Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
«Взятие Измаила» — роман о равноценности для России всех эпох и событий: дореволюционный уголовный суд — и рядом сцены жизни из сталинских, хрущевских и брежневских времен; герои реальные и вымышленные, современная лексика и старославянские стилизации… Роман удостоен премии «Русский Букер».
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 582
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Франческе
Narratio est rei factae, aut ut factae,
utilis ad persuadendum expositio.
В деле Крамер знаменитый Урусов добился оправдания подзащитной, несмотря на ее признание, на очевидную наличность corpus delicti[2] и даже на вытянутый из конверта и севший облачком на стол вещественных доказательств бездыханный чулок. После оглашения оправдательного приговора под восторженные рукоплескания зала Крамер подошла к своему удачливому защитнику, но вместо ожидаемой благодарности спаситель был удостоен звонкой пощечины. Эта оплеуха, прославившая до того никому не известную учительницу музыки, придала тогда пыл не одному перу, но развернувшейся в нашей печати дискуссии о нравственной дозволительности при защите вряд ли было суждено справиться со столь щекотливой субстанцией. И немудрено. Ибо защищая человечество, в любую минуту можно оказаться союзником беззакония, пособником безнравственности, укрывателем преступления, врагом правосудия. Вот ведь, даже сама созналась, что убила, а выходит, что и не убивала вовсе. Вся вина Урусова заключалась в том, что он рассказал историю Крамер своими словами. То, что якобы имело место быть, – где оно? Весь так называемый тварный мир текуч и бесплотен. Сегодня вы здесь, стряхиваете перхоть с плеч, а завтра – где вы? Другое дело слова. Что там было с этой дамочкой на самом деле – никто никогда не узнает, да и какая разница, но вот Урусов рассказывает, как подзащитная снимала платье через голову и волосы зацепились за крючок, – и оправдание становится неизбежным. Так в чем же тут его вина? Nullum crimen, nulla poena sine lege![3] Нельзя облагать наказанием деяние, в момент совершения по закону не наказуемое. Деяние это есть сотворение мира. Представьте себе, мои юные друзья, что ничего нет. Абсолютно ничего. Ни вас. Ни меня. Ни этой не проветренной после предыдущей лекции аудитории. Ни вот этого огрызка мела у меня в пальцах, который только что скреб по доске, осыпаясь мучнистой струйкой. Ни времени, идущего посолонь и схватившего каждого за руку, мол, попался, теперь не убежишь, будешь у меня на ремешке. Ни метели за окном, слышите, как завывает? Абсолютная чернота. Пустота и тьма – необходимое условие для сотворения мира. Да еще ледяной сквозняк, да еще трясет, как в вагоне белебейской узкоколейки. И такая тоска! И вот все вроде бы для миротворения есть, потому что ничего нет, но чего-то не хватает. Какой-то искры, что ли. И вот эту тоскливую башкирскую черноту рвет вдруг искра. Сверкнув, гаснет. Потом снова искра, и снова, будто кто-то чиркает спичками, какое-то первосущество, прабог-искровержец, этакий Перун. Чиркает и ругается – отсырели. И тут у него из уха, или из бедра, как это принято в ранних, наивных, но, согласитесь, весьма трогательных мифологиях, во всяком случае не сравнить с бескрылым триединством, или, допустим, из пупка – все равно в такой темноте не разберешь – появляется его визави, всеночный сосед, бог-супротивник, живолюб и неслух, одним словом, Велес. Откашливается, ворочается, кряхтит, вздыхает и рождает время:
– Сейчас, наверно, уже около семи. Как бы не проехать!
А Перун трет глаза, зевает и разделяет словом свет и тьму:
– Еще немного – и будет светать.
И после этого сотворение заснеженной степи за студеным окном не остановить. Небо светлеет. Перун, закутавшись в одеяло, глядит на свой еще сумеречный, невнятный мир, и одного его взгляда достаточно. Посмотрит вниз – там уже скользят рельсы, мельтешат шпалы, посмотрит вверх – откуда ни возьмись ныряют рассветные телеграфные провода, как будто детский карандаш рисует волны. Подумает только: “Деревня”, – и сразу что-то чернеется среди снегов, поднимаются к морозному небу столбами дымы. Прошепчет: “Чайку бы”, – а тут уже стучат в дверь:
– Вот я вам горяченького принес!
Подстаканник на вырост – стакан болтается, чай все норовит обжечь губу.
– Останавливаемся, – вглядывается в окно Перун, пальцы с куском сахара замирают над кипятком, вагон на стрелке швыряет, чай чмок рафинад, и по белому тельцу бежит чайное пятно.
– “Чебыри”, – читает Велес имя полустанка. – Вот ведь, и здесь живут люди.
Полустанок замедляет свой бег и, дернувшись, замирает. В клубах пара проходит под окном получеловек, за ним пробегают к концу поезда еще несколько полулюдей, обрезанных окном.
– Знаем мы эту жизнь, – отхлебывает Перун, дует, сгоняет пар, точно пенку. – Да ведь и за полярным кругом живут с женой-парашей – и то ничего. Кому где, Григорий Васильевич, срок дан, тот там и живет.
Полустанок снова дергается и сползает по стеклу назад.
– Вот вам и все Чебыри, – вздыхает Велес. – И поди попробуй кому-нибудь докажи, что они есть! Ничего, еще немного потерпим, годика два, три, и покончим со всем этим. Я выйду на полный пансион с эмеритурой, вы – на половинный, и заживем себе мирненько.
И опять за свое – бросят какое-нибудь словцо, вроде:
– Речка! – и тут же вагоны, боясь ослушаться, коваными подметками по гулкому мосту, а внизу по пороше цепочка чьих-то следов сцепила берега.
Или:
– Подтяжки!
А те и рады стараться, тут как тут, свесились с верхней полки, возомнив себя маятником.
– Ну и дыра!
И стелется до коротко стриженного горизонта новорожденный белый свет. А там и Белебей. Вот и приехали.
Проводник, сунув чайный рубль в карман, крестит со ступеньки:
– Как говорится, не судите, да не судимы будете! Ни пуха вам ни пера!
– Пошел к черту! – Вагон тут же трогается. Проводник на ходу захлопывает дверь.
Платформа похрустывает под каблуками. За ночь подвалило снежку.
Из утреннего морозца, прикусив облачко пара, появляется Сварог, приехавший тем же поездом.
– Ну и ночка, господа, все кости болят. И сосед попался – вы такого храпа еще не слышали. В этой глуши, небось, и газеты не купишь.
Выездная сессия в купеческом клубе, напротив вокзала.
В зале натоплено, за двойными рамами колокольня со снежными погонами на крестах, от судебного пристава пахнуло кёльнской водой, графин на пурпурной скатерти дробит гранями салатовые кафли печки-голландки.
Перун проверяет перед началом, все ли на месте – очки в футляре, лампада горит у иконы, портрет творца судебных уставов не крив, разворачивает завернутый в газету колокольчик с костяной ручкой.
Под бубнеж судебного пристава Велес точит бритвой карандаш, скоблит грифель, сдувает угольную пыльцу.
Сварог великодушно отмахивается от списка присяжных, поднесенного для отводов.
Перун опускает билеты в коробку, перемешивает и вынимает по одному, громко зачитывает, поднимая брови и качая головой, мол, с какими же только фамилиями не мучаются люди.
Приводят к присяге – недружный хор заунывно тянет “обещаюсь и клянусь”.
Батюшка кладет крест в Евангелие, заворачивает в епитрахиль и, сунув под мышку, уходит.
А вот и Мокошь. Вынула налитую грудь и кормит. Смотрит куда-то за окно, покачивается, напевает что-то. Поправляет своему свертку пеленочки. Видит, как косится приставленный новобранец с красными петличками внутренних войск – усмехается.
Добрались, наконец, до обвинительного.
– Третьего мунихиона сего года свидетельница такая-то, говорящая голосом ожившей спички, вышла утром во двор по нужде и увидела за соседским забором.
– Пригласите живовидицу!
– Да чего ее слушать, все понятно! С быком случается только бычье, с виноградом – виноградное.
– Тогда говори ты, Велес!
Встал, окинул взглядом ряды, неспешно снял часы с руки, положил их перед собой, оперся кулаками о стол, вздохнул.
– Увы, нынешний материальный век, заботясь о неприкосновенности тела, выдумал пытки для души. Чего только не наслушаешься и не насмотришься, поездив по таким вот белебеям! Нет, калибаны и калибанши существуют не только на безвестном острове под твердою властью Просперо. Ничему уже не удивляешься, потянув эту лямку двадцать лет. Одно слово – obscuri viri![4] Никогда не забуду – накупили бабы на ярмарке зонтов и гуляют под ними, а как дождь пошел, зонты закрыли, чтобы не испортить, и подняли подолы юбок на голову. Дикари! Убиваху друг друга, ядяху все нечисто, и брака у них не бываше, но умыкиваху уводы девица, живах в лесах и срамословие в них пред отци и пред снохами! Еще когда служил под Оренбургом следователем, бывало, приезжаешь на убийство, а вместо характерной обстановки находишь в переднем углу покойника, как следует обмытого, избу прибранную как бы для праздника. Разводят руками: “Вашу милость дожидали, приубрались, уж больно безобразно было!” Да что про это говорить! Ни ум, ни сердце цивилизованного человека не способны воспринять, как можно оставить на морозе слепую мать! Вот так вот едешь, читаешь или мечтаешь о чем-нибудь под перестук колес, потом выйдешь на обледенелую площадку подышать воздухом, а там на палец инея наросло. Надышишь, раздерешь пятаком в индевелых стеклах глазок в ночь, глядишь, как мимо ползут притоптанные угольки, и думаешь – вот, живет кто-то, может, сейчас как раз, в эту самую минуту, чай пьют, греются у печки, а там, оказывается, в сугробе вы замерзаете, ослепший от виденного, измученный от прожитого, забытый и ненужный, оставленный подыхать под Большой Медведицей. Думали-гадали – кто перед смертью поднесет попить. Вот вам ковшик! И ничего больше не останется, как просто присесть в снежок и всем все простить. По римскому закону матереубийцы подлежали утоплению в одном мешке с собакой, петухом, змеей и обезьяной. Будем же бороться с бактериями в общественном организме, пресекая опасную прогенитуру, очищая природу и облагораживая сердца!
– Слово предоставляется защите.
– Вы мне не верите и не поверите, во-первых, потому, что мою подзащитную вы давно уже мысленно осудили, а во-вторых, потому, что в ваших глазах я, которого вы видите впервые в жизни, уже наперед причислен к лику прелюбодеев слова. Вот, вижу уже улыбки на лицах мундирной магистратуры, мол, теперь начинается водевиль, мол, как заливает – Балалайкин! Но мне надо кормиться. Нечего делать, нужно влезать в хомут. Если степень культуры определяется богатством получаемых впечатлений, то можно сказать, что чем женщина культурней, тем более разнообразится ее деятельность вообще и преступная в частности. Хочу поспорить с этим расхожим мнением. На той неделе на выездной сессии в Перелюбе судили неграмотную няньку. Ее уволили, и, уходя, она погрозила хозяевам: “Бог вам пошлет, вот увидите!” И действительно, после ее ухода ребенок мучился четыре дня, пока не заметили, что один пальчик посередине туго перетянут волосом, а узел скрыт между пальцев. Волос вдавился в кожу, вначале принимали за порез, потом палец воспалился, началась гангрена. Но сегодня перед нами вовсе не столь очевидный случай. Живут вместе две женщины, мать и дочь, две несчастные исковерканные судьбы, обе хлебнули в своей безрадостной бестолковой жизни лиха, обе мечтали о простом женском счастье, но не выпало оно им на долю, а выпало мыкать женское горе. Мать под старость ослепла, и Мокошь выводила старуху из избы под руки во двор. И все бы ничего, да тут схватки, воды, роды и все такое прочее. От кого ребеночек? Да мало ли от кого. От римского легионера ли, от плотника ли, от луча с золотыми пылинками – не наше собачье дело! Так вот, исстрадалась, намучалась, заснула. Не все ведь как кошки рожают. Вот разбирали летом одно дело в окружном, Григорий Васильевич как раз обвинял, а я защищал по назначению от суда, так что не даст соврать – ядреная такая, спелая деваха скрывала от родителей, перетягивала живот, а тут время пришло. Родила мертвого и с испугу бросила в печку. Оперлась, рассказывает, на кухне о стол, а из нее что-то вывалилось. Завернула в бумагу от селедки – и в топку. Мать потом увидела замытые следы крови на полу, залили печку водой, достали полуобуглившийся трупик. Врач дал заключение, что младенец был доношен и жизнеспособен и что он некоторое время после родов жил, так как в легких нашли воздух. А Мокошь, прижав к себе сыночка, заснула. И старуха, не желая будить намаявшуюся дочь, решила выйти на двор сама. Вышла, а обратно никак. Споткнулась о полено и упала. Звала, да никто не слышал. В одной легкой кофте долго ли замерзнуть. Вот и нашли ее утром – сидела в сугробе, прижав ладони одна к другой, будто молилась. Легче всего обвинить это беззащитное существо с ее пришпиленными ушами, гутчинсонсовскими губами, седлообразным нёбом, с привычкой грызть ногти и с ослабленными подошвенными рефлексами! Но указка ли нам, православные, Ломброзо? Обвините вы ее сейчас, и будет для нее в удел одна юдоль, плач и скрежет зубовный. Милосердие есть душа справедливости. Отнимите у тела душу, и вы получите труп. Отнимите у справедливости милосердие, и вы получите букву. Один римский император, подписывая смертный приговор, воскликнул: “О, как я несчастлив, что умею писать!” Я уверен, что старшина ваш, подписывая приговор оправдательный, будет чувствовать иное и скажет: “Как я счастлив, что умею писать!” Да свершится правосудие! Не сомневаюсь, что ваш приговор будет оправдательным и что вы отпустите дуреху с миром и соберете в ее пользу некоторую сумму денег.
В перерыве кто-то из присяжных уже набрался в буфете и кричит на весь зал:
– Захочу – обвиню, захочу – оправдаю!
Перун в своем напутствии просит руководствоваться только внутренним убеждением, здравым смыслом и совестью, сами ведь знаете, говорит, закон что дышло, виноватого кровь – вода, а невиновного – беда, без рассуждения не твори осуждения, за чужой щекой зуб не болит. И добавляет:
– Помните: не нужно бояться великодушия – оно никогда не развращает, а лишь облагораживает, даже дурных людей.
Не успели выйти, как уже возвращаются, подталкивая друг друга.
Все встают. Старшина крестится на образ и, откашлявшись, произносит:
– Все живые существа ищут счастья и избегают страдания.
И начинается будущее.
Ребенка у Мокоши отнимут и отдадут в приют, где жарко топят и оставляют на ночь голыми в кроватках на пустой клеенке – чтобы не стирать лишний раз.
Сама она в тюрьме наплачется, потом товарка научит притвориться умалишенной.
– Вот увидишь, – скажет, – сначала переведут в буйное, а там комиссию назначат – и никакой Колымы.
Мокошь станет ночами истошно орать, выть, ругаться, обнажать половые органы, обмазываться собственными испражнениями. Ее и вправду переведут в буйное, где служители молчат и ходят для тишины в валенках. В комиссии будет опытный врач, который шепотом скажет молодому коллеге, только что закончившему курс и вообще первый день на службе:
– Проверить симуляцию, Дмитрий Михайлович, очень просто…
– Николаевич, – поправит покрасневший дебютант, глядя, как Мокошь мочится прямо на ковер, стоя, не присев, только задрав юбку.
– Разумеется, прошу простить, Дмитрий Николаевич, после бессонной ночи, знаете, и не то забудешь. Арестантка двойню рожала – пришлось помучиться. Мальчик и девочка. Сколько уж принял, а каждый раз радуюсь, как студент. Спрашиваю ее, как назовете? А она: Саша и Саша. Да кто ж так делает? – удивился. А мне все равно, в честь отца. Да какая уж честь, говорю, он человека зарезал! А она мне: и правильно сделал, что зарезал! Вот так вот, Дмитрий Михайлович! А с этой дамой мы сейчас раз два – и готово! Вот смотрите!
И скажет громко:
– Надо дать ей хлороформу! Она уснет, и припадок пройдет!
И поднесет Мокоши, корчившейся в судорогах на полу, понюхать мятного масла.
Та постепенно станет слабеть, замрет и успокоится.
– Вот видите, Дмитрий Михайлович, как все просто. У них это называется “косить”. Каждый ломает тут ваньку, будто перед ним недоумки, а к северному сиянию в нетопленый барак снежок жрать никто не хочет. Давайте я вам покажу, как заполнять бланк освидетельствования!
И отправят Мокошь на этап. В Потьму. А накануне перед отправкой ночью она зацепится полотенцем за решетку и удавится. Соседка потом, когда будет рассказывать в поезде после раздачи селедки, за окном как раз мелькнет надпись “Саракташ”, скажет про смотрительницу:
– Та, как увидела, затряслась. Понятное дело, за свои места дрожат – народ тоже есть хотящий.
Сварог в Пицунде в соломенном ресторане на берегу будет смотреть, как жена ест пирожное и говорит что-то, подбирая вилкой крем на тарелке. Потом на даче в Вербилках внесут в дом окрепшую за лето пальму. Его сын через два года вдруг закричит: радуга! – это няня гладила, брала в рот воды и прыскала. Еще через год Сварог будет класть мать в гроб, а та вдруг улыбнется. Сварог отпрянет, и ему объяснит служащий из бюро: ничего страшного, это бывает, просто судорога мускулов. На следующее лето он будет плыть рядом с лодкой, схватившись руками за борт, открывать рот, и новая жена будет класть ему туда клубнику. Свою последнюю речь он закончит, перечеркнув указательным пальцем спертый воздух набитого битком зала крест-накрест: “Ни преступления, ни наказания!” За обедом у него вдруг хлынет кровь горлом – прямо в тарелку.
А Велес через много лет будет лежать ночью без сна и ни с того ни с сего подумает:
– Господи, спасибо тебе за этого ребенка, что посапывает в кроватке, за эту женщину рядом со мной, за эту полоску света на потолке, за этот гудок ночного товарняка, вот за эти две звезды в форточке.
А Перун, вытирая платком потную шею, махнет рукой:
– Быть грозе!
И тут же, не смея ослушаться, прокатит по дачным крышам далекий гром.
– Вон, посмотри, Рыжик, – Перун ткнет пальцем в сторону рощи, – посмотри, какая созрела слива!
Оттуда, опираясь о верхушки берез, поползет светопреставление, громыхая, ворочаясь, вспыхивая.
– Когда я был маленький, Рыжик, вот как ты, – скажет Перун Рыжику, потому что больше ему не с кем будет разговаривать, – только ты уже старик с хвостом, а я в твои годы был еще мальчиком и читал книжки. И вот в одной книжке было про собаку, которая пришла на могилу хозяина и там его ждала. Мол, давай, вылезай, пойдем, как обычно, по нашему маршруту: булочная, молоко, газетный киоск, сквер, я понесу тебе в зубах газету! Сердобольные кладбищане клали ей под нос куски хлеба, яички или что там еще, но она ничего не ела, так и умерла от верности и истощения. Закопали ее тут же, в могиле хозяина, так что снова они встретились и все ходят где-то по своему маршруту: булочная, молоко, газетный киоск, сквер, и она каждый раз несет в зубах газету. Вот видишь, Рыжик, какие бывают собаки! А вот я не сегодня завтра сдохну, что с тобой будет? Даже отдать тебя некому. Пропадешь, псинка ты моя!
Крыша соседского сарая сперва покроется редкой сыпью, затем враз намокнет, засверкает, отразив небо. Тополя за забором заходят ходуном. На дорожку полетят с сосен сухие ветки. Забарабанит по кусту сирени. Из водостока сначала робко закапает, затем польется струйкой, потом рванет целый поток, стремительный, с разбега, мимо бочки, будет расплескивать по флоксам кирпичную крошку и грязь.
И Перун на веранде схватит за подол выбросившуюся в окно занавеску.
И мир покатится в тартарары, обрастая подробностями, как снежный ком, и будет сопеть, урчать, цыкать, шамкать, грассировать, откашливаться, гундосить и мычать до скончания веков, пока кто-то не захлопнет эту книжку в звездном переплете.
Вот и сподобился.
Ликуйте, афиняне!
Любезному Гипериду от протухшего словаря русских судебных ораторов. Настоящим доносим до Вашего, что надо признать. Никуда не денешься. Посему при подготовке очередного издания сочли возможным и в чем-то даже – врать так врать – желательным включение в наш почтенный ежегодник статьи и о Вас, чем поневоле отдаем должное Вашей многолетней благотворной деятельности на поприще выяснения Истины, являющейся, как записано в статутах, продуктом судоговорения. Поймите, дорогой наш, недоброжелатели и завистники тоже ведь не всесильны, так что вот тебе, братец, словарная статья третьей степени за выслугу лет. Лучше поздно, чем после твоей смерти. И потому, колючий, но великодушный Гиперид, умеющий добиваться прощения злодеям с морелевыми ушами, прости и ты нам и вышли заказным фотографию и свою жизнь на двух страничках, сколько сблудивших рыбиц из моря человеческого спас ты от крючка и не кусал ли в детстве мамку за сиську.
Сел писать свое прохождение жизни, но попалось какое-то перо-заика.
И так пробовал и этак, и с начала начинал и с конца – а все некролог выходит. Взял с полки том, полистал, мамочки родные, не словарь, а кладбище.
Так и начать:
Ему нужен покой. И есть от чего отдохнуть. Или:
Усопший был продуктом своего времени, шального и недальновидного, смалывающего человека своим жерновым камнем на чью-то потребу. На чью потребу?
Выпил чаю, глядя в окно. Там стая птиц кружила над деревьями, будто их кто-то гонял ложкой, как чаинки.
Захотелось пройтись. Зашел к Анечке. Мой ангелочек потянулся ко мне, обрадовался, пустил слюнки. Я снес ребенка вниз, посадил в коляску. Мы пошли в Знаменский парк. Приходим, а там осень. Все ей рассказал: смотри, вот это сентябрь. Вот это, держи, кленовый лист, его можно поставить дома в вазочку, забыть в книге или просто запомнить. Эта дорожка ведет до реки Волги, которая до песчаных берегов наполнена инфузориями. Волга впадает в Гирканум. Вон дети прячутся за деревьями. Тут, гляди, в лужице солнце. Астры. Они цветут. Сосна. Она бросается шишками. Воздух. Он, нюхай, пахнет. Там, наверху, между веток, Бог. Вот это ветер, он забирает с собой прошлое. Болтаю что-то, и чудо мое улыбается.
Вернувшись, опять потащил себя за шкирку в кабинет. Снова стал листать словарь. Зачем? Для чего? Кому? Напечатают петитом несколько бесполых фраз, поместят фотографию какого-то экспоната из музея восковых фигур. Какое все это имеет отношение к опостылевшей комнате, замурованной кирпичами книг, к начинающей стремительно стареть коже, к зеркалу, в котором живет правша?
Мучил себя, мучил, потом плюнул. Дело терпит. На следующей неделе напишу. И тогда – потеснитесь, высокомерные сокамерники по алфавиту! Я со своим узелком лезу к вам на нары вечности! Пусть узнает обо мне жучок-буквоед на книжном складе! Вот сдохну, и будет эта книжка моим единственным земным пристанищем. Спрячусь там, прикрывшись обложкой, и затаюсь в засаде среди страниц, пока – в ожидании Страшного суда – кто-то не возьмет, чтобы успокоить захныкавшего ребенка, первый попавшийся фолиант с полки:
– На, Манечка, полистай картинки, – и тут мне, распахнутому из небытия, детский пальчик ткнет боязливо в бороду – вдруг цапну.
Где ты, проснувшийся среди ночи Гиперид? Как ты сюда попал? Что это за голоса кругом? Кто эти люди?
Все здесь какое-то непрочное, зыбкое, переливчатое. То какой-то шепот, то чье-то невнятное бормотание. Все здесь какое-то странное. И люди здесь не совсем живые, и мертвецы не совсем мертвы. А может, этот сентябрь – самый Гадес и есть? Обернись! Взгляни! Вдохни полной грудью! Кругом заливные асфоделевые луга. За перелеском тянутся стигийские болота, оттуда каждый год ведрами тащат клюкву, морошку. Краснощекие листья сыплются в студеную Ахеронтку – и не скажешь, что когда-то была судоходной, так заросла, затинилась. В камышах, услышав шаги, замирают лягушки, в омуте – облака. Насвистывая, идет по тропинке отец, полы распахнутого пальто цепляются за репейник. Остановился, ковырнул носком ботинка чем-то привлекший голыш, хмыкнул, зашагал дальше.
– Отец!
Не слышит.
– Отец, постой!
Оборачивается. Морщит лоб, водит глазами, прислушивается. Поднимает хрустнувший сучок. Бросает в речку. Всплеск. Разбегаются круги. Листья, прилипшие к черной воде, качаются на волнах, как на детской лошадке.
– Отец, ты совсем стал плохо видеть. Вот он я. Вот моя рука. Дай я тебя обниму.
Трогаю его потертое, обсыпанное березовыми семенами пальто, а рука проваливается куда-то. Там, внутри отца, какой-то кисель из пустоты.
Он усмехается:
– Ну, что я говорил! Все тела состоят из киселя, кисель – из атомов, атомы – из букв.
Покойный родился в семье директора школы, где в цветочном горшке на подоконнике огрызок яблока, а из туалета лезет запах мочи.
Чу! Что за нездешние звуки летят по пустынным вечерним коридорам? Чьи шаги нарушают дерзко покой цитат и портретов? За кем бежит вприпрыжку по натертому до свиста паркету эхо Медведниковской гимназии?
Это бьет сарацин-невидимок шлемоблещущий мальчик, измученный очками с одним стеклом от косоглазия и истерзанный навязчивым страхом проглотить паука. Отец подарил мне на шестилетие сделанный в столярке учениками рыцарский набор – шлем, маленькие латы, похожий на крышку от кастрюли щит, обоюдоострый меч и длиннотенное копье. Вечером, когда здание запиралось на ночь, я убегал из флигеля, где отцу дали казенную квартиру, и с воплями носился по темным коридорам, разя направо и налево полчища врагов. Это был мой захваченный ими дом, мой замок, моя крепость, и я в яростных схватках срубал чалмы вместе с головами с обидчиков, очищая от скверны школу этаж за этажом.
По-моему, я был единственный, кто не боялся отца. Хотя под его взглядом, приводившим в моментальное смирение любой, даже самый отчаянно бунтовавший класс, и мне иногда становилось не по себе. Кроме математики отец преподавал логику. Закуривая, он говорил:
– Приятное иногда предосудительно, а предосудительное всегда вредно. Следовательно, вредное иногда приятно.
Надевание на меня ненавистной теплой фуфайки сопровождалось заговором:
– Шерстяные одежды поддерживают тепло в теле. Предметы, поддерживающие тепло, – дурные проводники тепла. Следовательно, некоторые дурные проводники суть одежды из шерсти.
Слова завораживали, и я не сопротивлялся.
Иногда, если мне удавалось его упросить, он рассказывал мне перед сном удивительные, ни на что не похожие сказки. Действие происходило где-нибудь в Индии или Африке. В них египтянка могла прийти со своим сыном к Нилу, и там на берегу ребенка хватал выбросившийся из воды крокодил. Мальчика в этих сказках всегда звали как меня, и было ему всегда столько же лет, и выглядел он всегда так же, даже очки носил полузаклеенные. Египтянка начинала рыдать и просить крокодила вернуть ей Сашу.
Я ощущал когтистую тяжелую лапу на моем загривке, чуял смердящее утробное дыхание, слышал над ухом клацанье корявых зубов.
Тут крокодил говорил:
– Верну, если угадаешь, исполню ли я твою просьбу или нет.
Мать отвечала:
– Не исполнишь.
Крокодил:
– Теперь ни в коем случае я не должен отдавать тебе ребенка. Если твой ответ верен, то ты не получишь его по собственным словам, если же неверен, то ты не получишь его по уговору, – чудовище собиралось уже заглотить меня.
Дальше происходило чудо. Египтянка торжествующе заявляла:
– Если мои слова верны, ты должен отдать ребенка мне по условию, если же нет, то ты отдашь мне моего ребенка.
Челюсти разжимались, и я оказывался спасен.
Что-то не спится. Все вспоминаю отца, нашу квартиру, маму.
Вот он за солнечным завтраком ловко, с хрустом, отсекает яйцу всмятку пустую голову. Вот в актовом зале на выпускном экзамене торжественно вскрывает конверт с темами для сочинения, а ножницы вдруг вырываются у него из рук и прыгают, лязгая, по паркету. Вот он играет на мамином дне рождения на рояле, и к Шопену примешивается легкая кастаньетная дробь – у отца были длинные холеные ногти. А это мама – проверяет, заплетая на ночь свою тоненькую косичку, выучил ли я заданный урок. Перед уходом в театр целует меня, и сережка остается в моей кроватке.
Они совершенно не подходили друг другу, отец – весь в иголках и педант, она – забываха и растрепа. Ее пальцы вечно были в пятнах от химикатов. Мама преподавала химию, ничего в ней не понимая. Предмет свой не любила совершенно, но больше всего боялась это показать. Опыты у нее постоянно не удавались. А если что-то все же получалось и белое превращалось в красное, огонь в воду, а камень в стружку – удивлялась превращениям не меньше других. За опытами всегда бормотала, будто молилась химическим богам, жившим в вытяжном шкафу.
Она могла пройти по актовому залу в перепачканном мелом жакете. Из-под юбки мог сверкать, как клинок, край белья. Отца ее неряшливость бесила, но он никогда не повышал голоса, разве что выдавал какой-нибудь недоступный мне силлогизм, но очевидно хорошо понятный маме, потому что после этого они могли не разговаривать друг с другом днями.
На обеденном столе, серванте, на каждом стуле, на моей кроватке темнели в укромных местах бляхи с инвентарными номерами. Даже картины на стене были казенными. Отец, по-моему, и не хотел иметь ничего своего. Он был легкий и будто боялся вещей.
Когда я сильно надоедал ему, он брал какую-нибудь книгу потолще с полки и говорил:
– На, Сашенька, полистай картинки!
На картинках были изображены какие-то странные люди в передниках с головами шакалов и крокодилов. Картинок было мало, но то, что в толстой взрослой книге было написано, увлекало гораздо сильнее, чем какие-нибудь Каштанки. Я принимался читать и никак не мог оторваться, хотя многое было просто недоступно моему детскому разумению. Меня смущало, например, не то обстоятельство, что Осирис был женат на своей сестре, но упоминание, что он вступил с нею в брак еще до рождения. Было непонятно, как это перо на весах может перевесить сердце, или что значит зачать от мертвого, и вообще что такое фаллос. Хотя, с другой стороны, многое казалось чем-то родным: когда Осириса бросали в сундуке в воды Нила, это живо напоминало “туча по небу идет, бочка по морю плывет”, феникс сверкал перьями не хуже жар-птицы, а саркофаги с мумией внутри вкладывались один в другой, как матрешки.
Я снова приставал к отцу:
– Значит, после смерти каждый становится Осирисом?
Он проверял тетрадки за столом и кивал мне головой:
– Да.
Я не унимался:
– И Пушкин Осирис?
Он снова кивал:
– И Пушкин. Не мешай.
Остановиться я не мог:
– И ты Осирис?
Отец откладывал перо, смотрел на меня и улыбался:
– Нет, я ведь еще не умер.
– А когда ты умрешь?
Он смеялся. И вдруг говорил зловещим шепотом:
– А где вчерашняя газета?
И тогда наступали счастливейшие минуты. Мы сворачивали из старых газет дубинки и начинали колошматить друг друга, гоняясь по комнатам.
А ведь я уже старше тебя, мой водохлеб. Где ты?
Он всегда пил только одну чистую воду из графина, стоявшего на обеденном столе. Отец говорил:
– Человек на 80 процентов состоит из воды, а не из чая с лимоном или кофе со сливками.
Ну вот, хотел набросать черновик curriculum vitae[5], а получилось что-то à lа Карл Иваныч.
Принимаю. Входит девочка, робко, бочком, испуганная, глаза на мокром месте, нос красный, распухший.
– Что же вы там встали? Смелее, смелее, проходите, присаживайтесь.
Села на краешек.
Взглянул на визитную карточку.
– Значит, это вы, мадемуазель, и есть Лунин Павел Петрович?
Смутилась еще больше, вскочила.
Это мой отец, мы с ним выступаем вместе. Но все это недоразумение, папа ни в чем не виноват! Это какая-то ошибка!
Насилу усадил:
– Да успокойтесь вы, ради бога!
Сморкается, шмыгает носом, вот-вот разревется.
– Вы даже не можете себе представить, как все это ужасно!
– Милая моя, – отвечаю, – уверяю вас, я легко могу себе представить все на свете. Ну, рассказывайте, посмотрим, чем я могу вам помочь.
– Мой отец… Он… Его…
Вот и рыдания. Лицо прячет в платке, плечики дрожат, оттопыренные уши полыхают.
– Да прекратите вы, наконец! Как вас зовут? Выпейте воды!
Шепчет чуть слышно:
– Аня…
– Вот видите, и у меня дочка Аня, Анечка. В два раза вас меньше, а так не плачет!
Сначала отказывалась, потом выдула целый стакан.
Смотрю, как она пьет, как, извинившись, встает, подходит к зеркалу, чтобы привести себя в порядок, как пудрит по-взрослому нос, как проступает сквозь облегающее платьице резинка пояса для чулок. И знаю наперед все, что скажет. Умоляю, скажет, спасите моего ни в чем не повинного отца, убившего третьего дни при невыясненных обстоятельствах под гудок далекого курьерского до сих пор не опознанное тело, небось читали в газетах, везде про это пишут. Да-да, конечно, читал, еду позавчера на дачу полуденным сентябрьским поездом, солнце прошибает вагон насквозь, а вдоль насыпи тополя, и вот газета то вспыхнет, то погаснет, не “Волжский вестник”, а морской семафор: точка-тире, точка-тире. Глаза болят.
– Следствие, насколько мне известно, Анна Павловна, не располагает какими-либо серьезными уликами против вашего отца. Все так неопределенно, запутанно. Неизвестно ни кто явился жертвой, ни мотивы преступления. На догадках нельзя построить серьезного обвинения, потому и мерой пресечения господину Лунину избрана лишь подписка о невыезде.
– Поймите, это удивительный человек, он совершенно не способен на такое!
– О, милая девочка, вы даже не знаете, на что способны эти удивительные люди! Впрочем, простите. Я лично глубоко убежден в полной невиновности вашего отца. Разумеется, это всего лишь огорчительное недоразумение. Уверен, что в ближайшее время обстоятельства этого неприятного дела вполне следствием прояснятся и полиции придется принести вам извинения. Если же дело, паче чаяния, все-таки доберется до суда, что ж, благодарен за доверие, которое вы мне оказываете. Не сомневайтесь в моей поддержке. Дело абсолютно выигрышное. Я сделаю все, чтобы Павла Петровича оправдали. Кстати, а что же он сам не пришел?
Вроде успокоилась, радостно кивала головкой, а тут опять встрепенулась, испуганно пролепетала:
– Он плохо себя чувствует. Он болен. У него температура.
– Что ж, передайте ему в таком случае мои искренние пожелания скорейшего выздоровления.
Вскочила, растерянно зарделась.
– Деточка, что еще?
Протягивает конвертик.
– Что это?
– Здесь пятьдесят рублей. У нас больше нет.
– Спрячьте!
Сует конверт мне на стол под бумаги.
– Что вы делаете? Заберите немедленно деньги!
Испуганно мотает головой.
Взял конверт и засунул ей в сумочку.
– Возьмите хоть контрамарки! – встрепенулась. – Приходите с дочкой, мы выступаем в театре Зимина. Вам очень понравится.
– Забавно. И когда же?
– Да хоть сегодня вечером.
– Позвольте, но ведь ваш отец болен.
– Вы не понимаете, он артист. Он не может не выйти на сцену, когда выход уже объявлен!
Шмыгающая носом Аня, тебе кажется, что этот человек, к которому ты пришла, большой, сильный, благородный. На его речи ходит по билетам публика. Волжская знаменитость, к которой обращаются за помощью, когда в семью приходит горе. Последняя надежда. А он, может, обгрызенного твоего мизинца даже не стоит.
Завтра:
К зубному.
Сфотографироваться.
Заказать у Толбеева книги по каталогу.
Смотреть закладные по делу Е.
Вечером – театр Зимина (?).
Никуда нельзя пойти, чтобы не встретить знакомого. Нынче в Зимина, в гардеробе. Суета. Мокрые зонты, плащи. Со шляп течет. Театральные запахи: из зевающих дамских сумочек, от пыльных плюшевых диванов, от намокших волос гимназисток. Из буфета тянет жареным кофе.
Все смотрят на мою девочку. Иду гордо, веду ее за ручку.
– Идем, Анечка, сейчас начнется.
Тут К.К.
– А вот и Александр Васильевич собственной персоной! А крошка ваша как вымахала! Ангелочек наш! Кавалерист-девица!
Лопочет что-то с восклицательными знаками. В бороде крошка, на галстуке пятна щей. Покойница, небось, переживает, смотрит сейчас откуда-нибудь из зеркала на своего вдовца и сокрушается – без нее ничего не может, совсем опустился.
– Вот моя-то на вас бы, Александр Васильевич, порадовалась! Уж она в вас души не чаяла! А народа-то смотрите сколько пришло! Говорят, начинал при пустом зале, а теперь – битком. Публика-то у нас сами знаете какая. Им бы все на злодея поглазеть. А порядочный человек – зачем ей нужен? Вы уж на сороковины загляните. Ей будет приятно.
Обещал. Куда денешься.
Уже простились, пошли в зал, старик все махал Анечке, та пускала от удовольствия пузыри, вдруг он опять как стиснет мне руку и шепотом в ухо:
– Вы святой человек! Я благодарю вас!
Милый, глупый К.К. Почему-то они все думают, что это должно приносить страдание – вот так за ручку гулять с моим чудом в каком-нибудь людном месте. И ничего не объяснишь, а начнешь объяснять, будут кивать головой и жалеть еще больше. Бог с ними.
Душный зиминский зальчик действительно был полон. Посадил Анечку на колени.
– Смотри, сейчас дядя волшебник будет показывать всякие фокусы!
Публика нетерпеливо аплодировала, мое чудо тоже захлопало в растопыренные ладошки.
Занавес чуть колыхался на закулисном сквозняке. Я все вытирал красавице моей слюнки. Наконец сцена открылась и к рампе вышел не индус в чалме и не Мефистофель в огненном плаще – этим персонажам я бы не так удивился, – на сцену вышел мой учитель чистописания Громов, вальяжный, большеголовый, подслеповатый. Все та же холеная бородка, та же снисходительная полуусмешка, те же длинные розовые ногти. Сказать, что я испытал трепет, – ничего не сказать. Вдруг сразу вспомнил себя растоптанным школяром, которому этот ушедший после какой-то истории из университета профессор презрительно бросил на парту тетрадку со словами:
– Это, любезный, не из русской чернильницы.
Как тут не поверить если не в переселение душ, то хотя бы тел. Даже голос переселился. Даже манера повторять по нескольку раз сказанное, чтобы дошло до тупиц за последними партами. Даже школьную доску захватил с собой мой неудачливый профессор.
Начал Лунин с математических экзерсисов. Ему ассистировала переселившаяся Шахерезада – в зеленых шароварах, с голым животом, в полупрозрачной чадре. В прелестнице, семенившей по сцене под перезвон колокольчиков на поясе, сложно было узнать мою заплаканную доверительницу.
На черной доске она писала мелом заказанные охотниками из публики пятизначные числа, которые Лунин с легкостью умножал, делил или возводил в квадрат.
– Поверьте, – усмехался он в ответ на аплодисменты, – в этом нет ничего особенного, ничего особенного. Просто каждый из нас использует данное ему кое-как, с ленцой. Чтобы стать силачом, нужно просто почаще напрягать мышцы, напрягать мышцы.
Перешли к шестизначным. Лунин подносил ладони к вискам, напрягался на какое-то мгновение, затем небрежно бросал ответ. Один раз ошибся, но тут же сам себя поправил.
Неверующий Фома, переселившийся в моего пузатого, тяжело дышавшего соседа сзади, сам полез на сцену с заготовленной бумажкой. Придирчиво осмотрел мел – вдруг с подвохом, повернул доску так, чтобы было видно только зрителям, и, сверяясь со своим листком, вывел два ряда цифр, которые нужно было перемножить. Лунин сказал:
– Можете не показывать мне, просто назовите.
Выслушал, глядя куда-то в потолок, только кулаки его терлись друг о друга, и неспешно произнес какое-то бесконечное число.
Фома, тупо глядевший в бумажку, просиял и под аплодисменты развел руками, мол, ничего не попишешь. На свое место он вернулся весь перемазанный мелом.
Лунин запоминал за несколько мгновений длиннющие ряды чисел и воспроизводил их справа налево и слева направо, вытворял еще какие-то чудеса с арифметикой, но все это была только прелюдия, разминка.
Лунин объявил, что обладает уникальными способностями читать любой текст пальцами и готов сообщить содержание любого послания, запечатанного в конверт, не вскрывая его. Одалиска забегала по рядам, раздавая желающим бумагу и конверты. Подбежала и к нам. Улыбнулась под газовой чадрой:
– Вот, возьмите!
Упорхнула, оставив после себя запах дурманящих духов и детского пота. Лунин предупредил:
– Прошу вас, господа, не писать печатными буквами! Поверьте, не стоит без нужды упрощать эксперимент!
Я проверил конверт, бумагу. Вроде без обмана. Достал самописку. Загородив листок ладонью, чтобы никто из окружающих не мог подсмотреть, крупно вывел:
ТЕЛЕГРАММА
Потом мелко, обычным своим почерком:
“Смертоубийство не вменяется в преступление, когда оно было последствием дозволяемой законом обороны собственной жизни или целомудрия и чести женщины или жизни другого”.
Хорошенько послюнявил, заклеил, еще раз проверил на свет, на ощупь и отдал подбежавшей Ане.
Собранные конверты были положены перед Луниным на поднос. Воцарилась тишина.
Он поднял руки, слегка потряс ими в воздухе, как бы давая им расслабиться, отдохнуть. Взял из кучки первый конверт, положил перед собой, зажмурился, стал водить над ним пальцами. Было видно, что лицо его напряглось, взбухли жилы. Лунин долго молчал, наконец произнес:
– Я помню чудное мгновенье.
Оглянулся.
– Встаньте, кто это написал.
В третьем ряду против нас встала растерянная девица. Покраснела, захлопала в ладоши. Лунин разорвал конверт и продемонстрировал пушкинскую строчку зрителям. Остановив восторг публики мановением руки, он взял следующий конверт. Там кто-то объяснялся в любви. Опять послание было прочитано без ошибки. В третьем была запечатана латинская гимназическая мудрость.
– У вас здесь ошибка, – скривил губы Лунин, прежде чем вскрыть конверт, – Ad calendas graecas[6] – в греках вы второпях пропустили Е.
Лунин взял следующий конверт. Напрягся, закрыл глаза, стал водить по нему ладонью.
– Ну это просто – “Телеграмма”. Встаньте, чье это?
Мне стало не по себе. Снова ощутил себя напроказившим мальчишкой. Я встал, моя глупышка вскочила тоже – на нас обернулся весь зал.
– Я же просил не писать крупно печатными буквами, – недовольным тоном произнес Лунин.
Чтобы как-то подбодрить себя, я крикнул:
– Читайте, читайте дальше!
Его пальцы несколько раз пробежали по бумаге. Он перевернул конверт, снова забегал пальцами, опять перевернул. Лицо его изменилось, самодовольная улыбка исчезла. Мне показалось, что он побледнел.
Наконец медленно произнес слово в слово написанное мной.
– Верно?
Снова все обернулись на нас.
Меня пот прошиб. Я только смог промямлить:
– Да, верно, – и брякнулся в кресло. Зал захлопал в ладоши. Анечка моя испуганно прижалась к моей руке, я стал гладить ее по головке.
– Все хорошо, чудо мое, все хорошо!
Объявили перерыв. Мы вышли в фойе. Моя крошка почувствовала, что со мной что-то не так, и стала хныкать. Зная, что уже не успокоить, повел в гардероб. Только стали одеваться, вдруг:
– Вот вы где, а я вас ищу, ищу!
Оглянулся – это Аня, с огромными накладными ресницами, в румянах. Завернута в толстый отцовский халат.
– Пойдемте, я познакомлю вас с папой!
Мы пошли за кулисы. Там было темно, тесно от пыльного хлама, воняло машинным маслом. Прошли мимо ряда обшарпанных дверей и остановились перед последней. Аня постучала.
Раздался недовольный голос:
– Кто там еще?
Аня заглянула в комнатку:
– Это мы!
Мой оживший учитель чистописания сидел с закрытыми глазами перед зеркалом и тер себе виски чем-то из флакона. Сильно пахло аптекой. Ободранные стены были обвешаны дохлыми афишами.
– Позвольте выразить вам мое восхищение, – начал я. – Вот уж не думал, что на свете еще случаются чудеса. Чтобы переплюнуть девицу Ленорман, вам остается только предсказать, помимо дня своей следующей смерти, дату и место воскрешения, а также сообщить по секрету, каким образом вы добыли тело моего покойного учителя господина Громова.
Лунин открыл уставшие желтые глаза. Его лицо было серым в свете тусклой лампочки, лохматой от пыли.
– Что вам еще от меня нужно?
– Прекрати! – вспыхнула Аня. – Это же Александр Васильевич!
Лунин снова закрыл глаза.
Аня растерянно улыбнулась, чтобы как-то сгладить нелюбезность отца.
– Пожалуй, мы пойдем, – сказал я. – Кажется, господин волшебник не в духе.
Лунин вдруг грохнул кулаком о стол. Флакон подскочил и, упав на пол, разбился. Во все стороны брызнули осколки, я еле успел закрыть рукой лицо моей крошке, чтобы не попало в глаза. Она заревела.
Лунин вскочил и сказал, стиснув зубы, почти спокойным голосом, не глядя на меня:
– Я не нуждаюсь ни в каких защитниках. Послушайте меня внимательно. Подите все вон! Я устал! Я никому больше не собираюсь ничего объяснять. И передайте вашему прыткому следователю господину Истомину, что если этот молокосос еще раз ко мне заявится в гостиницу со своими уликами, я спущу его с лестницы!
Я пожал плечами.
Аня смотрела на отца с ужасом.
Я взял ревущее чудо мое на руки, стал гладить по голове.
– Уверяю вас, – сказал я перед тем, как уйти. – Со мною никто в жизни ни разу не позволил себе такого тона. Но я готов понять ваше состояние. Боюсь, вы недооцениваете всей серьезности ситуации. Прощайте.
Он закричал нам вслед:
– А мне плевать на вас и на вашу ситуацию! Я ни в чем не виноват и ни перед кем оправдываться не собираюсь!
Дали звонок ко второму отделению. Мы уже выходили на улицу.
Хорошо, что ты был со мной, мой воробышек. Спасибо тебе. Сейчас вот посидел у твоей кроватки, почитал тебе твою любимую книжку с аршинными картинками, поцеловал твой заснувший кулачок, и вся эта история показалась даже забавной.
А ты сопишь себе во сне. Вот бы залезть к тебе в сон. Что там, как? Где ты сейчас? С кем? Думаю о тебе, спасение мое, и, значит, как раз сейчас тебе и снюсь.
Все кругом делают вид, что жалеют тебя, а на самом деле боятся. А может, меня жалеют и себя боятся.
Наклонился над тобой поцеловать на ночь, а у тебя глазки под веками бегают, и дышишь тяжело, часто – куда-то бежишь. Куда бежишь, от кого? Ничего не бойся, единственная моя, я с тобой, беги ко мне. Вот я. Нам с тобой вдвоем ничего не страшно.
Сороковины.
Думал, один только и приду, а там чуть ли не все наши судейские. И уж сословие все как на подбор. Старика К.К. грех не любить, вот все и любят. И друг другу, чокаясь, на ушко:
– А покойница-то, прости господи, вредная была баба! Как это он с ней тридцать лет?
И хором:
– Вечная ей память! А вы, дорогой наш К.К., крепитесь, держитесь, она ведь не умерла вовсе, смерти-то, сами знаете, нет. Где-нибудь ваша половинка здесь, рядышком, смотрит сейчас на вас, головой качает, радуется, что помним ее, поминаем, пьем за ее сварливую душу и ее же грибками закусываем. Вот ведь как, дорогой наш К.К., вашего родного человека уже на земле нет, а грибки вот они, ее, знаменитые, пряные, крепкие, похрустывают! Да и потом, по правде сказать, может, вы и еще женитесь, под старость, знаете, хорошо пригреться у здорового тела!
А К.К.:
– Да-да, именно так, дорогие мои, я ведь тоже тут подумал, что со смертью что-то не так! В гробу лежала – как чужая. Смотрю на нее и думаю: нет, это не моя Маша, это кто-то еще. Ночью не спится – все кажется, что она в соседней комнате в шкафу вещи перебирает. Встану, войду туда – никого. Открою шкаф – а там ее запах. Вы понимаете, там ею пахнет. Да и куда ж ей деться! Вот и разговариваем все время. Что-нибудь спрошу или расскажу. А она молчит. Молчит, ну и пусть молчит! Хочешь дуться – дуйся себе на здоровье. Мы ведь так с ней и жили – по целым дням друг на друга шипели. Вот и сейчас она где-то здесь, просто за что-то на меня обиделась и не хочет выйти. Давайте я вам, Александр Васильевич, лучше мои сокровища покажу!
Пришлось в сотый раз восторгаться и шоколадным Моцартом, и Гёте, взирающим со дна пепельницы, и Кантом на пивной кружке.
И поддакивать:
– Да-да, удивительный народец! Просто удивительный. Потому у них там бог знает что и творится: и лагеря, и топки, и погромы, и костры из книг, что все вперемешку – и вершки и корешки. Нет, тевтонец, оставь верх верхам, а низ низам! А вот и господин Истомин! Вам, молодой человек, штрафную!
Блондин. Макушка под потолок. Нервный. Не знает, куда деть свои десять рук. На длинной шее голова дергается, как у петуха. Все время поправляет очечки. Ни зеркала не пропустит, ни стекла в серванте. Платочек наготове. И ноги тоже мешаются, то так их пристроит, то этак. Выпил, поморщившись. Зато закусывает с аппетитом. Это тебе не казенный буфет.
К.К. не унимается:
– Вот, угощайтесь, здесь судак, здесь заливное, тут холодец, блинков, блинков ему положите!
И все хором:
– А вот оливье! Не закрывайте тарелку, давайте я вам селедочки под шубой, вот так, вот так!
Истомин:
– Благодарю, благодарю!
Хор:
– А кстати, господин следователь, трудный вам орешек для первого дела подсунули мойры?
Истомин:
– Все, знаете, лучше, чем украденный гусь или растрата в ссудной кассе.
Хор:
– Да вы не сердитесь на нас! Что вы, право, такой букой.
Истомин:
– Да с чего вы взяли, что я сержусь?
Хор:
– Вот вы молодой, горячий, хотите всем сразу себя показать. Это хорошо. И мы такими были. А что, скажите, уже какие-нибудь успехи есть?
Истомин:
– Не скрою, кое-что мне уже удалось. Но не думаю, что было бы в интересах следствия сейчас распространяться об этом.
Хор:
– Ну что вы ломаетесь, как красна девица! Чтонибудь дал опрос тех, кто был в гостинице в тот момент, когда донесся гудок далекого скорого?
Истомин:
– Несчастного обнаружили только на следующий день. За сутки, сами знаете, у любого в памяти будет каша. Да еще гостиница – проходной двор. Да еще с нашим судом дураков мало связываться. Суд прямой, да судья кривой. Была бы голова, а вши найдутся. Всех мимо, а Мину в рыло. Зубами супони не натянешь. Одним словом, никто ничего не видел и не слышал. Мол, знать не знаю и ведать не ведаю.
Хор:
– Ну же!
Истомин:
– Спрашиваю горничную: милая, расскажите подробно, как вы увидели, – войдя, тяжело дыша, все-таки годы дают себя знать, как-никак убрала целый этаж, а эти все ведь норовят наследить, наплевать, испачкать, изгадить, вот и трешь, скоблишь, вылизываешь, видите, вчера ноготь сломала. А в пятом номере белье пеплом прожгли, не доглядела, так плати. В девятом полотенца недосчиталась. А то еще облюют все кругом, и ковер, и матрац, а я одна, у меня двое крошек. Вот и крутись как знаешь. Я стучу – никого, а сердце вдруг екнуло, будто чувствовало, сразу вспомнила, как у нас два года назад один повесился, совсем еще мальчишка, сопляк. С матерью, что ли, поругался. Что-то непременно считал должным ей доказать. Оставил записку, мол, ты сама этого хотела, так на вот, получи. Повесился в комнате на крюке для люстры, а перед этим еще на столе навалил кучу. Все мстил кому-то. А кому мстил-то? Убирала-то я. Значит, мне и мстил. Значит, я чем-то ему жить не дала. Так вот все и мучаемся, так каждый каждому поперек горла и стоит – хоть вешайся!
Хор:
– И что мать?
Истомин:
– За ней, конечно, сразу послали. Хорошо, я успела со стола убрать. Ее не нашли, где-то она не дома была, а когда прибежала, сына уже увезли. И вот она мне говорит – покажите, я хочу видеть, где это было. Беру ключ, веду ее туда, открываю. Она стоит, смотрит на крюк. Все стоит и стоит. Я уж думала, ей плохо, спрашиваю – с вами все в порядке? А она только головой кивает, мол, да, спасибо, все хорошо. Потом спрашивает: ничего от него больше здесь не осталось? Нет, отвечаю, все полиция забрала, там получите. Попросите, и вам вернут. Говорю ей: вы молитесь за него, и на душе будет легче, вы, главное, знайте, что он вас любил. Он вечером вчера у меня чай попросил, слово за слово, и я его про батюшку с матушкой спросила, так он о вас так хорошо говорил, а себя все ругал, что он перед вами виноват. Вы, главное, знайте, что он вас любил, и вам легче будет. Она тут разревелась у меня на плече. Я с ней вместе и в полицию поехала. Она говорит – вы мне совсем чужая, а сейчас мне родней вас никого нет. Глажу ее по плечу и думаю, а ведь, не приведи господь, мои вырастут и такое учудят! Ее ведь в детстве тоже был ангелочком и мамочку свою любимую жалел. И вот будет она теперь жить без него. А я, если с моими что-нибудь случится – сама сдохну, не переживу, зачем дальше-то жить! Или переживу? И тоже буду завтракать, мыть полы, сахара два куска класть в стакан?
Хор:
– Да мало ли что в жизни с нами будет. Что ж об этом говорить. Вот и Мария Львовна думала ли, что вот так за здорово живешь на собственной кухне заглянет в кастрюлю – и всё. К.К., несчастный старик, рассказывал: приходит он на кухню, а жена на полу лежит, и в руке крышка от кастрюли. Пальцами так ухватилась, что разжать не мог. Ну, так открывает она дверь, и что?
Истомин:
– Стучит-стучит – никто не отзывается. Хочет открыть ключом, а с той стороны заперто и ключ в замке. И что же вы, спрашиваю, сделали? А она мне: я испугалась. Бестолковая женщина. Я не спрашиваю, милая, что там у вас внутри. Мне – какая разница? Я спрашиваю: как вы увидели то, что увидели? Вдруг, говорит, шаги. Мужчина молодой такой, статный. Красавец, одним словом. Только что от парикмахера – весь благоухает. Остановился. Спрашивает: вам помочь? А у меня все внутри к горлу поднялось, тошнит. После того случая все время, когда дверь сразу не открывают, думаю – опять! Растерялась, хотела что-то сказать, а он уже у меня взял ключ и пытается открыть. Понятно, говорит, там с другой стороны ключ в замке. Видит, у меня в отвороте передника иголка. Хвать ее – раз-два, и с той стороны что-то звякнуло. Ну вот, открывает дверь, видите, как просто. А мне ничего еще не видно, только лицо этого мужчины. Он туда, в комнату, смотрит и вдруг трясет головой. Говорит: не заходите! И лучше не смотрите. Вам не надо сюда смотреть. Идите лучше звоните в полицию!
Хор:
Вот это наверняка самый тать и был! А как же иначе! Известное дело – их всегда потом туда тянет! Нам ли не знать этого брата! Мы уже на них собаку скушали! Небось, своего же и порешил! Татем у татя украдены утята! А когда прибыли чины, этого, пахнувшего резедой и ребарборой, уже и след простыл?
Истомин:
– Разумеется.
Хор:
– А труп-то опознали?
Истомин:
– А вы как думаете?
Хор:
– Поди ж ты! В каком веке живем, а все то же: без бумажки ты букашка! Вот нас, к примеру, оставь где-нибудь в Сызрани или в Липецке без документов, придуши проводом в тихом углу – и всё, даже голову отрезать не нужно. Отпечатков пальцев наших днем с огнем нигде не сыщешь. Фоточки наши с выколотыми глазами рассылай хоть по всему свету – никто не признает. Так и останется от нас потомкам разве лишь протокол содержания желудка. Хорошо, если забьется под дырявую подкладку визитная карточка! А если не забьется? Что тогда? Нырнем инкогнито! В дырявой подкладке смотрели?
Истомин:
Дайте хоть прожевать, господа!
Хор:
А что вы думаете, человек может, к примеру, прочитать руками письмо в закрытом конверте?
Истомин:
И вы были у Зимина?
Хор:
Ходил с дочкой. Забавно все-таки. Все эти штучки с цифирью я еще как-то могу себе представить. Может, действительно натренировал память. Но вот как он читает через бумагу?
Истомин:
Бросьте, Александр Васильевич, пустое. Старый, как мир, трюк. Первую записку пишет кто-то свой, подсадной, а конверт при этом открывается чей-нибудь еще. И так далее. Детский фокус.
Хор:
Позвольте, мой друг, загадать вам загадку? Представьте себе дождливый слякотный день, допустим, четверг. Весна, каштаны с розовыми свечками – вот-вот зацветут. Все дорожки в парке – размазня. По жести подоконников барабанит, и лужа у крыльца каракулевая. Какой-нибудь постылый разговор с поглядыванием на застывшую стрелку часов, что, мол, толкуют, будто мороженое делают из молока, в котором купают больных в больнице. И вот к вам приходит немолодой уже человек, степенный, опрятный, аккуратный, в хорошем костюме, смущенный. Ботинки мокрые, с зонта капает. “Ради Бога, – говорит, – извините! Наследил”. – “Да ничего страшного, сторож подотрет, а зонтик ваш давайте сюда, мы его вот тут раскроем, он вмиг и высохнет! Вы, простите, по какому делу?” – “Понимаете, – объясняет, – я обратился там у входа, а меня послали к вам”. И пожимает плечами, как бы извиняясь, что ему приходится беспокоить. “А вы, извините, не художник? Кажется, я встречал вас где-то в Знаменском парке”. – “Я учитель в Измайловском техническом училище. Преподаю черчение. А рисую так, для себя. Ничего особенного. И художником-то себя не считаю – просто иногда под настроение иду куда-нибудь на этюды. И в Знаменский парк тоже часто ходил”. – “Вот дела, а у меня в Измайловском у брата жена в библиотеке работает”. – “Да что вы говорите! Надежда Дмитриевна? Вот уж тесен мир! Очень рад! Весьма приятная женщина, хотя и строга. Я у нее часто книги беру, так она потом все перелистывает, чуть ли не каждую страницу нюхает. Понимаете, я разводил краски и случайно капнул. Так она потом лютовала! С тех пор все время проверяет”. – “Да вы присаживайтесь, присаживайтесь сюда к нам, хотите чаю?” И вот вы сидите и пьете с ним чай. Он печенье в стакан опускает и ждет, пока размокнет, чтобы таяло на языке. Потом вдруг как вскочит, чуть чашку не перевернул. “Господи, что со мной!” Схватился за голову и давай ходить по комнате. “Подождите, – говорит, – я должен вам сказать что-то очень важное!” – “Да что с вами?” – “Нет-нет, это очень-очень важно!” – “Человека, что ль, убили?” Остановился как вкопанный. “А откуда вы знаете?” – “Да ничего я не знаю – так просто сказал”. Кивает головой: “Убил”. “Да что вы вздор какой-то несете! Тоже мне убийца нашелся!” Тут забормотал что-то невнятное, что будто бы три года назад кого-то в лесу задушил и бросил в заброшенный колодец. “Дорогой вы мой! Послушайте вы нас! Давайте сделаем вот так: идите-ка вы сейчас домой, успокойтесь, выпейте что-нибудь да выспитесь хорошенько! Договорились?” Он чуть ли не обиделся: “Вы что, мне не верите? Я вам и колодец тот покажу!” “В земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде крючки. Такие вот сундучки. Ну что с вами делать – вот вам бумажка, хотите, пишите, так, мол, и так, тогда-то там-то. Чем душили, с какой целью”. Сел, достал свое вечное перо с золотым колпачком, задумался. А за окном – непогода, хлещет, ветер, уж смеркается. “Да послушайте вы нас: ступайте домой! Мало ли кому что в голову взбредет! Одумайтесь! Пока не поздно! Зачем вам все это? Для чего? Кому прок?” А он даже не слышит: “А как начать? На чье имя? Или можно просто так: мол, я пошел в Ильинский лес на этюды?” “Да пишите как хотите! Только спрашивается, чего ж вы три года как ни в чем не бывало, а тут вдруг приспичило?” И не слышит даже, скрипит перышком. И вот затевается дело. Туда бумага, сюда бумага. Туда отношение, сюда запрос. Нужно ехать раскапывать колодец. А кому копать? Бумага в местный полк. Только солдатики несчастные развесили свои портянки сушить – снова под дождь! А чтобы копать, нужен инструмент: лопаты, помпа – опять бумагу пиши! И вот уже столько людей вместо того, чтобы греться у печки, едут в непогоду и грязь к черту на рога в Ильинский лес. И бродят там три часа по вспухшему болоту, все мокрые, злые, того гляди еще и сам утонешь. “Дорогой вы наш, ну и где же ваш колодец, черт бы вас побрал!” Утирает капли со лба – со шляпы течет, с усов течет – прыгает по корягам, оглядывается, никак не может вспомнить. Уже собирались возвращаться – чтобы успеть из леса засветло, – тут кричит: “Да вот же! Мы все время мимо ходим! Вот же, у развилки!” И вот три дня копают. Откачивают воду и снова копают. И все время как назло моросит. И действительно, что-то там есть. За три-то года – одно зловоние да кости. Подписывают приказ – взять под арест, – а что делать? Он и сам уж не рад. У него на руках жена, ее старая мать и две дочки. Деньги все ушли на защитников. Дочек из школы пришлось забрать – платить нечем. С квартиры съехали в какой-то угол. Жена ли надоумила или защита – от всего стал отпираться. Мол, я тут ни при чем. Из тюрьмы пишет куда только можно жалобы: и кормят, видите ли, плохо, а у него язва, ему нужна диета, и соседи по камере обижают, отбирают все передачи и одежду, и вообще он ни в чем не виноват. На суде расплакался, как мальчик. Жена без детей пришла, сидела все время молча и после приговора – все уже встали, выходят – а она все сидит. Смотрит куда-то в одну точку. Ей говорят: “Извините, здесь будет сейчас другое заседание, нужно проветрить!” А она только головой качает. И все сидит. “Идите домой, у вас детки, вы им нужны, а мужу будете письма писать, посылки посылать. Вот и сейчас ему нужно что-то передать в дорогу. Там ведь, знаете, какой лютый мороз!” Вздохнула, встала и пошла. Вы поняли, друг мой, что я хотел сказать вам?
Нет.
Вот вы на свою скудную первую получку купили младшему брату железную дорогу, о которой он так мечтал. Вернее, это вы, милый, мечтали. Каждый раз, как шли мимо магазина на углу Хлебного и Бронной, останавливались, смотрели на эти чудесные паровозики, вагончики, стрелки, тупички. И тут сбылось. Приносите домой огромную волшебную коробку, раскрываете ее вместе с вашим Павликом, раскладываете на полу, ползаете вместе с ним, любуетесь, как бежит по рельсам крошечный поезд. Господи, сколько же вы об этой минуте мечтали! Глядели на эти лилипутские домики за стеклом витрины, аккуратные, ладненькие, все в цветах, забирались взглядом в уютные окошки, из которых струится теплый игрушечный свет, а там еще станция, в другом домике почта, в третьем магазин, в четвертом ресторан, в пятом какая-то мастерская. Оттуда выходит на крыльцо мастер, уставший, но довольный сделанным за день, потягивается, улыбается, приветливо кричит что-то соседу, булочнику, тот в ответ тоже улыбается, и они вместе машут руками проходящему мимо поезду, а в нем пассажиры тоже улыбаются и приветливо машут в ответ. Эти деревья, домики, человечки, вагончики, казалось вам, живут какой-то своей, нездешней жизнью. В этом маленьком мире все не так. В окна проходящего поезда никто камней из кустов не бросает. Земли мало, а молока много. Начальства не ждут, а улицы чисты. По трамваям можно ставить часы. Никто не хамит. Справка какая нужна – ты им написал, они тебе прислали – ни очередей, ни письмоводителя, к которому без зелененькой не сунешься. Никто за шкирку в участок не потащит, если рожа твоя им не понравится. И хотелось хоть на миг самому стать таким же маленьким, сесть в такой же чистенький, незаплеванный поезд и уехать на такую вот чистенькую, утонувшую в цветах станцию. Так же улыбаться и махать рукой. Не страна, а ожившая витрина игрушечного магазина. Набор видовых почтовых открыток вместо пейзажа. Святая уверенность деда, что его лужайка достанется внуку. Сказочное королевство, скроенное по фасону гоголевской шинельки. И президентом у них Акакий Акакиевич – изящен, остроумен, певч. И вдруг станция скрывается, зарастает туманом – это вы надышали на стекло. Стоите в этом стекольном тумане и никак не можете понять – где вы. А потом идете дальше. И вот мечта ваша наконец сбылась. Разложили на полу рельсы – а мальчик-то, братец-то ваш как счастлив! И как он вас любит! Никто вас, милый, не любит, а он любит. И в гимназии вас не любили, и в университете. И здесь вы никем не любимы. А для мальчика вы – настоящий герой. Он вами гордится. Несмотря ни на что. Все вам прощает, все обиды, все унижения. Потому что это и есть любовь – уметь все прощать. Вот он уже и забыл давно, как в первый свой школьный день он пришел на переменке к вам в класс, разыскал вас на третьем этаже, пришел погордиться, вот, мол, у меня какой есть Слава! А ваши однокашники-недоноски, прокуренные, прыщавые, сквернословящие, поймали его, скрутили и подвесили на школьной доске, зацепив ремнем за гвоздь, на который вывешивали карты. И вот он плачет, зовет вас, зная, что вы сейчас придете ему на помощь, спасете, отомстите. Все хохочут, как он там висит. Вы бросились было туда, к нему, к вашему Павлику, но что-то вас остановило, не страх, нет, но, скажем так, инстинкт самосохранения, ибо досталось бы, как обычно, и вам. И вот вы стали смеяться вместе со всеми. Потому что действительно смешно. Висит и ручками-ножками болтает. Потом гвоздь поддался, ремень соскочил, Павлик грохнулся о паркет и убежал, ковыляя. И это он тоже вам простил. Даже и не помнит. Вы помните, а он нет. И вот мальчик смотрит с вожделением на ваш чемоданчик с пинцетами, ножницами, приспособлениями для снятия отпечатков пальцев, пузырьками для сбора образцов. Хвастается в школе, что его старший брат ловит настоящих преступников, расследует дела, о которых пишут в газетах, объясняет на переменке однокашникам, что осмотр подложного документа невозможен без цейсовской или бушевской лупы, измерение нажимов в дереве или металла – без кронциркуля, пальцевых отпечатков на белой бумаге – без графитного порошка, следов на снегу без парижского гипса. И вам, может быть, он – важнее всех. Никому ничего не рассказываете, а с ним делитесь. И уж он-то, разумеется, тоже хочет стать как брат. Во всем вам подражает, поднимает гири по утрам, терпеть не может пенок на молоке, чистит обгрызенной спичкой расческу. И вы его, единственного, пускаете в свою жизнь, в свою коллекцию, в свой музей улик, в свою книгу вещей, где каждая, как в сказке, умеет разговаривать, мешает злым и помогает добрым. В великосветской гостиной, учите вы его за чаем с копеечной баранкой, будем примечать оттенки желтизны нежных кружев, этих лепестков point de Bruxelles или point de Maligne[7]