. «Ну, черт с тобой, – говорит, – живи, окаянная!.. Подай мне супу». Налила супу, подношу – как он опять кулак к морде: «Ай жмакнуть?» Потом сразу раздобрился: веселый, родимец, стал: «Я пошутил!» А хороши шутки? Хороши? До сих пор не опомнюсь!..

Мы только руками развели…

МелкопоместныеИз жизни елецких помещиковОчерки

Еще в комнате было тепло и душно, как в бане, еще в замерзшие окна не брезжил свет, когда Софья Ивановна проснулась и сейчас же перелезла через спящего мужа, зажгла свечу, накинула платок и пошла в девичью.

Зачем она проснулась, зачем вскочила тотчас же как открыла глаза?.. Все это было бы крайне необычно, как несвойственное характеру и привычкам Софьи Ивановны, если бы не было особых причин.

Причины были, с одной точки зрения, очень незначительные, а с другой – очень важные… Короче, наступал праздник Знаменья, который справляется прудковскими помещиками три дня, и Софья Ивановна еще с вечера беспокоилась за судьбу двух громадных горшков с тестом, стоявших в девичьей на лежанке: тесто могло уйти!

И оно ушло бы, если бы Софья Ивановна, следуя своему обыкновению, полежала в постели; когда она вошла в девичью, горшки, завязанные белыми скатертями, сильно увеличились; тесто взошло «пышно» и росло с каждым мигом.

– Катерина, а Катерина! – окликнула Софья Ивановна женщину, спавшую на лавке около лежанки.

– Что-что-что? – быстро забормотала Катерина, вскакивая с закрытыми глазами.

– Будет, пожалуйста, притворяться-то, – возразила на это Софья Ивановна медленно и недовольно.

– Ушли? – испуганно открыла глаза Катерина.

Софья Ивановна сунула свечу на лежанку и начала развязывать один из горшков. Катерина глянула на них, сообразила, что все – благополучно, и сделала мутные, злые глаза на барыню. Но сидеть было нечего. Пришлось снова изменить физиономию в озабоченную и разваливать тесто…

Свеча нагорела, и ее свет то дрожал длинным языком, то упадал до краев подсвечника; по потолку двигались две тени, а на лежанке немилосердно, но с каким-то тактом шлепали и трепали тесто две безмолвные фигуры. Трудно было с первого раза угадать, какая из них барыня и какая холопка: у обеих то и дело закрывались мутные глаза, обе сопели и обе были в «русском стиле», с тою разницею, что холопка была больше толста в кострецах, а барыня походила на этюд из «Нивы» – «Русская красавица времен царя Алексея Михайловича» и была мягка и рыхла вся…

Прежние сочинители, желая познакомить читателя с героями и обстановкой своих рассказов, прибегали к очень нехитрому приему: написавши одну или две главы, они или укладывали своего героя спать, или заставляли его погрузиться в думы, или просто сажали обедать и обращались к читателям: «Пока мой герой предается этому занятию, познакомимся с ним поподробнее. История его не сложна: еще на третьем году потерявши мать…» и т. д.

Увы! на этот раз приходится и мне прибегнуть к такому же приему и, пока Софья Ивановна треплет тесто, «прервать нить рассказа» и уклониться в сторону…

Прежде всего должен сказать, что мы – в усадьбе помещика Капитона Николаевича Шахова, в сельце Прудках, центре того района мелкопоместных, в котором мы пробудем Знаменские праздники. Капитон Николаевич слывет в этом районе богачом и замечательным хозяином. История его богатства следующая: лет пятьдесят до начала нашего повествования на том месте, где теперь находится устроенная в новом вкусе усадьба Капитона Николаевича, стоял под соломенной крышей деревянный дом, почерневший от дождей и времени. Каретный сарай был во многих отношениях похож на дом, амбары веяли пустотою, сад, находящийся за домом, был запущен, и на гумне мыши доедали несколько гнилых темных скирдов. Хозяином всего этого был вдовец – Максим Корнеевич Маховский, отставной гусар, толстый, здоровый мужчина с сивыми усами, внушительным носом и удалым коком на голове. Поселившись в деревне, он в первый же день отправил свою дочку Тоню к тетке в ученье, запил, надел халат и стал ежеминутно требовать трубку. Хозяйство его заключалось только в том, что он, например, менял проезжим цыганам заводского жеребца на тройку кляч или приказывал «отсадить» голову петуху, который вздумал заорать под окном его кабинета… Естественно, что небольшое именьице вскоре разрушилось чуть не до основания и все крепостные были давным-давно на воле. Неизвестно, какая судьба постигла бы и двести десятин, принадлежащих усадьбе, если бы про них не узнал Николай Матвеевич Шахов, сын небогатого ливенского помещика, служивший в дворянской опеке регистратором. Николай Матвеевич был большой любитель стихов Веневитинова и истории Войны 1812 года, но юноша – дельный. Не знаю, право, как он познакомился с Максимом Корнеевичем; знаю только то, что он вскоре бросил службу, стал супругом Тони, полненькой шестнадцатилетней девицы, знавшей почти наизусть «Евгения Онегина» и игравшей на клавикордах лянсье и «Полонез» Огинского, и поселился в Прудках, полным хозяином маховской усадьбы, потому что старик Маховский надумал на «княжом пиру», после свадьбы своей дочки, пуститься в цыганскую пляску и рухнул на месте от удара…

Новая жизнь потекла в маховской усадьбе. Николай Матвеевич бросил стихи, водворил на местожительства гулявших на свободе крепостных и начал тихое, скупое хозяйство. Головы петухам стали «отсаживать» только в том случае, если они грозили бедою, то есть кричали курами, водку покупали только на светлый праздник, и то в одном экземпляре, то есть в количестве полуштофа, трубки, сапоги со шпорами, туфли и халат покойного Маховского продали проезжему венгерцу и т. д. Словом, Шаховы стали жить настолько просто и скупо, что даже при гостях зажигали одну сальную свечку и ограничивали угощенье жиденьким чаем с кислым молоком и несколькими штуками кренделей, которые легко можно было принять за находки каменного периода, если бы легкий запах керосина не доказывал, что они приобретены на большой дороге, в харчевне мещанина Дрыкина.

Только против детей Шаховы ничего не имели, не ведали про новейшие негодяйские средства, предупреждающие деторождение. Антонина Максимовна рожала чуть не каждый год, извлекая из этого еще существенную пользу, то есть тупея и расплываясь с каждым днем. Дети, впрочем, рождались все мертвыми, пока, наконец, деятельность Антонины Максимовны не закончилась одним живым младенцем мужского пола – Капитоном.

Николай Матвеевич сам приготовил сына в первый класс гимназии, свез его в город, и Капитон сдал экзамен. К несчастью, это был последний экзамен в его жизни: когда Николай Матвеевич подъехал к крыльцу своего маховского дома и навстречу ему с громадными усилиями появилась супруга, из-под козел укладистого рыдвана вылез и Капитоша. Николай Матвеевич и Антонина Максимовна остолбенели… Но это решило судьбу Капитоши: Антонина Максимовна уже не «дала ребенка на муку» во второй раз, и «ребенок» остался навеки в Прудках…

«За днями дни мелькали чередою», как бы сказал поэт Льдов, и оставляли свои следы: Николай Матвеевич поседел, стал носить туфли, стал очень небрежно относиться к застегиванью некоторых частей костюма и все более и более отдаваться тихому изучению нумеров «Сына отечества»; Антонина Максимовна уже не выходила из своей спальни, где вечно сидела на кресле, ежеминутно засыпая от ожирения, и только изредка кричала на девку, если та медлила подать ей полоскательную чашку и нюхательного табаку для чистки зубов…

Капитоша превратился в долговязого юношу, который уже начал хозяйствовать и отдавать дань молодости, то есть по вечерам пропадать по улицам, охотиться с товарищами и участвовать в избиении лесных сторожей, которые препятствовали охоте. Но с летами он стал серьезнее и наконец превратился в солидного, полного господина – хозяина маховской усадьбы. Старики Шаховы недаром вели скопидомную жизнь: у Капитона Николаевича оказалось в руках совершенно чистое от долгов имение и деньги. Поездки в город на мировые съезды, «по делу о нанесении побоев отставному унтер-офицеру такому-то сыном дворянина Капитоном Николаевичем Шаховым», оказали на последнего благие результаты: он «понатерся» в обществе и стал много цивилизованнее своих родителей. Короче сказать, «отдав дань молодости», он женился на дочери соседа-помещика, Софье Коноплянниковой, которая приехала в деревню на каникулы после неудачного экзамена в пятый класс гимназии и попала замуж; затем покрыл дом железом, построил новые амбары, новую ригу, вырубил почти весь сад и засадил его дичками яблонь, увеличил севообороты, свел знакомство с елецкими офицерами, банковскими нотариальными дельцами, выписал «Ниву» и аристон и начал принимать гостей, угощая их уже не кренделями, а портвейном и кильками…

Но не стану вдаваться в подробности новой жизни в маховской усадьбе: читатель увидит ее, если возьмет на себя труд побывать со мною на Знаменском празднике, начало приготовлений к которому мы уже видели в хлопотах Софьи Ивановны и Катерины с тестом.

Не успела еще Софья Ивановна покончить с тестом, как на дворе зазвенел колокольчик, и через минуту в передней хлопнула дверь, раздалось «фу-ты, господи» и шум сваленной на сундук шубы. Софья Ивановна глянула и, так как девичья соединялась с передней коридором, увидела в последней Ивана Ивановича.

– Кума! – крикнул тот весело и бросился бегом в девичью.

Софья Ивановна сконфузилась своего туалета (она была еще в юбке и платке, накинутом на плечи) и скрылась в спальню. Но Иван Иванович был свой человек: он настиг ее в спальне, расшаркался и схватил ее руку.

– Иван Иванович! В тесте… – крикнула Софья Ивановна.

– Тем лучше – пироги раньше всех, значит, попробую, – с хохотом возразил Иван Иванович и поцеловал-таки руку.

– Что за шум, а драки нету? – крикнул Капитон Николаевич с постели.

Иван Иванович сделал комически испуганную физиономию.

– Батюшки, супруг!

– Сейчас же требую удовлетворения! – воскликнул Капитон Николаевич.

Иван Иванович скорчил еще более комическую физиономию.

– Да неужто ты не удовлетворен? – спросил он, делая ударение на последнем слове, и раскатился громким, откровенным хохотом.

– И бесстыдник же этот Иван Иванович! – улыбаясь, сказала Софья Ивановна и, схватив юбки и башмаки, ушла в кабинет.

Продолжая смеяться, Иван Иванович пожал руку Капитону Николаевичу и сел около него на кровати.

– Что это ты, черт тебя знает, – ни свет ни заря как снег на голову? – спросил Капитон Николаевич, ощущая в глубине души некоторое удовольствие от того, что он друг Ивану Ивановичу и может с ним говорить «по-товарищески», то есть ругаться и фамильярничать.

Иван Иванович был совершенно такого же мнения о товариществе и ответил тем же тоном:

– Вздуть тебя, скотину, приехал.

– За что?

– «Старое зашло»… «Не ходи одна, ходи с тетенькой»…

– В самом деле, по какому обстоятельству?

– А то по какому же… все по энтому…

– Ну, ты нынче, должно быть, всю дорогу «совершенствовался».

– Как «совершенствовался»?..

– Ах да, ты ведь не знаешь… Крутиков уморил нас со смеху. Ездили мы недавно за «косолобыми»[1]…

– Да разве он у тебя был?..

– Был… с Лызловым…

– Вот скоты – мне и ни слова.

– Да ну, слушай же… Я по дороге забрел в Новоселки – нужно было к мировому, – а они сказали, что проедут в Коровий Верх. Только, понимаешь, выхожу от мирового, глядь – лошадки мои стоят смирехонько около Ивана Михайлова, а они, голубчики, второе «горлышко откусывают». «Вы зачем сюда?» – «Дурак ты, – говорит Крутиков, – неужто ты не знаешь, что Толстой проповедует ʺсовершенствованиеʺ? Вот мы и совершенствуемся…»

Оба захохотали, закурили, и беседа снова потекла в том же духе.

– Однако, брат, мне вставать надо, – озабоченно сказал Капитон Николаевич.

– Ну и отлично, – согласился Иван Иванович, – я спать хочу. Только сперва надо… усовершенствоваться. Отперт?

– Отперт.

Иван Иванович пошел в коридор, отворил шкаф, взял графин с водкой и рюмку и появился на пороге спальни.

– Видишь ты это? – подымая графин, спросил он Капитона Николаевича, который надевал валенки.

– Вижу.

– Ну, так больше уж никогда не увидишь!..

И Иван Иванович налил себе рюмку, взял ее края в рот и, без помощи рук, ухарски мотнул головою назад.

– Здоров! – сказал Капитон Николаевич.

Иван Иванович сплюнул, опять налил рюмку и повторил тот же фокус.

– Задохнешься! – крикнул Капитон Николаевич.

– Жив не буду, если не выпью весь графин.

И опять та же операция…

А через десять минут он уже храпел на кровати, уткнувшись головою в подушку…

Иван Иванович был очень счастливый субъект. Он служил в Ельце у нотариуса, дело свое знал хорошо, так что, кроме тридцати пяти рублей жалованья, имел еще хороший посторонний заработок: брал на себя роли поверенного по судейским делам, принимал хлопоты по закладу в банк имений и так далее, чтобы не сказать более… От всего этого у него набиралось до ста рублей в месяц, а это было очень недурно, если принять во внимание прежнее положение Ивана Ивановича: в ранней юности он был ни более ни менее как мальчик на услугах при какой-то библиотеке в Орле и звался Ванькой. Теперь же он – секретарь нотариуса, имеет квартиру в три комнаты, с отоплением, с мебелью и даже с украшениями в виде олеографий, почти… женат, завел себе рабочий кабинет, в котором стоит письменный дубовый стол, а на столе – две фигуры гипсовых китайцев, прекрасная чернильница, две сотни визитных карточек и портфель с бумагами; купил себе ружье, длинные сапоги, достал даже громадного, кудрявого водолаза и зовет его Бисмарком. Что касается самого Ивана Ивановича, то он пополнел, стал откормленно-солидным мужчиной, носит на своих больших ногах модные штиблеты и такие же брюки, куцую визитку и – почти всегда – накрахмаленную рубашку со стоячим воротником и толстым широким галстухом. Правда, этот костюм не очень красив на плотной и здоровой фигуре Ивана Ивановича, но Иван Иванович разного мнения со мною в этом случае. Про себя вообще он думает как про красивого веселого мужчину («душа общества», «славный малый»); ему нравится свое полное, молодое, наглое лицо, под гребенку остриженная голова и даже манеры, походка; ходит он немного подаваясь вперед, постоянно заложив руки в карманы, то есть вообще небрежно и свободно двигаясь, как на лыжах, в своих модных штиблетах; везде хохочет, везде напевает «чудные девы, девы мои», друг-приятель со всеми офицерами в Ельце и более зажиточными мелкопоместными, охотится, разъезжает с ними по вечерам, после театра dahin, dahin[2] (по его выражению), – словом, живет в свое удовольствие…

В том же роде и многие другие приятели и «просветители» Капитона Николаевича из «цивилизованной», городской компании.

Капитон Николаевич в глубине души жаждет завести знакомство с более солидными людьми, с богатыми помещиками, но елецкие богатые помещики – народ, понимающий о себе очень высоко. Поэтому-то и существуют в Елецком уезде два совершенно отдельные друг от друга типа помещиков: помещики мелкопоместные живут еще очень просто, сидят по целым месяцам в своих усадьбах, никогда не «гласят» в земстве, и только некоторые из них, вроде Капитона Николаевича, стремятся зажить по-новому, свесть знакомство с городом, и, к несчастью, это знакомство ограничивается господами вроде Ивана Ивановича. Другое дело помещики, имеющие от трехсот до тысячи десятин. Прежде всего – большинство из них народ картавый… Вы думаете, что я говорю глупости? Ничуть. Я передаю только факт, по-моему характерный: не выговаривать буквы «р» считается за особый шик! Иначе как же объяснить то, что я, бывши недавно на земском заседании, насчитал из двадцати четырех гласных восемнадцать человек картавых?

Затем они очень часто появляются в городе, состоят постоянными клиентами парикмахеров, тогда как мелкопоместные подстригаются дома; сидя у парикмахера Николаева, любят, чтобы мастер им рассказывал городские новости о театре, об актрисах и так далее; злоупотребляют в гостиницах питьем сельтерской воды; если и носят поддевки, то ради шику – с серебряным поясом, при лакированных сапогах; любят изображать из себя дельных образованных земледельцев; выписывают, кроме других газет, сельскохозяйственные, «держат охоту», верховых лошадей – словом, стараются всегда, хоть в мелочах, быть помещиками, любя и соединяя кое-что из прежней помещичьей жизни (увы, немногое, то есть «держать охоту», ездить в город на своих тройках и т. п.) с новыми обычаями – ездить на выставки, толковать о «порядочности», о Толстом, о модных политических новостях, о практичности американцев, о школах, о земских больницах, участвовать в любительских спектаклях, картавить, говорить: «вы дугак» лакеям – и т. д. и т. д.

Вот, скажете вы, «нагородил» человек мелочей. Что делать! Может быть, и сказал что-нибудь верное…

Пока Капитон Николаевич пошел по хозяйству, то есть покричать на работников, чтобы те скорее поили лошадей, и отодрать вихры пастушонку, очень похожему, по словам кухарки, на «лупоглазого дьяволенка», за долгое спанье, – Софья Ивановна страшно хлопотала: она уже сбегала и выдала на кухню мяса, поросят и даже жирного индюка (ждали, что приедет один из важных гостей – «картавый», то есть настоящий помещик), велела переставить по-новому мебель в гостиной и, наконец, села в кабинете, перед письменным столом, чтобы написать несколько записок, содержание которых наизусть знает еще с детства каждый прудковский помещик, потому что, чередуясь в справлении праздников, каждый из них писал соседям такие записки.

Поэтому Софья Ивановна недолго сидела в глубоком оцепенении, как это обыкновенно бывает с нею в затруднительных случаях сочинения писем. Она поискала бумаги, и так как таковой, по обыкновению, не оказалось, то она, тоже по обыкновению, взяла с этажерки первую попавшуюся книжку сельскохозяйственного содержания, выдрала из нее чистые листы, находящиеся непосредственно после переплета, и начала писать:

«Многоуважаимая Анны Ванна!

Я и все наше семейство прошу вас севодня к нам на пирох и обед и пришлите пожалуста тарелки пол дюжены ножей вилок и сковородочку для хворостиков, чем премного обяжете

уважающею вас С. Шахову».

Это письмо было адресовано к соседке, которая имела то преимущество пред прудковскими помещиками, что обладала громадным количеством различной посуды и кухонных принадлежностей.

Следующая записка была к потомку мещанина Дрыкина, о котором мы уже упоминали, – именно к содержателю винной лавки на большой дороге:

«Прашу отпустить 1/2 ведра вотки для людей и 5 селедок».

Подписи не было, ибо ее заменил каучуковый штемпель, на котором значилось: «Экономия Капитона Николаевича Шахова».

Подумав некоторое время, Софья Ивановна написала еще одну записку:

«Любезный брат Уля приезжай севодня со всеми вашими, привези гитару и немецкую гармонию, а также стихи Яков Савелича, а если есть коробку сардин, у вас осталось от Илина дня, а то у нас можит не хватить, чем премного обяжешь

любящую тибе С. Шахову».

Едва успела Софья Ивановна упомянуть имя Якова Савельевича, дальнего родственника Капитона Николаевича, как на дворе показался сам Яков Савельевич. Он шел по двору, неловко отбиваясь от собак палкою.

Это был человек очень странного вида. Он был уже стар, но трудно определить – скольких лет. Невысок ростом, худ, но не болезненно худ, а, что называется, жилист, немного сутуловат; физиономия – далеко не красивая: усики словно щипаные, жесткие, нос – как у Данте, над маленькими подслеповатыми глазками важно и недовольно сдвинуты редкие брови, такие же жесткие и неопределенные по цвету, как и усы… На голове у Якова Савельевича был измятый летний картуз, на теле – старая ватная поддевка и широкие, легкие шаровары, которые не были запрятаны в сапоги, а болтались над огромными старыми штиблетами, обутыми на босую ногу.

Софья Ивановна сама отворила ему дверь и, увидев его, посиневшего от холода, всплеснула руками:

– Яков Савельич! Откуда вы? Даже посинели все!

Яков Савельевич, хотевший было поздороваться с нею, остановился.

– Как это посинел? – спросил он своей обычной скороговоркой.

– Да как же – синий весь!

– Синий! синий! – передразнил он недовольным тоном. – Не понимаю, какое вам до этого дело: посинейте вы хоть с ног до головы, я и не подумаю на вас ахать и охать.

Софья Ивановна, давно знавшая характер Якова Савельевича, с улыбкой покачала головой:

– Господи! сердит-то как стал!

– Я, мать моя, родился таким, – бормотал Яков Савельевич, стаскивая с себя поддевку.

Софья Ивановна хотела было выразить ту мысль, что человек не может остаться навек таким же, каким родился, но Яков Савельевич перебил ее вопросом:

– Николай Матвеевич у себя?

И, не дожидаясь ответа, пошел к нему в спальню.

– Кто же эта личность? – спросите вы. – Босяк?

– Нет.

– Пьяница?

– Опять же нет… то есть, по крайней мере, не в буквальном смысле этого слова.

– Кто же?

Яков Савельевич Матвеев – кандидат физико-математических наук Московского университета.

Прошлое Якова Савельевича я знаю только по слухам и по его рассказам. Отец его был наш недальний сосед, человек очень богатый, бывший когда-то предводителем елецкого дворянства. Следовательно, в детстве и молодости Якову Савельевичу не приходилось терпеть никаких лишений. «У нас, милый мой, – рассказывал он мне, – три гувернера было: я, брат, еще с десяти лет, как по-русски, говорил на английском и французском языках». И это – правда… Впрочем, полным материальным благоденствием Якову Савельевичу пришлось пользоваться сравнительно недолго. Блестяще окончив курс Лазаревского института восточных языков, он поступил в университет и, кажется, в первые каникулы страшно поссорился с отцом: отец хотел наказать его головомойкой за какой-то кутеж, но, по характеру Якова Савельевича, из этого вышла страшная катавасия. Отец сгоряча крикнул, чтобы сын убирался на все четыре стороны («Чтобы ноги твоей у меня до гробовой доски не было»), и сын в точности исполнил это. Он в тот же день уехал в Москву.

Отец через несколько месяцев написал ему, прося забыть ссору, и даже прислал денег. Яков Савельевич даже не ответил на это письмо.

Окончивши курс, он не захотел кланяться и просить какого-либо большого места и поступил учителем в какой-то пансион. Не знаю, по каким причинам, но только он удержался там надолго – прослужил около двадцати лет. Правда, служил он, как рассказывают, не особенно усердно: с ранней молодости он страшно любил выпить, любил веселую компанию, в которой всегда слыл за человека взбалмошного и придирчивого, но в то же время – за первого остряка и анекдотиста: не трогай только!

Службу он бросил сейчас же, как только его известили, что старик на столе. Он приехал в деревню и узнал, что по завещанию отец оставил все своей дочери от садовницы.

«Ну да не возьмет же она все одна», – подумал Яков Савельевич, но жестоко ошибся. Сестра даже от дому ему отказала. Яков Савельевич подумал-подумал, скрипнул зубами, плюнул и уехал в город. Там он пил, как говорится, без просыпу, почти месяц и, спустивши последние рубли, вернулся в родные места.

Жизнь его с тех пор изменилась резко. Сначала Яков Савельевич стал гостить по соседям, надеясь впоследствии куда-нибудь пристроиться. На первых порах его, как нового человека, принимали с удовольствием. Прудковских помещиков главным образом привлекал его неистощимый запас анекдотов и мастерская передача их. Но затем Яков Савельевич устроил несколько скандалов, заметив, что его начали принимать только как шута и анекдотиста, и от него стали запираться.

Яков Савельевич поселился у нас в качестве моего учителя. Тут я отлично вызнал его характер, привычки и странности. Бывало, я по целым часам наблюдал за ним, как он, по своему обыкновению, ходит по комнате из угла в угол и жжет папироску за папироской, или простее – цигарки махорки.

– Яков Савельевич? – спрошу я. – Зачем вы этот черный табак курите?

– Я привык, – ответит он отрывисто, даже сердито и опять зашагает.

Однако всем было понятно, что тут играет роль не привычка: Яков Савельевич вечно боялся, что его держат из сожаления, и сокращал свои потребности до минимума.

Например, бывали такие сцены.

Придет купец с красным товаром. Отец приходит к нам в класс и предлагает Якову Савельевичу купить что-нибудь. До тех пор мирно прохаживавший Яков Савельевич словно взбесится.

– Про какие рубашки вы толкуете? – вскрикивает он сердито. – На что мне рубашки? На бал, что ли, я собираюсь? Из-за чего вы хлопочете?

– Да ведь у вас одна рубашка.

Яков Савельевич вздергивает плечами, плюет и продолжает ходьбу.

Спал Яков Савельевич в кухне, на печке… Словом, не отказывал он себе только в выпивке. Подвыпивши, он сначала становился весел, сыпал анекдотами, а потом придирчив. В конце концов, переругавшись со всеми, он уходил в наш «класс» и чуть не до полночи ходил из угла в угол, энергично жестикулируя и разговаривая сам с собою. Но иногда дело кончалось более серьезно. Так, например, один раз Яков Савельевич особенно крупно переговорил с отцом и в конце концов «вылетел» за крыльцо… Я, следивший эту историю из-за кустов палисадника, бросился к матери:

– Где Яков Савельевич?

– В амбаре заперся.

Я побежал в амбар. Дверь в него была отворена, и я еще издалека услыхал, что Яков Савельевич в страшном возбуждении. Он бегал из угла в угол, размахивал руками, бормотал и иногда закатывался злорадным смехом. Платье его было в беспорядке, волосы растрепаны… Заметив меня, он подбежал к двери и захлопнул ее.

Я воротился в дом, надеясь, что завтра все войдет в прежнюю колею. Но и назавтра Яков Савельевич не вышел из амбара. Присланный ему обед он воротил не тронувши. На другой день это повторилось, на третий – тоже.

Я наконец решился пойти в амбар.

Яков Савельевич лежал на полу, подложив себе под голову сюртук.

– Что ж, – спросил я, – когда мы будем учиться?

– Как когда? – вскочил Яков Савельевич. – Да сегодня. Приноси сюда книги.

– А в доме?

– В дом я, мой милый, не пойду.

Я растерялся.

– Совсем?

– Совсем.

Я замолчал. Яков Савельевич сделал цигарку и долго курил, сильно затягиваясь. Потом отвернулся к стене и глухо проговорил:

– Принеси, пожалуйста… корочку хлебца… Чтобы не знали.

Эти слова ударили меня по сердцу: я машинально вышел из амбара, убежал в сад и долго ревел там. Потом, вспомнив, что Яков Савельевич уже три дня ничего не ел, бросился в дом, схватил чуть не полпуда хлеба и притащил в амбар. Яков Савельевич отломил только корочку и велел остальное снести обратно. Я все-таки оставил краюшку. Иначе Якову Савельевичу пришлось бы плохо: целых две недели он не выходил из амбара…

Но, несмотря на такие истории, Яков Савельевич прожил у нас несколько лет. За это время мы привязались друг к другу. С первых дней он сумел расположить меня к себе. По вечерам он мне рассказывал события, истории и, например, так заинтересовал Крестовыми походами, что я было с ума сошел, мечтая сделаться рыцарем… Рисовал мне, читал стихотворения и т. д.

Заговорив про стихотворство, не могу не сказать, что у Якова Савельевича был несомненный поэтический талант. Но все это не развилось, погибло, и за последнее время Яков Савельевич писал только стихи на различные случаи прудковской жизни – драки, сплетни и т. д.

Потом я поступил в гимназию, и мы надолго расстались. Но глубокое, хотя и странное впечатление оставил в моей душе мой первый друг – Яков Савельевич. Еще дома я положительно не понимал его, но жалел самым искренним образом. Как я помню эти темные, зимние ночи, когда, бывало, я сижу в кухне на печке и с замиранием сердца слушаю рассказы Якова Савельевича, или эти летние тихие вечера и у окна зала – Якова Савельевича, играющего на скрипке что-то невыразимо грустное!.. «О чем он думает?» – спрашивал я себя, и детскому воображению рисовалось какое-то темное, безотрадное горе, которое Яков Савельевич таит от всех в душе.

– Знаешь, – сказал он мне раз, когда мы летним вечером шли по лугу, – хотелось бы мне уйти куда-то… от всех, навек…

– И от меня? – спросил я наивно.

– От всех… хоть я тебя и люблю одного на свете… Ты не думай, что я злой: я, брат, злой и добрый…

Он отвернулся и зашагал еще более неловко…

Часам к десяти ветреного ноябрьского дня, когда уже народ приехал из села от обедни и солнце успело отсырить колчеватые грязные дороги, положение вещей в усадьбе Капитона Николаевича было следующее:

Грязь от парадного крыльца отчищена и самое крыльцо застлано попонками, ибо было известно, что у многих из гостей, и в особенности у дьячковского сына, который приедет с причтом служить молебен, на сапогах будет по полпуду грязи… Перед другим, черным, крыльцом, около которого к весне вырастали громадные кучи навоза и всякой гадости, откровенно выкидываемой и выливаемой из кухни и из дома, шумела целая стая индюков и уток, которым, по случаю праздника, была дарована свобода… Кухарка, которая, как я уже заметил, окрестила пастушонка «лупоглазым дьяволенком», утверждает, что эта свобода зависела отчасти от праздника и что Капитон Николаевич, приказывая выпустить индюков, преследовал тайную мысль – дать понятие гостям о количестве его домашней птицы, но… разве можно верить кухарке?

На кухню, пропитанную запахом поджаренного лука, ежеминутно прибегала измученная Софья Ивановна, чтобы лично удостовериться, все ли в печи благополучно, и ласково заговаривала с городским кучером Ивана Ивановича, который (то есть кучер), обладая рыжими подстриженными усами, сережкой в ухе, белыми глазами и медно-темной физиономией, хорошо понимал свои достоинства и, либерально поставив ногу кованым каблуком на скамейку, слегка «потрагивал» на гармонье «чижика», а в душе глумился над деревенщиной – барыней и грязной кухаркой.

В доме по всем комнатам тоже стоял теплый запах пирогов, но уже все было убрано. В гостиной около круглого стола, как можно симметричнее, расставлены кресла в белых чехлах, в зале с громадного старого фортепиано снято все, не идущее к музыке, как, например, бутыли с наливкой, старые номера «Сына отечества», шапки, то есть именно то, что обыкновенно лежало на нем… Большой стол уже покрыт скатертью и установлен тарелками для закуски…

Сам Капитон Николаевич умылся, расчесал черные бакенбарды, надел новые брюки и мучился перед зеркалом с тем, что так часто угнетает жизнь образованного человека, именно – застегивал грудные запонки… Но когда запонки были побеждены и надет был сюртук, Капитона Николаевича никто бы не узнал: важно и солидно похаживая по комнате, он держал руки, что называется, «самоваром» и, как волк, не мог повернуть шеи от туго накрахмаленной рубашки. Но, в общем, он, конечно, далеко не походил на волка, а скорее – на Скобелева, если только можно вообразить героя в столь простой обстановке и штатском сюртуке.

Дожидаться гостей долго не пришлось. Едва Капитон Николаевич успел достать носовой платок и, развернувши, солидно положить в задний карман, как на дворе послышался лай собак. Капитон Николаевич вышел в кабинет, глянул в окно и увидал, что на двор въезжает помещица Марья Львовна Кубекова, старая дева, руина «старого доброго времени», сохранившая из всего прежнего только семьдесят две десятины, полуразрушенный громадный дом, девку Дашку, которая навеки осталась как бы крепостной, да непреоборимую любовь к десерту, в виде винных ягод и чернослива.

Помещица въезжала на двор в старинном рыдване, запряженном пегим мерином, который управлялся маленьким мальчишкой. Сама она… сама она представляла из себя главным образом голову, на которой было неисчислимое количество платков. Подъехав к крыльцу, она долго сидела в затруднении – как слезать с экипажа? Капитон Николаевич поспешил на крыльцо и, благодаря своей могучей силе, легко справился с этой задачей. Охая и на ходу поздравляя с праздником, помещица вошла в переднюю и медленно начала снимать платок за платком. Когда же платки и салоп были сняты, Марья Львовна оказалась приземистой старухой с кадыком, с совиными глазами и серыми буклями, в старомодном шелковом платье и турецкой шали, которая от времени выцвела и пахла кошками…

– Ну, здравствуй, батюшка, – говорила она, отдуваясь, – уж и не чаяла к тебе доехать… Бог свидетель! Подлец Гришка совсем было меня вывалил на горе… Бог свидетель!

Капитон Николаевич сочувственно покачал головою.

– Убил бы, разбойник, – продолжала Марья Львовна, – Бог свидетель, ушиб бы насмерть! Нас так-то раз подхватили лошади… ехали мы с тетушкой Олимпиадой Платоновной… четверня была уж известно какая – львы лошади!.. Да спасибо, у меня был тогда кучеренок Васька… на полгоры соскочил да повис на дышле… Бог свидетель.

– Да-а! – сказал на это Капитон Николаевич и потом прибавил: – Как ваше здоровье, Марья Львовна?

– Жива-с, – скорбно ответила старуха, – только ноги ломит… Вот в валенках приехала… Декокт ничего не помогает, Бог свидетель… А Тонечка у себя?

– Мамаша? У себя, пожалуйте, – ответил Капитон Николаевич и повел ее к Антонине Максимовне, которая, причесанная, умытая, в праздничном наряде, спала, сидя на кресле в своей комнате.

Тотчас же после Марьи Львовны стали собираться гости. Приехал брат Софьи Ивановны Уля, или Ульян Иванович, помещик сорока восьми десятин, холостяк, но лелеявший заветную мечту об невесте с приданым. Приехал он на дрожках, но в немецком платье. Немецкое платье… или лучше сперва – сам Уля представлял из себя человека лет двадцати пяти – двадцати восьми, небольшого роста, на коротких, толстых ногах, похожих отчасти не на ноги, а на ласты тюленя, с брюшком и с круглой стриженой головой; лицо его, полное и цветущее, с глазами крупного осетра, по обыкновению, немного улыбалось, жирные ручки одергивали сюртук, потому что последний сидел ризой, то есть сзади воротник оттопыривался и взлезал на затылок; этому, конечно, способствовал как самый фасон сюртука, так и странный ворот грязно накрахмаленной рубашки, походившей на жабо времени Директории; брюки с вытянутыми коленками сидели, с одной точки зрения, прекрасно, а с другой – неудобно, именно – в обтяжку, как трико. Виной тому была чрезмерная полнота, а ниже колен – дудки сапог, которые, по случаю праздника, изображали из себя штиблеты, то есть были спрятаны под брюки…

Пока Уля раздевался и, весело погоготывая, рассказывал, как он ехал на дрожках с гитарою, в переднюю вошел еще помещик, Нил Лукьянович Бебутов, – отставной улан, проживший громадное имение в известных историях и теперь живший на хлебах у дочери, которая была замужем за богатым купцом-мельником. Это был старик с военной выправкой, сизым носом и уже с седыми волосами, которые он старался, по старой памяти, взбивать коком. У него тряслась голова, но он держался еще гордо, петухом.

– А я, знаете, пешком пришел, – говорил он отчетливо и как бы немного заикаясь, – у меня катар… моцион полезен.

– Имею честь поздравить, – перебил его, входя в переднюю, батюшка. Он был очень пожилой старичок, но всегда ужасно торопился.

Дьякон, огромный мужчина, с лицом цвета серого известкового камня, с реденькой бородкой и с глазами, выражающими вечное недоумение, только шумно откашлялся, поклонился, но, как человек страшно конфузливый, даже не мог ничего выговорить.

За ними показался остальной причт, состоящий из подростков и, к несчастью, почти весь принадлежавший дьякону, и, наконец, дьячок, в тулупе и в громадной шапке, очень схожий с туркменом.

Капитон Николаевич со всеми очень ласково здоровался, даже либерально потряс руку дьячку и приглашал в кабинет.

– Нет, нет, уж извините – мне некогда… позвольте приступить, – заторопился батюшка и на все возражения Капитона Николаевича остался непреклонен.

Капитон Николаевич бросился в задние комнаты.

– Софья Ивановна! – заговорил он шепотом, застигнув ее в девичьей за счетом присланной посуды. – Вели будить Ивана Ивановича да зови Марью Львовну в залу на молебен.

– Да куда ж я такая пойду? – гневно возразила Софья Ивановна, указывая на свой засаленный фартук.

– Ну да как же быть-то?

– А мне-то что ж – разорваться прикажете?

Голоса супругов переходили уже в звенящий, гневный шепот, но праздничное настроение не дало дойти делу до ссоры. Софья Ивановна бросилась одеваться.

После молебна мужчины отправились в кабинет. Батюшка поспешил домой, но дьякон, несмотря на конфузливость, остался и очень чинно уселся в кабинете около двери. Дьячок покашливал в передней, а подростки были отправлены на кухню для кормления. Капитон Николаевич, отдав последние приказания насчет закуски, вошел в кабинет и извинился перед гостями, что Николай Матвеевич нездоров и не может выйти. Затем он сел на диван, достал портсигар и угостил всех папиросами.

– Ну уж и ехал же я! – весело начал Уля.

– Виноват, – перебил Капитон Николаевич, – что же ты своих-то не захватил?

– Сестриц-то родимых? Сейчас приедут, – возразил Уля, – куда ж бы их насажал с собой на дрожки? Я и сам-то с гитарою и с гармоньей сидел, как…

За ненахождением подходящей остроты Уля закатился смехом. Дьякон счел за нужное тоже улыбнуться. Нил Лукьянович молча пускал дым через седые усы. Капитон Николаевич придумывал, какой бы завязать разговор поинтересней. «Эх, – подумал он, – и чего это Иван Иванович дрыхнет? Он бы сразу завел разговор», – и сказал вслух:

– Иван Иванович-то уж здесь.

– Где же он? – встрепенулись все.

– Спит, – представьте себе!

– Да что же это он? Рано приехал, что ли?

– Еще ночью, – сказал Капитон Николаевич.

Все усмехнулись и смолкли. Говорить было решительно не о чем, как это ни странно может показаться читателю. Дело в том, что прудковские помещики, несмотря на то что живут друг от друга, что называется, в двух шагах, никогда почти не бывают у соседей в обыкновенное время. Понятно, что общие интересы, которых и так немного, совсем теряются.

Дьякон огляделся и твердо решился начать разговор.

– Каково это? – сказал он. – Знаменье, можно сказать, на дворе, а между тем еще совсем весна… Бывало, в эту пору…

– В самом деле, – подхватил Капитон Николаевич, – странная погода: у меня уже пшеница начинает вымерзать…

– А позвольте спросить, – продолжал дьякон, – сколько вы изволили в нынешнем году сеять?

– Немного, – небрежно ответил Капитон Николаевич, – десятин восемьдесят.

– Однако! – изумился дьякон.

– Что ж ему! – вмешался Уля. – Живет… паном!

Капитон Николаевич скромно стал рассматривать папиросу и сильно затягиваться.

– А вот в бытность мою на Кавказе, – начал вдруг Нил Лукьянович, – я в декабре еще цветочки рвал.

Дьякон и тут нашелся.

– Да, – сказал он, – в южных странах совсем не то.

– В Севастополе, – подхватил весело Уля, – небось теперь еще пыль в городе.

При воспоминании о Кавказе Нил Лукьянович, по обыкновению, захотел рассказать что-нибудь про графа Муравьева и только обдумывал, как бы получше свесть разговор на него, а потом уже перейти к анекдотам из жизни разных главнокомандующих – эти анекдоты он ужасно любил. Он столько знал их и читал, что почти разучился иначе начинать свою речь, как не «в бытность свою» и т. д.

Дькон тоже горел нетерпением рассказать что-нибудь, но решительно не мог ничего придумать.

– А вот со мной раз, – начал он нерешительно, – был случай такого рода…

– Постой! – закричал Уля. – Ведь я стихи Яков Савелича привез.

– Про что стихи? – в один голос спросили и дьякон и улан.

– А вот слушайте. Слышали, что недавно у Николая Ивановича мужики ветчину украли? Ну, так стихи называются «Ветчинный допрос». Урядник «хорошо» допрашивал, – пояснил он.

Все приготовились слушать, заранее улыбаясь. Уля вынул несколько исписанных листков из кармана и подал знак к молчанию.

– «Ветчинный допрос», – начал он громко.

Все опять улыбнулись.

Власти все давно уж в сборе, —

продолжал Уля, сдерживая улыбку,

– Суд начнется, значит, вскоре;Сам урядник правил суд,Двое старост было тут,Понятых трех пригласили,А чтоб власти опросилиПо порядку и по чинуИ чтоб выяснить причинуЗлодеяний столь негодных,Двух синьоров благородныхПригласили на дознанье…Началося заседанье!

– Скандировано прекрасно! – сказал дьякон.

– Ну, слушайте, слушайте:

Протянул урядник ноги,Ус рукою закрутилИ к стоящим на порогеС речью грозной приступил:«Ведь вы знаете, канальство,Что я высшее начальство!..»

При этих словах все покатились со смеху. Но вдруг на дворе загамели собаки и послышался звон колокольчиков. Все бросились к окну.

– Алексей Михайлович… Коротаев… – забормотал Капитон Николаевич и опрометью бросился на крыльцо встречать настоящего помещика.

Коротаев был действительно «настоящий» помещик, то есть постольку, поскольку очень многие из елецких немелкопоместных могут считаться людьми с состоянием. У него было около шестисот десятин, небольшой крахмальный завод, но была и кипа извещений от дворянского банка, в которых очень вежливо, но и очень внушительно напоминалось, что срок процентам тогда-то. Такие извещения всегда влекли за собой поездки к «скотине» Обухову, и поездки эти были «крайне неприятны»… Согласитесь, господа, что неприятно же человеку с гербом («турухтан на синем поле»), человеку, «к во-ро-там которого это животное прежде не посмело бы в шапке подъехать», бывшему гусару, образованному господину, играющему в любительских спектаклях, – ехать к Обухову и несколько часов крайне неестественно держаться… да, неестественно – как же иначе? Ведь неловко, черт возьми!

Приедешь к нему, к этому Обухову, – дома нет, на «футорь» поехал. Нечего делать – извольте дожидаться! Наконец приезжает.

– А, Алексею Михайловичу! Почтение («ласков, скотина!»).

– Здравствуйте, Вукол Матвеевич. («Матвеевич»! как это вам нравится!) Дело есть («без обиняков стараешься приступить»).

– Дельце-с? Что ж, слава богу! Без делов жить – в опорках быть!

– Мне, видите ли, любезный, товарищ должен («соврешь поневоле») несколько тысяч и до сих пор не возвращает. Я ему пишу, что мне самому крайне… то есть не крайне, но, во всяком случае, нужны деньги… то есть теперь нужны (весной я бы его и не стал беспокоить, – у меня будет до пятнадцати тысяч), а он гырт, что сейчас не может.

– Не может? A-а, как же так можно! Нехорошо, не по-товарищески… («Как будто слушает, верит и сочувствует».)