Дао путника - Александр Генис - E-Book

Дао путника E-Book

Александр Генис

0,0

Beschreibung

Книга мастера нон-фикшн Александра Гениса — это избранная путевая проза с тайными вкраплениями лирики. Этот том предлагает особый — авторский — набор жанров: скорее рассказы, чем очерки, сценки, а не советы, и диалоги всюду где можно. Возражая заемной учености Википедии, травелоги Гениса описывают те фрагменты мировых пейзажей, что хранятся в мемуарном сейфе. Не то, что видел автор, а что увез с собой — вид, реплику, блюдо, экспонат или цитату, наконец нашедшую себе место и родину.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 302

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Александр Генис Дао путника. Травелоги

© Генис А.А

© Бондаренко А.Л., художественное оформление

© ООО “Издательство АСТ”

От автора

Даосы, у которых эта книга позаимствовала название, не одобряли странствий.

– Надо жить так, – учили они, – чтобы слышать лай псов в соседней деревне, но не тратить время на то, чтобы ее хоть раз посетить.

У меня был такой знакомый – 92-летний китаец. Хотя мы оба живем на берегу Гудзона и видим, как меняют цвет светофоры Манхэттена, он никогда не был в Нью-Йорке.

– Земля и вода повсюду одинаковые, – говорил он, когда ловил рыбу в реке руками, – наш удел познать их.

Мне таким уже не стать. Посетив за полвека 70 стран, я все не могу утолить любопытство. Но с годами углубить его мне помогает тихое доверие к встреченному на пути и по Пути.

Помня об этом, я готовил “Дао путника”. Заново отбирал, обтесывал, освежал, переосмысливал и менял местами написанные за некороткую жизнь травелоги, чтобы превратить рукопись в “избранное”, достойное такого титула.

Какими бы разными ни были представленные здесь жанры путевой прозы, их объединяет общая цель: забраться поглубже, понять изнутри и сделать своим все, что удалось увидеть. Инструментом такого – внутривенного – познания становится созерцание, а не разглядывание; внедрение, а не осмотр; примерка маскарадного, а не делового костюма.

Иногда моим затейливым и безмерно увлекательным походам помогала культура, часто – природа и всегда – случай, который лучше любого Бедекера знает, что показать страннику, если он готов стать гостем, а лучше – паломником.

Собрав изрядную гору текстов, я утрамбовал их в четыре раздела: Запад, Восток, Юг и Север. Мой компас от обычного отличает интимное отношение к сторонам света. Каждую привязывает ко мне деликатное душевное сродство, потому что пишу я только о том, что люблю до дрожи и чем не могу не делиться.

В попутчики мне подобралась причудливая компания – от Шерлока Холмса до Лао-цзы, от Гофмана до Окуджавы, от полярников до Вермеера, от японских славистов до школьных друзей.

Прочесав таким образом глобус, я отложил до другой книги две страны, которые знаю лучше остальных. Одной уже нет, во второй я живу. Но чтобы писать о них, автору надо сменить не жанр, но оптику.

Ну а теперь отправимся в путешествие, напоминающее классическую драму. В прологе герой думает, что все знает. К третьему акту он обнаруживает не то, что искал, а к пятому возвращается умнее, чем был в начале Пути.

23 февраля 2024
Нью-Йорк

Запад

Где начинается Европа

Европа, – степенно учил меня старший товарищ, – часть света, ограниченная с Запада Атлантическим океаном, а с Востока – законом. Там, где его перестают соблюдать, начинается Азия, но где именно проходит граница, можно узнать скорее из газет, чем глядя на карту.

Этот парадокс (копать канаву от забора до обеда) превращает самый маленький континент в самую большую геополитическую проблему. Если на Востоке – с энтузиазмом – отодвигали границу до Урала, то на Западе – со вздохом – проводили ее по Эльбе.

– А есть, – услышал я как-то от Андрея Битова, – и третья точка зрения, оригинальная и убедительная: Россия растянула Европу до Берингова пролива и пересекла его.

Географию, однако, лучше вообще не спрашивать. Я в этом убедился еще мальчишкой, когда бродил с рюкзаком по Закарпатью. В селе с крутым названием Деловое стоял двухметровый столбик с неожиданной даже в этой обильной языками местности латинской надписью. До университета я еще не дорос, поэтому сумел разобрать лишь записанную римскими цифрами дату: 1887.

– В этом году, – сердобольно гласил перевод, – здесь специальным аппаратом, сделанным в Австро-Венгрии, установлен Центр Европы.

Не Лондон и Париж, не первый и не Третий Рим, а деревушка с четырьмя церквами, мраморным карьером, пекарней, гуцульской колыбой и горой Поп-Иван служит центром того коловращения истории и культуры, который мы, собственно, и зовем Европой.

Мне в это верилось с трудом. Ведь моя Европа заканчивалась в том же Деловом, за которым проходила еще неприступная государственная граница.

За пятьдесят прошедших лет я побывал почти в каждой из быстро размножающихся стран Европы, но так и не смог толком понять, что значит это манящее слово.

Еще и потому, что Европа протеична. Пока другие континенты веками ползут друг к другу, Европа меняется от революции к революции. Сливаясь и дробясь, она установила необходимые каждому страннику новые правила политкорректности. Благодаря им из ее географии выпала сторона света. В Праге Восточная Европа стала Центральной, в Таллинне – Северной, в Загребе – Средиземноморской. Даже в моей Риге я попал впросак, когда друзья позвали меня смотреть телерепортаж из столицы их новой родины, которая оказалась Брюсселем.

Если так трудно найти и признать Европу на глобусе, то ничуть не проще обнаружить тех, кто ее населяет.

– Ты европеец или француз? – спросил я в лоб, пользуясь старой дружбой, парижского профессора.

– Какое там, – махнул он рукой, – правильный вопрос: считаем ли мы, парижане, остальных земляков французами?

– У тебя получается, что европейцы – вымышленное понятие, придуманное современными политиками для того, чтобы наконец перестали между собой драться жители хотя бы этого континента. Но кто же, если не европейцы, населял Европу раньше?

– Сперва – эллины, не считавшие европейцами соседей-варваров, бормотавших “бар-бар” вместо того, чтобы говорить, как все цивилизованные люди, на греческом. Потом – подданные Римской империи. Затем – жители одного на всех христианского мира. И только после того как все это в мировых войнах окончательно развалилось, мы наконец стали Евросоюзом. Вряд ли это – страна, но уж точно – не нация. Европейский народ – продукт не исторической эволюции, но политической воли. Европейцы – скорее проект, чем реальность.

России ждать было некогда, поэтому европейцы здесь появились задолго до того, как их произвел на свет Евросоюз. Собственно, здесь они были всегда – с варягов.

Когда Казанова добрался до Российской империи, он ее не заметил: все одевались по одной моде, говорили на знакомых языках и за ломберным столом играли по тем же правилам.

В России европейцами были и западники, которые редко бывали в Европе, и славянофилы, которые ее объездили. Великий спор между ними шел лишь о том, какую из романтических концепций Европы применить к трактовке родной истории.

Куда решительней отре́зала Россию от Европы евразийская теория. Загипнотизированная картой, она создала умозрительное географическое пространство и заселила его химерами. Я не только не знаю ни одного евразийца, но и представить себе такого не могу.

– Разве Пушкин, – спрошу я, – евразийский поэт? Конечно нет, он – поэт Европы, хотя его туда и не пускали.

– В “Каменном госте”, – сказал мне Лосев, – Пушкину ничего не стоило перенять испанскую точку зрения. “А далеко, на севере – в Париже”, – писал поэт, сидя не в Мадриде, а в Болдине.

Может быть, как раз оттого, что в Европу Пушкина не пускали, его переимчивый гений ощущал себя там своим. Пушкин и в самом деле – утрированная Европа. Державное насилие и вечно запертые границы создали специфически отечественный феномен. Это – разросшаяся до национального комплекса ностальгия по Европе. Жажда быть с ней и страх остаться без нее создали русскую Европу, которая жила в поэтическом воображении и замещала ту, которую у нас все равно никто не видел.

Так, вглядываясь в свою юность, Бродский писал: “Мы-то и были настоящими, а может быть и единственными западными людьми”. Их Европа требовала грез, любви и знаний. Ее существование было зыбким, но и бесспорным, как у вещего сновидения, которое сбылось, когда тот же Бродский нашел свою Европу в Европе. Ставшая последним домом поэта, Венеция всегда говорила с ним на особом европейском языке.

Подозреваю, что у каждого он свой. Для одних Европа рифмуется с Феллини, для других – с Ла Скала, для третьих – с фуа-гра.

Со мной Европа говорит языком архитектуры. Возможно потому, что я вырос в одном из ее старинных городов и еще в детстве научился его читать.

Я знаю эту Европу, потому что она если и не была, то стала моей. И на вопрос, где все-таки начинается Европа, у меня есть один ответ – во мне. Она как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит. И, раз овладев Европой, вы уже никогда от нее не избавитесь – что бы ни думали дураки и власти.

Урок немецкого

Знакомство началось с порога, которым книге служит форзац. На черном развороте играл чужой праздник. Кокетливая дама машет с качелей ногой в белом чулке. Неизвестно кому учтиво кланяется статный кавалер. Бродячие музыканты в средневековых костюмах поют серенады под лютню. С неба в нас целится купидон, на тротуаре сидит торговка яблоками, обыватель с зонтиком под мышкой любуется луной, под фонарем спит пьяный. Сквозь цветущий сад просвечивает силуэт летнего дворца. Балюстрада выходит на бюргерскую улицу.

Пренебрегая всякой, а не только повествовательной, логикой, белый штрих с беглой уверенностью очерчивает пойманное внутренним взором. Экономный рисунок белилами дополняют несколько оранжевых пятен. Лучшее – окно едва намеченного дома. Таким оно бывает зимой в незнакомом городе, когда кажется, что только ты в нем чужой.

Боясь спугнуть тайну, я долго сидел над открытой книгой, твердо зная, что такого не может быть нигде, а главное – никогда. Поженив эпохи, как календарь – сезоны, художник изобразил роман с историей. Хотя стили безнадежно перемешались, а фигуры возникали урывками и невпопад, изображение обладало бесспорной – подсмотренной – реальностью. Воображению немало помогал черный фон. Белая бумага заменяет свет дня, черная – цвет ночи: тут можно что-нибудь увидеть только во сне.

Человек спящий, говорил философ, и человек бодрствующий – разные люди. И я не уверен, что они между собой знакомы. У того, что спит, слишком много преимуществ: он хоть что-то знает наверняка. Сон – отмычка гносеологии. А то наяву все – параноики.

– Жизнь моя, – причитаем мы вместе с поэтом, – иль ты приснилась мне?

Зато во сне никто не сомневается в подлинности происходящего. Удивить нас оно способно только поутру. Во сне, как в окопах, нет атеистов. Что покажут, в то и верим: сплю – значит, существую. И еще как! Сны не бывают скучными, если их не пересказывать. Но как раз от этого художника трудно удержать. Рано или поздно он норовит подменить портрет действительности ее дремой, как это случилось на черных форзацах, где романтическая Европа увидела себя во сне.

Книга была Гофманом, иллюстратором – Свешников. Намного позже я узнал, что Борис Свешников почти десять лет сидел при Сталине. Уже в Америке мне довелось увидеть его лагерные рисунки и прочесть, что о них написал Синявский: “Существа, живущие на рисунках, снятся сами себе”.

Тут сюжеты были другими: зона, конвой, зэки, один уже повесился. Но манера та же: “фантазии в стиле Калло”. Мелкие фигурки, замысловатый рисунок, анахронизм, гротеск, вид сверху, точнее – ниоткуда. И вместо щедрой тьмы ночи – слепящая белизна снега. Такими, наверное, и должны быть сны наяву – дневные кошмары.

Поразительно другое: волшебство осталось. Насытив лагерный пейзаж чужой, не пережитой им историей, художник вывел свой опыт из зоны страдания, снабдив жизнь сюрреальной изнанкой.

В темном процессе изготовления шедевра обратная сторона служит проявителем сна, закрепителем фантазии и смягчителем реальности. Рабски следуя покрою, изнанка радикально отличается материалом: снаружи – дерюга, внутри – волшебный шелк. Не замахиваясь на внешний облик, она прячет нас от него – будучи ближе к телу.

Искусство проверяет себя в кризисе. Особенно в лагере, где оно конспиративно золотится на подкладке ватника. Написавший свои лучшие книги в письмах на волю, тот же Синявский выше всего ценил спасительную потенцию вымысла.

Этого писателя зэки уважали за артистичность натуры. Чтобы он не делил со всеми общую скамью на киносеансах в лагерном клубе, они сколотили для Синявского персональную табуретку. Как сказал поэт: “Ты – царь, сиди один”.

Возможно, другим евреям это покажется странным, но именно немецкую книгу я прикладываю к больному месту, как подорожник к ранке. Германские авторы чаще других учили меня тому, как примириться с жизнью.

Отвращение к окружающему, как и вера в его монопольную власть над душой, – бесплодные эмоции. Но достаточно намека на спрятанную под штукатуркой параллельную вселенную, чтобы судьба стала терпимой, а книга – убежищем. По-моему, это и имела в виду самая богатая – немецкая – ветвь романтизма, чьими плодами я пользуюсь всю жизнь, начатую вместе с братьями Гримм.

Сегодня, однако, в обильном вымыслом сюжете меня интересует лишь то, что он существует. Главное – не перипетии магических превращений, а их возможность. Сказка декларирует: то, что есть, не все, что есть. Примерно это же я вынес из идеалистической философии, не забывшей присовокупить неожиданный совет.

– Счастье, – учил Гегель, – составляют жена и служба.

Конечно, из романтических фантазий можно сделать и другие выводы.

– Под Сталинградом, – написал во время войны британский журналист, – левое гегельянство сражалось с правым.

Но если романтизм, как не без оснований утверждают историки, ведет к фашизму всякого толка, то тем больше оснований любить немецкий дух молодым и практически беспомощным.

– Кант, – говорил бургомистр Кёнигсберга, – не мог бы управлять и курятником.

Зато его земляк Гофман с выгодой для себя сменил карьеру музыканта на службу чиновника, причем дельного.

Жизнь Гофмана пришлась на лучшие годы в немецкой культуре, которые вовсе не совпадали с периодом исторического величия и военной мощи. Напротив, тевтонский гений чахнет от побед и возрождается от поражений. Так было с Веймаром – и с тем, в котором жил Гёте, и с тем, где возникла республика.

Третий Веймар мне довелось увидеть не вовремя – то ли поздно, то ли рано. ГДР была уже бывшей, но в ней еще ничего не успело измениться. Упраздненную границу можно было увидеть невооруженным глазом. Особенно в Берлине, где я гостил у дальновидного историка, за бесценок купившего квартиру на улице, упиравшейся в исчезнувшую, как он и предсказывал, Стену. По ее западную сторону безалаберно жили турки, за восточной начиналась бледная немочь социалистической архитектуры.

Впервые попав на Восток с Запада, я отправился в Веймар, всех жителей которого я знал из Эккермана. Как все индустриальные монстры, город начинался задолго до того, как хотелось бы. Уродливая незрелость рабочих кварталов казалась издевательской бестактностью в центре ветхой Европы. Новостройки ведь не стареют, а разрушаются, как мертвые дети. Зато центральная площадь с гостиницей “Белый слон” не позволила себе измениться, потому что тут был дом Гёте.

Меня всегда волновал географический адрес эстетической утопии, доказывающий возможность ее воплощения. Но мне еще не приходилось встречать такую скромную обитель для столь глобальных амбиций. Веймар всегда был маленьким, но не случайно именно из захолустья открывался вид на изобретенную Гёте “мировую литературу”.

Провинция, думаю я, разделяя наши с ней закоренелые убеждения, рождает самоучек, мечтателей и космополитов. Чаще столичного жителя провинциал мечтает стать гражданином мира, надеясь, что чужая культура компенсирует ему дефицит своей.

Самые витиеватые письма я получаю из мест, которые не могу найти на карте. Однажды такое послание пришло из казахской деревни:

– Трудно согласиться, – писал корреспондент, – с вашей трактовкой Витгенштейна.

Немецкий, как впрочем и любой другой, золотой век мог бы уложиться в одну человеческую жизнь, вряд ли счастливую, точно что неспокойную. В разгар наполеоновских войн Гофман пробирался по Берлину мимо телег с трупами, чтобы дирижировать “Волшебной флейтой”. Ему помогал Моцарт, другим – Кант.

– Дела мои идут не хуже, чем раньше, – в августе 14-го писал с фронта немецкий студент философии, – хотя из-за грохота 24 орудий у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, я и сейчас полагаю, что важнее всей мировой войны третья антиномия Канта.

Ее составляет противоречие между рабством природы и свободой духа. Справиться с этой антиномией нельзя, но очень хочется, ибо иначе нам не добиться независимости второго от первой. И ведь действительно нет задачи важнее в жизни философа.

– Его удел, – говорят скептики, – жить в хижине, примостившейся к возведенному им воздушному замку.

Возможно, это – преимущество, ибо безопасным может быть только тот храм, который нельзя построить.

Собственно, вся культура состоит из воздуха – мираж, за которым, однако, можно спрятаться. И уж тут немецкая культура – пример остальным. Ей так не повезло с поклонниками, что она научилась стойко отстаивать свою независимость от выходок истории. В результате ее не скомпрометировали трагические катаклизмы. Во всяком случае, в моих глазах. Хотя Вуди Аллена я тоже люблю. Помните, как он себя спрашивал:

– Кем бы я был тогда в Германии? Абажуром.

Но это ничего не меняет. За историю нельзя расплачиваться культурой. Если сын не отвечает за отца, то и отец за сына, хотя бы – взрослого. Поэтому я не слишком удивился, узнав из тюремных дневников Шпеера, что разделяю любовь Гитлера к маленьким городам с фахверковыми домами, оставляющими балки нагими. На открытках эта конструкция лучится добродушием, как буржуй в подтяжках, снявший пиджак после обеда.

В таком доме жил Гофман. Мне он сразу понравился, потому что очень похожий стоял у нас в Риге с XVI века в переулке Живописцев. Друзья занимали в нем квартиру с покатым полом и косыми дверьми. Одну комнату, в которой все равно не закрывалось окно, отвели под бочку с брагой. Во вторую я затащил по средневековой лестнице холодильник “Саратов”. За его белой дверцей хозяева хранили писчую бумагу и пивные дрожжи – с продуктами были перебои.

Может быть, поэтому Гофмана больше любят в России, чем на родине. Немцы в нем ценят сказку, мы – еще и быль. Это тоска по устоявшемуся осмысленному быту, освещенному бесконечной историей и вечной музыкой.

Приобщение к немецкому уюту бывает пронзительным, как просветление. Со мной такое случилось в Мюнхене. Лежа на той бесценной перине из пуха серых гусей, что позволяла хозяину скромного отеля экономить на отоплении, я смотрел на белесое небо, укрытое тюлем занавески. Сквозь форточку вползал запах воскресного свежемолотого кофе. По булыжникам к Старому рынку шлепали хозяйки с корзинами. На башне причудливо били городские часы. Важно, конечно, что была зима, когда время никуда не торопится. Наверное, поэтому в одном мгновении, будто пинцетом вынутом из вечности, сконцентрировалась такая блаженная безмятежность, которую никак нельзя назвать пошлой.

Я всегда с удивлением читал про то, что Гофман высмеивал филистерские будни. По-моему, он их еще и воспевал. Его вышедшим за грани правдоподобия героям всегда было куда вернуться. У Достоевского истина способна раздавить героя, подбивая его убить себя или товарища. Романтикам проще. Когда персонажу из комедии Тика надоела его роль, он кончает с собой, уходя со сцены в партер.

Хитрость германского романтизма в том, что он вырос дома. Его нерв был укутан бытом. Магическая реальность служила продолжением обыкновенной. Простые вещи оказывались сложными, знакомое – непонятным, мертвое – живым. Сила германской музы – в прищуре, открывающем читательскому взору иное измерение не отходя от кассы. Минимальный сдвиг создает убежище, подвигая банальное к метаморфозе.

Дороже всего мне те авторы, кто во всем обнаруживает тайную энергию роста, спрятанную от посторонних жизненную силу вещи, прикидывающейся трупом.

Как-то в тропическом аэропорту я купил запаянную в полиэтилен палку, которая, обещала инструкция, вырастет в пальму, если ее опустить в воду. Посмеявшись над собственной наивностью, я все-таки сунул в стакан мертвую деревяшку, чтобы на следующий день обнаружить у нее белые хвостики. К лету пальма, уже захватив спальню, так рвалась наружу, что ее пришлось расчленить специально купленной пилой. С тех пор я с надеждой смотрю на всякую чурку.

Очень долго я жил в живописном углу, образованном двумя культурами, бесцеремонно игнорирующими третью, ту, балтийскую, что случилась на окраине посторонних ей миров – славянского и немецкого. Наша столица была провинциальной, и этим она еще больше походила на классическую, то есть раздробленную, Германию. “Русскими” в Риге были мы, “немецким” – окрестности. Ревнуя к чужой и длинной истории, советская власть справлялась с городской стариной испытанным способом: не снести, так замазать.

Попав в Таллинн, я обедал с краеведом в лучшем ресторане города – только из его окна открывался вид на всю кафедральную площадь.

– А знаете, – спросил он меня, – что здесь было раньше?

– Райком? – прикинул я на себя.

– Ремонт обуви.

Что говорить, я сам работал на самой узкой улочке Риги. Когда-то здесь располагались мастерские оружейников, но моя убогая контора называлась Комитетом по госнадзору, правда, всего лишь – за измерительными приборами.

Власть прятала красивое, как школа – литературу: не запрещая, а смешивая – высокое с глупым и ценное с никаким. От тевтонского Средневековья Риге оставили ровно столько, чтобы хватило на съемки фильма про Штирлица.

Красивое, однако, можно срыть, скрыть, но не уничтожить. Только сегодня мой город оказался таким, каким я его представлял, сочиняя себе мировоззрение. Тогда, в еще детской погоне за сверхъестественным, я придумал себе религию. Мою веру определяла терпимость, ведущая к экспансии. Я всегда был готов присоединить новых кумиров, не забывая кадить старым. Толерантность, которую легко назвать обратной стороной всеядности, не давала скучать. Центральная и вовсе не новая доктрина моего культа зиждилась на компромиссе между небом и землей. Божественным я решил считать культуру. Пользоваться ею совсем не то же самое, что поклоняться. Меня охватывала радость от самого присутствия в нашей жизни того необязательного, что оказывается нотой, мыслью, словом, но не делом.

Решающее преимущество моей веры состояло в том, что она исключала сомнения в существовании потусторонней реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.

Правда, вместо вечной жизни она обещала лишь посмертную славу.

Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии – наполнять наши будни восторгом и трепетом.

Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного – начиная с рифмы и кончая оперой.

Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.

Понимая, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил Девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:

Freude, schöner Götterfunken,Tochter aus Elysium!

Домой возврата нет

Рано или поздно это случается с каждым домом. Вот и нашему пришла пора ремонта. Узнав, что прораб родом из Аргентины, я приложил все усилия, чтобы не заговорить с ним о Борхесе.

– Марадона! – закричал я вместо этого.

– Что – Марадона?

– Наше всё. Вернее – ваше всё.

Хосе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хосе не выдержал.

– Вы священник? – спросил он.

– Почему?! – закричал я.

– О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, – веско сказал Хосе, и я подумал, что все-таки надо было поговорить с ним о Борхесе.

Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия – австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок – ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще теперь не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.

– Конец тридцатых, – навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами – вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга. В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил ее на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она “Каменная скрипка”.

Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка – в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием. По триста слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не только американской, если вспомнить “В джазе только девушки”.

Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием – “Бульвар Сансет”. На самом деле, как всё в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини, сошедшей с экрана великой актрисы немого кино, Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той предыдущей культуры, что принесла им славу.

Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников.

– Австрийцы, – говорил он, – замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер – немец, а Моцарт – австриец.

Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет, в отличие от него, переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык вроде того, каким пользовалось звуковое кино.

В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть тридцать лет. Брехт, Фейхтвангер, Вёрфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное – Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того как нацисты запретили “Будденброков”, роман выдержал больше ста изданий.

– Немецкая литература, – сказал Томас Манн, – там, где я.

В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих – связи. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, – “Иосиф и его братья” Манна, “Смерть Вергилия” Броха, брехтовский “Галилей”. Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.

– Хорошо, что он вернулся в Европу, – сказал мне профессор, помнивший Томаса Манна по Принстону, – уж слишком он придирался к Америке.

И было за что! Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах отбросы, а не соль Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было первого. По отношению к остальным Америка позволяла себе быть высокомерной до глупости. Дочку Ферми не хотели пускать в страну из-за слабоумия: девочка не знала, кто такие скунсы, а эмиграционный чиновник не мог себе представить страну, где скунсов нет.

Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта вполне честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Все они не умели делать ничего другого. В том числе – пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык.

– Приблизительный английский, – жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, – приблизительные мысли.

Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе “я” сумело потеснить первое.

Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится – тайно и явно – цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки. Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы – от дога до таксы – узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.

– Только детские книги читать, – жаловался я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость. И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.

Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.

Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.

В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще при сёгунах. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.

Эрос текста – в контексте, – подстегивает себя стареющая культура.

Путь творчества – вообразить целое по части и воспламениться им: “Зачем вся дева, раз есть колено”.

Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова “текст” его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории. Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.

Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.

– Все вышедшие при нацистах книги, – объявил Томас Манн, – нужно пустить под нож, ибо они запятнаны “стыдом и кровью”.

– С ваших и начнем, – запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на своей шкуре. Не только романы лучшего немецкого прозаика – вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей.

– Политика, – говорили им, – отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.

Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив из современников в классиков. Их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.

К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем, и тоже хорошем, языке. После войны немцы понимали Генриха Бёлля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле – в Цюрихе.

– Домой, – писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, – возврата нет.

Раньше других это понял Стефан Цвейг, живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 1942-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга – “Вчерашний мир”.

– Это нам, – сказал другой изгнанник, – за то, что Бога забыли.

– Талибы вспомнили, – ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.

Оттого что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с Востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.

– Мало того что Земля круглая, – поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, – она еще и вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу.

Война за австрийское наследство

Австрию я полюбил, как Платон Атлантиду – за то, чем она могла быть, за то, что ее нет, за то, что ее, вероятно, никогда не было.

– Прототип всемирного содружества народов, – говорится в лучшем романе этой страны, – Австрия – истинная родина духа.

У Музиля эту фразу, конечно, произносит напыщенная дура, но меня-то как раз всегда интересовало, куда деваются благие намерения. Что становится с нереализованными идеалами? Вскрывая подноготную, история обнаруживает неприглядную изнанку в парадных декларациях. Но что происходит с лицевой стороной? На какой архивной свалке хранят разоблаченные мифы – короля-философа, благородного дикаря, сталинскую конституцию?

Державные идиллии – утильсырье истории, и в этом – залог их бессмертия. Исчезнув из учебников, идеалы ждут нового назначения, чтобы воскреснуть под иной широтой и другим именем. Круговорот идей, как всякая метаморфоза, являет собой увлекательную драму, жанр которой постоянно меняют время действия и точка зрения.

В молодости мы смотрели на империю Габсбургов с ее окраины – глазами двух не знавших друг друга пражан – Гашека и Кафки. Первый ее разоблачил и высмеял, второй увековечил и осмеял. (Томас Манн упорно считал Кафку юмористом.) Для одного власть была чужой, для другого – общей, но абсурдной она казалась обоим. Сами живя в вечной провинции, мы не могли удержаться от параллелей, еще не подозревая, насколько провидческими они окажутся.

В 50-миллионной стране действительно было нечто комическое, начиная с названия, почти столь же невнятного, как СССР. Обитатели этой империи тоже не знали, как себя называть. В романтическом веке, когда национальность заменяла религию, австро-венгр был такой же химерой, как суннито-католик.

Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы – в Голландии, индусы – в Англии, и все остальные – в Америке?

Опередив свой век, австрийцы, будучи столь же умозрительным народом, как советский, сами решали, кем и когда они были. В казенном обиходе их страна обходилась пространным титулом, в частном – географическим эвфемизмом, который не означал ничего определенного. Кафка хотя бы пользовался немецким, служившим империи общим (но не универсальным) “языком удобства”. Зато еврей Бруно Шульц, писавший по-польски и живший на улице Крокодилов города Дрогобыч, был таким же австрийцем, как Рабиндранат Тагор – англичанином.

Если австрийцев, строго говоря, вообще не существовало, то бесспорно были австрийская музыка, кухня, литература. В совокупности они создавали этой великой, но второстепенной державе уникальную ауру, которую, как это с нею всегда бывает, невозможно не почувствовать, но нельзя описать.

В Первую мировую, когда после Брусиловского прорыва союзная Германия объявила себя “прикованной к трупу”, окончательно выяснилось, что Габсбургов никто не любил. Когда-то Австрия считалась колыбелью наций, потом – их школой, затем – университетом и напоследок – тюрьмой. Неудивительно, что у нее не было патриотов. В лучшем случае она была меньшим злом, в худшем – исторической фикцией.

Вот тогда, когда, откровенно говоря, было уже поздно, Гофмансталь решил создать национальную идею, благодаря которой его родина смогла бы осуществить тогдашнюю мечту измученного Старого Света и стать новой Америкой. В трактовке прославленного поэта эта идея ничего не говорила народам империи – она им пела, ибо была австрийской музыкой, которую, впрочем, сперва пришлось отлучить от немецкой.

– Величие без титанизма, – перечислял лучший венский поэт и либреттист, – приветливая ясность, блаженство без экстаза.

Другими словами, не опера, а оперетта.

– Австрия, – писал злой Музиль, – улыбалась, потому что у нее не осталось лицевых мышц.

Я, конечно, понимаю, что опера значительней оперетты, но уверен, что большая часть человечества предпочитает быть персонажем второй, а не героем первой.

Австрию я полюбил, поняв, что сам на нее похож, когда мне, уроженцу другой исчезнувшей империи, пришлось столкнуться с общей для них национальной проблемой. Окончательно оставшись наедине с собственной судьбой, я заменил бессознательную родину ее осмысленной концепцией.

– Родину, – решил я, – не выбирают, а собирают, как это делали Габсбурги: из всего, что плохо лежит.

Ребенку родиной служит мать, мягкая, как сыра земля, взрослому – отец, суровый, как закон, мне – язык, единственное, что я могу без обиняков назвать родным. Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею толком вбить гвоздя, зато знаю, как делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизируют. Но у меня – непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.

Делается это, например, так. Заготовка-идиома разминается до нужного именно тебе размера. В процессе обработки она теряет первоначальный, а иногда и любой другой смысл, заменяя его, если крупно повезет, тем, что Мандельштам называл “диким мясом поэзии”.

И еще. Когда полируешь уже готовое изделие, главное – остановиться вовремя, преодолев соблазн функциональной краткости, которая перевозит читателя от одного абзаца к другому, надежно, как простодушный джип. Тогда уж лучше телега.

Ранний Витгенштейн утверждал, что, если деталь машины не работает, она не деталь машины. Поздний в этом сомневался. Средний построил сестре дом без всяких, мягко говоря, архитектурных излишеств. С окружающим миром этот элегантный дзот (здесь теперь болгарское посольство) говорит только пропорциями и специальными оконными шпингалетами, изобретенными для этого случая венским философом.

– Искусство, – говорил его практичный соотечественник Адольф Лоос, – выводит нас из себя, поэтому дом должен быть таким, чтобы нам было куда вернуться.

Устав от лишнего, Лоос написал программную статью “Орнамент и преступление”. Одно, говорилось в этом знаменитом среди зодчих манифесте, не отличается от другого.

Но без орнамента все равно не обошлось, ибо дизайн зияния сложился в неповторимый и мгновенно узнаваемый узор венского модерна, стиль, который Музиль описал, словно нимфетку: “По-весеннему тощие формы тринадцатилетней девочки”. Аристократическая худоба этого функционализма катастрофически не идет тем, кто ее не заработал эклектикой безмерно долгой истории.

Вся она собралась на венских бульварах, чья архитектура выглядит, как хотелось бы ленивому школьнику – на одной странице, чтобы не листать книгу. Последнее завоевание старого мира, эклектика называла себя “историческим стилем”, который уже не творил историю, а учил ее, вроде нашего постмодернизма, только лучше.

Меня эклектика не пугает, потому что я сам такой, но дом Хундертвассера, изрядная достопримечательность послевоенной Вены, ставит в тупик любого. Отделавшись от назойливого в этих краях прошлого, художник заменил историческую фантазию экологической и построил сумасшедший дом веселой расцветки, где удобно жить только деревьям. У каждого из них есть право, которому мы можем лишь завидовать: расти как хочется. В том числе наискосок из окна или поперек с балкона. С трудом найдя кассиршу в джунглях небольшой закусочной, я поинтересовался и ее мнением.

– Зеленая мечта идиота, – вздохнула она, – попробуйте каждый день поливать сто горшков.

– Ничего удивительного, – сказал мне местный приятель, – согласно анекдотам, в странах немецкого языка глупость распространяется по широте: с севера на юг. Жители Кёльна считаются хитрее баварцев, которые превосходят сметкой тирольцев.

– А венцы?

– Мазохисты. Мы либо читаем романы Елинек и ставим пьесы Сорокина, либо ставим пьесы Елинек и читаем романы Сорокина.

Австрию я полюбил за то, что она соединяла обе небезразличные мне части света.

– Азия, – говорил Меттерних, – начинается с Ландштрассе.

Поэтому страна Габсбургов считала себя евразийской державой. Как, впрочем, всякая порядочная империя – от Pax Romana до Pax Americana