Анук, mon amoure - Виктория Платова - E-Book

Анук, mon amoure E-Book

Виктория Платова

0,0

Beschreibung

Роскошная форма и изумительное содержание… Обилие эмоций и чувств… Необыкновенно красивый, метафоричный роман… Разделенные в младенчестве сиамские близнецы Анук и Ги Кутарба жили вместе до тех пор, пока Анук, ставшая красивой девушкой, не ушла из дома. Ги тоже покинул отчий дом и уехал в Париж с Мари-Кристин, совладелицей модного дома. Но Ги продолжает любить только Анук, и это больше, чем обычное братское чувство. Он встречает сестру в Париже, и их отношения выходят за пределы допустимого… Мир превращается в искусно изложенные мысли, рассуждения и переживания героев. Их чувства воплощены в великолепном слоге, основной движущей силе книги.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 568

Veröffentlichungsjahr: 2024

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Виктория Платова Анук, mon amoure

© Платова В., 2019

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019

* * *

Все события, происходящие в романе, вымышлены, любое сходство с реально существующими людьми – случайно.

Автор

Книга первая. Разлученные

Птица поет в моей головеИ мне повторяет, что я люблю,И мне повторяет, что я любим,Птица с мотивом нудным.Я убью ее завтра утром.
Жак Превер

Пролог

…Диллинджер мертв.

Ничего особенного в этом нет, мертв и мертв, голубоглазый.

Замызганная кровью мостовая у кинотеатра «Байограф» – прямо под афишей «Манхэттенской трагедии» – романтичнее финала для гангстера и придумать невозможно. С таким финалом, того и гляди, сам попадешь на афишу: редко кому удается вытянуть джокер напоследок – целую лужу крови, сходную очертаниями со штатом Айдахо. Айдахо, да… Потом на смену Айдахо пришел Вайоминг – и все из-за желающих смочить носовые платки в сувенирной крови Диллинджера. Желающих было – не пропихнуться, целый вагон чикагских дурачков с заусенцами на нетерпеливых пальцах: еще бы, знаменитый грабитель банков, враг общества number one. Последние пятеро, едва поспевшие к луже, – последние пятеро общими усилиями трансформировали Айдахо-Вайоминг в Индиану. Индиана, да… Индиана, родной Диллинджеров штатец, привет тебе!.. Привет тебе от жен и подружек чикагских дурачков – кровь Диллинджера оказалась такой же густой, как кровь Христа, – разве они могли отказать себе в причащении?.. Конечно, это была далеко не единственная лужа крови в истории человечества, и гангстер был не единственным, но до чего же лихо он заламывал шляпу!

Голубоглазый…

Именно такие – голубоглазые, с рассыпающимися, как песочное тесто, мягкими волосами и целеустремленными подбородками, которыми только сваи заколачивать, – именно такие всегда нравились Анук. Им она тоже нравилась. Да что там нравилась – они с ума по ней сходили, по моей Анук. По девочке, от которой можно было ожидать чего угодно. Чего угодно – за исключением нижнего белья. Ну не носила она нижнее белье, что уж тут поделаешь… И кольца были ей противопоказаны, за исключением одного; и книги были ей противопоказаны, за исключением одной. И духи ей были противопоказаны, за исключением одних. Которые я так и не придумал…

Жизнь ей тоже была противопоказана, что уж тут поделаешь… Не «вообще жизнь», разумеется, а та, которой живет большинство. Я тоже живу жизнью большинства – Анук так и не смогла изменить меня. Я – единственный, кого она не смогла изменить.

Я, да еще – Диллинджер.

Джон Герберт Диллинджер, пристреленный как собака у кинотеатра «Байограф» за несколько десятилетий до рождения Анук. Если бы звезды встали иначе и Диллинджер и Анук встретились бы…

Если бы они встретились, о Бонни и Клайде никто бы и не вспомнил.

Не то чтобы Анук знала толк в банковской системе безопасности и могла без всяких рефлексий выпустить пулю в лоб зазевавшемуся стражу закона – нет. Вряд ли она вообще когда-нибудь держала в руках пистолет, а если и держала – то ей и в голову бы не пришло снять его с предохранителя. Просто Анук всегда была Анук – рассеянной девочкой, под ноги которой хотелось бросить весь мир. Не факт, что она заметила бы это. Скорее всего – не заметила бы. Но отдать ей лучшее, на что ты способен, даже если это «лучшее» – преступление… У Диллинджера получилось бы наверняка. У него получилось бы – посвятить Анук какое-нибудь хорошо обставленное, увешанное гирляндами и пахнущее рождественской елкой убийство. Не факт, что она заметила бы это. Скорее всего – не заметила бы. Но разве в этом суть, если дело касается Анук? Суть состоит совсем в другом, и она так и норовит крючьями вцепиться тебе в горло: либо ты выбираешь Анук, либо ты выбираешь все остальное. Все остальное – это пробежки по утрам, пиво к вечеру, бильярд, боулинг, биатлон, Бали и Биарриц в качестве презента от фирмы за выслугу лет; светские вечеринки, на которых тебя по давно заведенной традиции непременно обольют соусом карри. И с которых ты – по давно заведенной традиции – непременно уползешь с силиконовым бабцом под мышкой. Весь остаток ночи бабец будет преувеличенно громко стонать под тобой, стараясь попасть в рваный ритм «Розовой пантеры» Манчини и в твой собственный рваный ритм. Как правило, это получается: прагматичный северный бабец (по давно заведенной традиции он по-настоящему заинтересован в твоей скромной персоне) может сымитировать все, что угодно, – от темперамента chica latina[1] до множественного оргазма. Но лучше всего у бабца получается утренний кофе в постель и невинный вопрос, заданный еще более невинным голосом: «Что тебе приготовить на ужин, сла-адик?» На то, чтобы выкурить бабца из квартиры, уходит такая туча времени, что побриться ты уже не успеваешь.

Но успеваешь подумать об Анук.

Я всегда думаю об Анук, даже когда не думаю о ней.

Что было бы, если бы мы не встретились? И на моем месте оказался бы Диллинджер, завсегдатай банков, тюрем и первых рядов в кинотеатрах. Наверняка они бы там и познакомились – в киношке, – наверняка. Под сенью ассирийских глаз Рудольфо Валентино, под сенью египетских бровей Авы Гарднер, под сенью техасского рта Кларка Гейбла. И Диллинджер сразу бы втрескался в Анук, в ее прерывистое дыхание. И преподнес бы ей на блюдечке лучшее из своих сорока пяти вооруженных ограблений.

Она того стоит, Анук, моя девочка.

Что было бы, если бы мы не встретились?

Наверняка вся моя жизнь сложилась бы по-другому – наверняка. И я не стал бы участником странных и загадочных событий, – без Анук они просто не могли бы произойти; так же, как весна никогда не сменила бы зиму, так же, как день никогда не сменил бы ночь, – в отсутствие Анук.

Что было бы, если бы мы не встретились?..

Но мы встретились. В животе нашей с ней матери, которая и матерью-то побыть не успела: так, шестнадцатилетняя девчонка, умершая при родах. Теперь-то я думаю, что именно Анук сожрала ее изнутри: Анук всегда была невыносима мысль, что она кому-то обязана. Даже своим появлением на свет.

Вряд ли хоть кто-то знал о нашем отце; вряд ли хоть кто-то вообще был заинтересован в нашем рождении. Поначалу мы с Анук были постыдной тайной, потом – постыдной правдой, а потом нас все-таки выудили из материнского чрева: для этого пришлось делать кесарево. Так мы и появились – за широко распахнутыми, взломанными нехитрым медицинским инструментом воротами из плоти. Теперь-то я думаю, что именно Анук мы обязаны тем, что нас не утопили, как щенков в ведерке, – ведь затылки наши оказались сросшимися. Анук увидели первой – младенца с фиалковыми глазами. «Фиалковыми» – не самое точное определение. Такой цвет почти не встречается в природе, разве что – в самом сердце грозового неба, в самом сердце неспокойного моря, в самом сердце старинных фресок. Анук и сама была похожа на фреску, и так же, как от фрески, от нее веяло вечностью и тайной. А в местности, где мы родились, не очень-то любят связываться с тайнами и уж тем более – с вечностью. Себе дороже.

Теперь-то я думаю, что, если бы не Анук, не ее фиалковые глаза, мы никогда бы не узнали, что такое Дом. Но отказаться от ее глаз было невозможно, ради них пришлось терпеть и меня, ничем не примечательного сиамского братца с вытянутым мягким черепом и пегим подшерстком.

Довесок к тайне и вечности.

Наши затылки разъединили на пятый день пребывания в Доме. Самым обыкновенным ножом – так гласит семейное предание. Впрочем, нож был не совсем обыкновенным. Он принадлежал деду, а до этого – деду деда, а до этого… До этого он всплывал в Дамаске и Константинополе, им потрошили неверных, чистили рыбу и резали хлеб, – и сталь его никогда не тупилась, и рисунок на рукояти не тускнел от времени: сверчки и раковины, сверчки и раковины. Им ничего не стоило освободить глаза Анук от моего подшерстка. Кровь не могли остановить в течение получаса – так гласит семейное предание. После того как сверчки и раковины прошлись по нашим затылкам, я заплакал. А Анук улыбнулась сморщенным младенческим ртом. Впервые.

В память о первой улыбке Анук у меня остался небольшой шрам. Точно такой же шрам пригрелся змеей под волосами Анук. Эти шрамы, зеркально повторяющие друг друга, связывают нас до сих пор. Они – единственное, что нас связывает. Анук никогда не любила обременять себя связями, почему я, сиамский братец, должен быть исключением? Она так и сказала мне однажды, моя Анук: «То, что мы перекантовались девять месяцев в чьем-то животе, еще не повод для близких отношений, Гай». Так и сказала. И сунула в рот большой палец. По детской привычке, которой столько же лет, сколько нашим именам.

Гай и Анук.

Анук и Гай.

Мы получили их от деда, в тот самый день, когда сверчки и раковины отделили нас друг от друга. Навсегда. Теперь-то я думаю, что он не особенно ломал голову над тем, как нас назвать, хотя… Анук – единственное сочетание букв, которое идет фиалковым глазам. От деда же мы унаследовали фамилию – Кута́рба. Анук – для того, чтобы сразу же забыть о ней, а я – для того, чтобы постоянно о ней помнить. Гай Кутарба или Ги Кутарба́, как называла меня моя первая женщина, которой я обязан карьерой и раскрученным до тошноты брендом. Парфюмерная линия «Guy Cutarba», Анук умерла бы со смеху. Моя первая женщина тоже вызывала у нее ироническую улыбку, и уже одно это можно было считать достижением: обычно Анук никак не реагировала на женщин. Она отказывала им в праве на существование. Тем более – сорокалетним, тем более – преуспевающим, а Мари-Кристин была именно такой: сорокалетней и преуспевающей, ни единого кольца на пальцах и девственные мочки ушей, не замутненные жемчугом. Модный дом «Sauvat & Moustaki», где Мари-Кристин принадлежала первая из двух фамилий. «Шлюха & Педик», именно так звучал вольный перевод с французского в исполнении Анук. Впрочем, переводов было несколько, они постоянно варьировались и пребывали в рабской зависимости от ее настроения: «Грымза & Араб», «Надеть & Умереть», «Лучше голой», «Радость бедуина» и даже «Я охреневаю, сэконд-хэнд».

«Сэконд-хэнд» относилось к Мари-Кристин.

Она никогда не выбирала выражений, моя девочка, что уж тут поделаешь. Но это было единственным, чего она не выбирала. В остальном выбор был за ней. Она могла получить что угодно, стоило ей только ткнуть фиалковым взглядом в это самое «что угодно»: вид на жительство в Северной Корее, гравюры Дюрера, лунный грунт, визитку святого Петра, идущую в комплекте с ключами от царствия небесного. И говорящего скворца. И ручную игуану. А о такой мелочи, как мужчины, и говорить не приходится. Но фишка состояла в том, что и получать Анук не любила, – она предпочитала красть. Просто так, из любви к чистому искусству. И было совсем неважно, что перед ней – вещь или человек, – Анук возбуждал сам факт кражи. И чем бессмысленней была кража, тем упоительнее она казалась.

Я хорошо помню ее первый, по-настоящему удачный опыт: нам по шесть лет и мы только что похоронили стрекозу; дед спит в дальней комнате Дома, по виноградным листьям ползет солнечный луч, и бороться с искушением накрыть его ладонью – невозможно.

– Не трогай. – Глаза Анук зажмурены (в память о стрекозе), но я точно знаю, что она наблюдает за мной.

– Это почему? – Мне нравится дразнить Анук, от этого по спине пробегает холодок.

– Потому. – Анук наконец-то открывает глаза и выплевывает монету, которую до сих пор держала за щекой. – Он мой.

– Еще чего, – холодок натыкается на шрам на затылке и останавливается: похоже, он решил здесь заночевать.

– Солнце тоже мое, – она по-прежнему не смотрит на меня, сосредоточившись на монете.

Монета и вправду замечательная: ослепительно-желтая, с дыркой посередине и корабликом сбоку, Анук стянула ее у деда. Я смертельно завидую Анук, я бы тоже засунул за щеку чудный отчеканенный кораблик, но кораблики всегда бросают якорь в гавани по имени Анук.

– Солнце тоже мое, – упрямо повторяет Анук.

– Дура, солнце – для всех. Дура.

– А вот и нет, – теперь Анук пытается разглядеть меня сквозь дырку в монете. – Вот и нет. Я забираю его себе. И завтра ты его не увидишь.

– Ха-ха. Дура дурацкая.

В следующую секунду я вцепляюсь Анук в волосы, и мы начинаем кататься по земле, давя недозревшие ягоды винограда и невыспавшихся сверчков (точь-в-точь таких же, какие сидят на рукояти дедова ножа).

Монета безнадежно утеряна.

Так ей и надо, – Анук, моей девочке.

Побороть Анук ничего не стоит, тем более что она больше не сопротивляется. На правах победителя я прижимаю ее к земле, устраиваюсь на ее легких костях и… Упираюсь подбородком ей в губы. От губ Анук кисловато тянет железом, мертвой стрекозой и днем, который мы провели на винограднике. А прямо надо мной качаются глаза Анук. И только теперь становится ясно, почему Анук не сопротивлялась. Только теперь становится ясно, что ее глаза – повсюду, что ее глаза – ловушка, самый настоящий капкан, и я попался, попался. Помощи ждать неоткуда, остается лишь тихонько подвывать, баюкая ушибленную Анук душу.

– Ха-ха, – победно произносит Анук, высвобождая перепачканные землей губы из-под моего перепачканного землей подбородка. – Завтра ты его не увидишь, солнце. Спорим на мою монету, что не увидишь?

Я молчу, тем более что монета безнадежно утеряна.

Судя по всему, Анук не очень-то грустит по ней, остаток вечера она проводит с жестяной коробкой из-под чая, которую совсем недавно нашла на чердаке; у Анук удивительная способность доставать из ниоткуда самые удивительные вещи на свете. По бокам коробки порхают не виданные нами птицы (Анук утверждает, что это – лирохвосты, но разве можно верить Анук?); а облупленную крышку украшает самая настоящая карта с розой ветров в левом верхнем углу. На карте есть все, что нравится Анук: горы, пустыня и тонкие нити рек. Для океана места уже не хватило, и это по-настоящему огорчает Анук. Но не настолько, чтобы забыть о споре на винограднике.

– Помни, что я тебе сказала, – перед сном шепчет мне она. И сует в рот большой палец.

Мы засыпаем одновременно (мы всегда засыпаем одновременно, соединив шрамы на затылках) – и просыпаемся в завтра. В котором действительно нет солнца.

Только дождь.

Дождь не прекращается весь остаток лета. Из-за него не вызревают виноград и персики, гниют табачные листья и морщится кожа на руках. Из-за него Дом наполнен отяжелевшими насекомыми, а в саду плодятся змеи. Мы ходим в вечно влажных свитерах, но мне и в голову не приходит возненавидеть Анук: она наконец-то открыла мне тайну коробки с лирохвостами. Там, на самом дне, перекатываются чаинки, их совсем немного, но для тайны и нужно немного, так говорит Анук. Она ставит передо мной миску с горячей водой, жестом фокусника вынимает из жестянки небольшой обломок чайного листа и, что-то шепнув ему, бросает в воду.

– Смотри, что будет, – торжественно объявляет Анук.

Все последующее заставляет мое шестилетнее сердце биться быстрее: чайный лист разбухает в воде и превращается в… старика на лошади. Я явственно вижу узкую бороду старика и такие же узкие глаза, и полы халата, которые скрывают поводья; в лошадиный хвост вплетены ленты и колокольчики, я готов поклясться, что слышу, как они позвякивают. Тихо и нежно.

Весь остаток лета посвящен чудесным картинкам из чая. Звери, названий которых мы не знаем; цветы, которые можно увидеть только во сне; фигурки людей, которых даже во сне не увидишь. В особо удачные дни, когда дождь льет сильнее, а затянутое тучами небо почти касается верхушки старой айвы, в нашей с Анук миске возникают целые сюжеты. Смысл их неясен, и иногда просто пугающ. Настолько пугающ, что мне хочется самым предательским образом бежать от них подальше, бежать что есть сил, уткнуться в колени деда и затихнуть, замереть, заснуть. Но такие сюжеты особенно нравятся Анук. Она может сидеть над ними часами. Губы ее при этом шевелятся, а глаза всегда полуприкрыты, Анук как будто пытается что-то запомнить. Что-то такое, что недоступно ее пониманию сейчас, но обязательно станет понятным потом.

Потом, когда кончится дождь.

Но дождь все идет; он идет так долго, что я начинаю распознавать страшные чайные откровения за несколько секунд до того, как они всплывают в толще воды.

Запах. Все дело в запахе.

Безобидные диковинные звери, роскошные цветы, пагоды и многомачтовые галеоны не пахнут ничем. Другое дело – связанные бечевой и залитые воском запястья рук, обломок стрелы в горле или груда вспоротых животов – то ли рыбьих, то ли человеческих. Вот они-то и шибают в нос. Запахи всегда разные, и некоторые из них я даже могу определить: ваниль, мускат, акация, смородина, перебродившее вино, цветки граната… Эти запахи я знал всегда, этими запахами пронизан Дом, сад и виноградник, но в сочетании с чайными картинками они приобретают совершенно новый смысл. Я делюсь своим открытием с Анук, но в ответ получаю лишь снисходительную улыбку.

Анук догадалась обо всем с самого начала.

Но о том, что заключено в самом последнем чайном листе, еще не догадываемся ни я, ни она. Анук вытягивает его из жестянки в самый последний день августа, и именно теперь, по прошествии стольких лет, именно теперь, когда я оказался втянут в эту странную, леденящую душу историю, – именно теперь я осознаю, что выбор Анук был не случайным. Что рукой ее водило Провидение, а прошлое и будущее свиты в кольцо, которое покоится на безымянном пальце настоящего. И что все было предопределено уже тогда, когда Анук возвратила из чердачного небытия жестянку с чаем. А может, и раньше, когда появилась на свет наша мать… или отец, мы так ничего и не узнали о нем. А может, и раньше, когда у ванили, акации и цветков граната еще не было имен…

Имя же, которое прорастает из последнего чайного листа, тоже ничего не говорит нам: мы и читать-то толком не умеем, а буквы, покачивающиеся в воде, и вовсе нам не знакомы. Впрочем, ни в одном имени не бывает такого количества букв, даже «Анук и Гай», сложенные вместе, выглядят куцевато.

«ARSMORIENDI»

Они и сейчас стоят передо мной, эти буквы, так похожие цветом на глаза Анук. Я не запоминал их специально, нет; я не смог бы их запомнить, если бы и хотел, – они просто вошли в меня и растворились во мне, скрылись во мраке. В тех тайниках души, в которые решаешься заглянуть лишь изредка и, подергав запертую дверь, облегченно вздыхаешь. Но запах, идущий от этой двери, до сих пор преследует меня. Я искал его всю жизнь – слишком уж необычным он был, слишком неотвязным. Я искал его всю жизнь – но так и не приблизился к нему. Один-единственный раз я заговорил о нем с Анук, и ответом мне было молчание. Но молчание не сбило меня с толку. Меня, сиамского братца; теперь я точно знал, что и она – ищет. Она начала искать этот запах раньше меня, вернее, она никогда и не прекращала его искать. В ее обычной манере – ничего не делая для этого.

Анук никогда ничего не делала.

Она ничего не сделала и тогда, когда «ARSMORIENDI» впервые явилось нам; она лишь раздула ноздри, только и всего. Но я чувствовал, что Анук очарована: по-другому, чем я, но очарована. И я уже знал, что последует за этим, – Анук захочет владеть «Arsmoriendi» и запахом, идущим от него, безраздельно.

Так и произошло.

– Уходи, – сказала мне Анук. – Уходи. Это мое.

В другое время я бы не ушел ни за что, в другое время я бы вцепился ей в волосы и подмял под себя, – в другое время, но только не сейчас. Для борьбы за обладание пророчеством мне не хватило бесстрашия.

А Анук – она всегда отличалась бесстрашием, моя девочка.

Как бы то ни было, я ушел. Я позорно бежал с чердака, волоча за собой шлейф запаха, который ищу до сих пор. Я так и не смог определить его компоненты. Был ли он цветочным? Нет. Был ли он фруктовым? Вряд ли. То есть и те и другие ноты в нем, безусловно, присутствовали – не более. Но доминантой выступало нечто иное. Теперь, по прошествии стольких лет, я бы назвал это голосом неведомой мне плоти. Она неведома мне и до сих пор. И все попытки найти ее оказались тщетными.

Но тогда, в самый последний день августа, я не задумывался над этим. Чувство опасности и скрытой угрозы поглотило меня и напрочь лишило сил. Сидя на ступеньках деревянной лестницы и уткнувшись лбом в перила, я вдруг понял: наш общий с Анук мир исчез, распался, растворился в миске с горячей водой без остатка, оказался разрушенным до основания. И отныне нам никогда не придется засыпать одновременно, соединив шрамы на затылках. И отныне нам никогда не придется видеть одинаковые сны. И отныне мы никогда не будем вместе. Рядом – но не вместе.

Так впоследствии и произошло. В тот вечер я заснул, не дождавшись Анук. Впервые. Она все еще оставалась на чердаке, а подняться за ней мне снова не хватило бесстрашия. Коробка с лирохвостами исчезла – во всяком случае, я ее больше не видел, а Анук никогда не напоминала мне о ней.

К тому же Анук наконец-то вернула солнце. Утром следующего дня оно как ни в чем не бывало повисло над виноградником. Оно сделало все, чтобы я поскорее выбросил из головы и лирохвостов, и розу ветров, и чайные знамения.

И я выбросил.

Это произошло не сразу – ведь весь мой детский мир был сосредоточен в Анук, я даже приятелей не сумел завести: не очень-то нас жаловали в округе, сиамских щенков. Поначалу я все еще ходил за Анук, стараясь хоть чем-то заинтересовать ее; напрасный труд, ведь мое воображение и рядом не стояло с воображением Анук; бесплодной пустыней – вот чем было мое воображение. Бесплодной пустыней, которая упирается лбом в забор цветущего сада.

О, она умела охранять свой сад, – Анук, моя девочка.

Поначалу я все еще ходил за Анук, а она… Она всеми силами старалась избавиться от меня. Она полюбила одиночество, она нуждалась в нем гораздо больше, чем во мне. Ни разу после бегства с чердака под молчаливое улюлюканье «Arsmoriendi» – ни разу после – мне не удалось увидеть, как просыпается Анук. Это до лирохвостов мы открывали глаза одновременно, теперь же все изменилось: ее подушка все еще хранила тепло, но сама Анук выскальзывала из нашей комнаты за несколько секунд до того, как начинали подрагивать мои ресницы. Или за несколько минут, что не имело принципиального значения. Как не имела значения чашка с молоком на кухне – недопитая Анук. Как не имела значения не прикрытая ею дверь. Уже тогда она научилась ускользать.

Ускользать было ее естественным состоянием.

Идти по ее следам – стало моим естественным состоянием. Я всегда шел по ее следам, зная, что не настигну Анук, – но какие откровения являлись мне на этом пути!..

Первым стала бойня.

Теперь-то я думаю, что никогда не узнал бы ее тайн, если бы Анук сама не хотела этого. В конце концов, мы были близнецами, как бы Анук ни открещивалась от нашего родства; и какая-то часть в ней все равно принадлежала мне. Эта часть заставляла меня вздрагивать от боли, когда Анук расшибала себе колени, эта часть заставляла меня температурить, когда Анук простужалась. Эта часть сажала красное пятно на мою ладонь, стоило Анук обжечь свою. Эта часть нашептывала мне непредсказуемые, как траектория птицы в небе, маршруты Анук. Она же привела меня на бойню.

Бойня была запретным местом: даже ландшафт, ее окружавший, разительно отличался от всех прочих ландшафтов нашего с Анук детства: никакого буйства зелени, никакого засилья птичьих гнезд, и хвоста от ящерицы обнаружить невозможно. Чахлый кустарник и огромные каменные валуны, – именно они обрамляли приземистый ангар и несколько пристроек. И ангар, и пристройки были сложены из таких же валунов, и отсвечивали красным: за долгие годы существования бойни кровь животных пропитала почву и намертво приклеила камни друг к другу. Она же окрасила воду в маленьком ручье, протекавшем неподалеку.

До осени, последовавшей за «Arsmoriendi», мы ни разу не бывали там, хотя дед нашего деда проработал на бойне всю жизнь – так гласило семейное предание. И отец деда, и сам дед – до того как женился на бабке, да и потом тоже. Мы ни разу не бывали там – нам вполне хватало дохлых стрекоз, разбившихся стрижей и воспоминаний о шестнадцатилетней девчонке, которая так и не успела побыть нашей матерью. Но той осенью все оказалось иначе. Анук больше не устраивали воспоминания, ей нужны были ощущения.

А мне нужна была Анук, моя девочка.

…Сломанная ветка (ее задела Анук), вывороченный с дороги камешек (его коснулся грубый ботинок Анук), сбитые верхушки болиголо́ва (Анук всегда была к нему беспощадна) – идти за Анук, угадывать ее за всеми этими ветками, камешками и мятым болиголовом – удовольствие не из последних. Это похоже на охоту с заранее известным финалом: ты обязательно угодишь в силки ее фиалковых глаз. Я следую за Анук неотступно, стараясь не попасться раньше времени.

И – попадаюсь.

Анук сидит на самом ближнем к бойне валуне, прижав колени к подбородку. Я вижу узкую ложбинку на ее затылке и острые лопатки – такие острые, что кажется – они вот-вот порвут свитер.

– Ну что ты ходишь за мной? – спрашивает Анук, не поворачивая головы.

– Вовсе не за тобой, – огрызаюсь я. Впрочем, довольно миролюбиво. – Вовсе не за тобой, а просто так. Дура дурацкая.

– Уходи, – заводит она свою старую песню. – Уходи. Это мое.

– Ха-ха, – вместо того чтобы уйти, я устраиваюсь рядом с ней и так же прижимаю колени к подбородку. – Место не купленное. Где хочу, там и сижу.

– Ну, сиди…

За последующие несколько часов мы не произносим ни слова. В любое другое время я бы давно ушел: сидеть на камне неудобно и холодно, ноги затекли, и к тому же рот переполнен горькой слюной – от запаха, витающего над бойней. В любое другое время, – но только не сейчас. Что делает здесь Анук, почему она пришла сюда, – любопытство оказывается сильнее, чем запах. И оно вознаграждается.

Отсюда, с валуна, нам видна лишь задняя часть ангара и желоб, идущий от боковой стены: то, что происходит на бойне, скрыто от посторонних глаз. Но не от ноздрей. В какой-то момент ноздри Анук начинают знакомо вибрировать и с шумом втягивают воздух.

– Ну как? – вопрос застает меня врасплох.

– Что – как? – я моментально начинаю злиться на Анук, которая никогда и ничего не объясняет.

– Ничего не чувствуешь?

Я чувствую только холод и легкое покалывание в онемевших пальцах: не очень-то мне нравится это место, что уж тут говорить. Поэтому мне остается лишь пожать плечами и сплюнуть вязкую слюну.

– Значит, ничего? – голос Анук полон скрытого торжества. – Зажмурься и дыши. Только как следует дыши…

Я подчиняюсь Анук (я всегда подчиняюсь Анук), и теперь ничто не отвлекает меня от кромешной темени перед глазами. И в этой темени… В этой темени начинает проступать…

– Ну! – Анук нетерпелива. Так же нетерпелива, как и ее рука: она покоится сейчас на моем шраме. – Неужели не чувствуешь?!.

Ну конечно же! Запах, до этого такой тяжелый, что его без всякой натяжки можно назвать вонью, самым неожиданным образом меняется. Он как будто распадается, как мелодия распадается на ноты. И в самой сердцевине этой мелодии, высоко-высоко, звенит одна-единственная, главная нота. Она спускается по руке Анук и через предательский непрочный шрам заползает мне в черепную коробку. И звенит, звенит, звенит…

– Ну? – снова повторяет Анук. – Ты узнал?

Это не запах «Arsmoriendi» – тот был сложнее и тоньше, но в высоком регистре они смыкаются… Все так же не открывая глаз, я нащупываю в кармане свои нехитрые сокровища: моток проволоки, ключ от потерянной двери – из его полого ствола можно выдувать самые разные звуки; высохшую тыковку с такими же высохшими семенами внутри; кусок фольги, два стеклянных шарика; крошечный металлический волчок, бывший когда-то предсердием часов. И несколько миндальных орехов без скорлупы.

Я почти уверен. Почти уверен.

Осталось только раздавить орехи в ладони – и запах будет пойман.

– Ты узнал?..

Нет, это совсем не миндаль; я понимаю это в тот самый момент, когда в желобе, идущем от ангара, появляется узенькая струйка. Поначалу она кажется мне черной, но только поначалу. Не встретив никаких препятствий и освоившись в гладком желобе, струйка набирает силу и становится струей. Того же цвета, каким пропитаны камни. Все остальное дорисовывает мое воображение. Неуклюжее, неповоротливое, но вполне способное справиться с видом перерезанного горла.

– Не узнал… Эх ты… – Анук разочарована.

А я ненавижу, когда она разочаровывается во мне, Анук, моя девочка.

Подстегиваемый этим, я несколько дней ищу так поразивший меня запах. И в конце концов нахожу: на заброшенном подоконнике веранды, среди массы цветочных горшков, не очень-то дед следит за ними. Запах (гораздо более слабый, чем на бойне, но тот самый, тот самый!) идет от растения с крупными игольчатыми листьями и такими же крупными, бледно-розовыми цветами. Тонкие лепестки больше похожи на папиросную бумагу, они легко скатываются в трубочку и пропускают свет. В тот же день я выпытываю у деда название – китайская роза.

Или гибискус.

«Гибискус» нравится мне гораздо больше, чем пошловатая «китайская роза», во всяком случае, это больше соответствует гибельному духу бойни. Но идти с гибискусом к Анук не имеет смысла: наверняка она уже потеряла к нему всякий интерес. Для Анук все мои открытия – вчерашний день. Даже такое эпохальное: чья-то смерть на бойне, – смерть, которую мы так и не увидели, – отдает китайской розой. Я и сам не в восторге от подобного открытия, что порождает очередную волну бессильной злости на Анук: без нее все эти мыслишки никогда бы не завелись в моей голове.

Анук плевать на мою злость. Впрочем, на меня ей тоже наплевать. И на деда, который называет нас «волчатами». «Волчата» – не самое худшее из оскорблений, летящих нам в спину, но Анук мало беспокоит, что творится у нее за спиной.

Ее вообще мало что беспокоит, Анук, мою девочку.

Она не ходит в школу, не ходит просто так, без всяких на то причин. И мне приходится отдуваться за двоих: каждый день, кроме воскресений.

Каждый день, кроме воскресений, я жду.

Я жду, когда закончится урок, когда закончатся уроки, когда закончится четверть, когда закончится год. В перерывах между ожиданием я умудряюсь совсем неплохо учиться. Это вызывает ярость одноклассников и умиление учителей: надо же, каков ты, сиамский щенок, соображаешь!.. Не меньшее умиление вызвал бы у них лосось на нересте, если бы вдруг заговорил.

Со мной тоже заговаривают; но исключительно для того, чтобы пригвоздить к парте набившим оскомину вопросом: «Это правда, что твоя сестра – сумасшедшая?» Ответить на него положительно означало бы – предать Анук.

Я не могу предать Анук. Я – трусливый, никчемный братец – не могу предать Анук. И получаю за это по полной. В дальнем углу школьного двора, у глухой стены, заросшей репейником и всегда влажной пастушьей сумкой. Странно, но череп мой оказывается не таким уж мягким, он вполне достойно отражает удары нескольких пар ботинок. Я почти не защищаюсь, я впадаю в оцепенение, в котором, однако, есть место для репейника, пастушьей сумки, мелкой гальки, осколков стекла; насекомых с раздвоенным хвостом, похожим на садовый секатор, – медведки, вот как они называются. Масса запахов ворочается вокруг меня, масса запахов проникает сквозь кожу, – но ровно до того момента, пока их не перешибает один-единственный запах.

Запах моей собственной крови, сочащейся из носа.

Именно здесь меня и поджидает главное унижение, главное разочарование: моя кровь пахнет только кровью. Кровью, и больше ничем: ни миндалем, ни ванилью, ни смородиной, ни гибискусом. Анук умерла бы со смеху. Или влепила бы мне что-нибудь похожее на: «Я так и знала, ничего интересного в тебе нет…»

– Я так и знала, – говорит Анук.

Я не вижу ее глаз, скорее всего, они рассеянно прыгают по строчкам книги, лежащей у нее на коленях. Когда Анук не шляется по окрестностям, не отирается на бойне, не отсиживается на чердаке, – ее почти всегда можно застать здесь, на веранде, с этой чертовой, поблекшей от старости, книгой в руках. Книга всегда открыта ровно посередине, и я уже успел зазубрить ее название: «Ключ к герметической философии». Из всех слов мне понятно лишь одно-единственное – «ключ». И это слово как нельзя более подходит самой Анук.

Она и есть ключ. Ключ ко всему, Анук, моя девочка.

– Я так и знала, что тебе когда-нибудь расквасят физиономию…

– Тогда спроси у меня из-за чего…

– И спрашивать не буду. Потому что ты – это ты.

– Нет. Потому что ты – это ты. Дура дурацкая.

Анук пожимает плечами. Ее нисколько не волнуют мой распухший нос, синяк под глазом и багровая шишка на лбу. И только теперь я понимаю, что Анук не нужна верность, а предательство она и вовсе счастливо не заметит.

– Может, я и дура, но морду начистили тебе, – веселится Анук. – Зачем ты только ходишь туда?

– Ни за чем…

Она делает это ровно за секунду до того, как я решаюсь об этом подумать: срывает цветок гибискуса и мнет его в пальцах. А потом бросает сморщенные лепестки в книгу и с шумом захлопывает ее.

– Ты и читать-то не умеешь! – наконец-то выпаливаю я давно заготовленную фразу. – И вообще – ты сумасшедшая. Все так говорят.

– А ты? Ты тоже так говоришь? – Анук совершенно спокойна.

– Нет… – почему-то страшно пугаюсь я. – Нет! Ты что…

Фиалковые глаза смотрят на меня. Нет, не так: фиалковые глаза смотрят сквозь меня. И это самый рассеянный взгляд из всех рассеянных взглядов Анук.

– А ты скажи то же самое. Правда, скажи…

– Нет… Ты что?!.

Анук легко огибает меня, легко касается шрама на затылке и уходит – унося с собой запах гибискуса. И все остальные запахи заодно. Нет, не так: запахи устремляются за ней подобно отаре глупых овец, устремляющихся за вожаком. Потом, не догнав Анук, они все же возвращаются – нехотя, хромая на обе ноги, ворча и ругаясь. И мне на долю секунды кажется, что они грызутся между собой за право обладать Анук, за право присвоить ее себе. И мне на долю секунды кажется, что за право присвоить ее себе я и сам отдал бы все на свете.

Но обладать Анук невозможно, как невозможно больше терпеть издевательства одноклассников и запах собственной крови, удручающе однообразный. Все меняется в тот день, когда я, сжав зубы, следую совету Анук.

– У нее и правда не все дома, и кончит она в психушке.

Капитуляция происходит все там же, у навязшей в зубах стены – в дальнем углу школьного двора. Она вовсе не выглядит унизительной, к тому же условия, на которых отныне существует побежденная сторона, можно назвать идеальными: я перестаю быть изгоем. Я становлюсь таким, как все. Таким, как все.

Что уж тут поделать – либо ты выбираешь Анук, либо ты выбираешь все остальное.

Выбрав остальное, я сразу же получаю свору приятелей; футбол на пустыре – у западной оконечности поселка; казаков-разбойников в роще из пиний – у южной оконечности поселка. Я получаю право подкладывать кнопки на стулья, натирать доску воском, курить в туалете, измерять линейкой член, мочиться на географические карты (это получается у меня лучше всего, по дальности струи и точности попадания мне нет равных).

Я больше не думаю о запахах, я больше не вспоминаю об «Arsmoriendi», вернее – я стараюсь не думать и не вспоминать. И у меня почти получается. Почти – но только до тех пор, пока я не натыкаюсь на Анук. Именно так: на Анук я могу только наткнуться. Мы не видимся днями, иногда – неделями, хотя по-прежнему спим в одной комнате. Я не знаю (теперь уже не знаю), что снится Анук. Мои же сны больше похожи на кошмары, они всегда начинаются и заканчиваются одинаково: с чайной жестянки, украшенной лирохвостами. Иногда я сижу в ней – в позе зародыша, скрючившись, сгорбившись, свернувшись в тугую петлю. Иногда я разбиваю лоб о тонкие стенки: в кошмарах они вовсе не кажутся тонкими и сложены из тех же красноватых камней, что и бойня. Иногда я пытаюсь попасть в жестянку, но крышка не поддается, а роза ветров в левом верхнем углу причудливо меняет очертания: ее лучи становятся похожи на лезвие дедова ножа. И я знаю, знаю, куда нацелено лезвие!.. По лабиринтам кошмаров я брожу в полном одиночестве – в полном одиночестве, среди вещей, значение которых мне непонятно. Но все они как-то связаны с Анук. Или со снами самой Анук… Ну да, это вещи из снов Анук, они просачиваются в мои кошмары сквозь узкую щель шрама на затылке. Жаль, что я понимаю это слишком поздно. Я понимаю это лишь тогда, когда Анук исчезает.

Она умеет исчезать как никто – Анук, моя девочка.

Я смутно помню день, из которого исчезает Анук. Он теряется в засаленной колоде таких же дней: трефовая десятка – мы с моим дружком Нодаром с упоением дрочим в пиниевой роще на невесть как попавший в наши края журнал «Плейбой» (Нодар погибнет чуть позже, на войне, в которой потонул и наш поселок, – но это совсем другая карта). Семерка пик – я на спор целую толстуху Мириам, дочку директрисы (и по совместительству – химички), я целую ее и даже не получаю за это по морде. Бубновый валет – нашего историка (и по совместительству преподавателя физкультуры), светлоглазого красавца Тельмана, находят повесившимся в собственном сарае; веревка перекинута через толстую балку, на которой сидят нахохлившиеся куры…

И, наконец, дама червей.

Дама червей – день, из которого исчезает Анук. Хотя для этого события больше подошел бы джокер. Тот самый, его вытянул напоследок Диллинджер – за несколько десятилетий до рождения Анук…

Я понимаю, что ее больше нет, когда возвращаюсь домой: в сумерках, насквозь пропитанных инжиром, туманом и козьим молоком. Дом выглядит как обычно, сад выглядит как обычно, – необычной кажется лишь навалившаяся на меня странная пустота. Она приходит ниоткуда и сосет, сосет мне сердце. Я бессильно опускаюсь на ступеньки веранды и прижимаю ладонь к шраму на затылке. От него-то – горящего, растерянного, – я и узнаю: Анук больше нет.

Анук больше нет, она ушла, она бросила меня – оставила, покинула.

Она не взяла из Дома, в котором прожила неполных шестнадцать лет, ровным счетом ничего. Или – почти ничего: старый свитер, шерстяная юбка и «Ключ к герметической философии» не в счет. Спустя пару дней я обнаруживаю пропажу дедова ножа, сверчки и раковины так и не смогли расстаться с Анук. Но, в конце концов, она имеет право на этот нож, что уж тут поделаешь…

Исчезновение сумасшедшей Анук занимает умы жителей поселка гораздо меньшее время, чем самоубийство Тельмана, – всего-то пару месяцев на стыке поздней весны и раннего лета. Ранним летом появляется новая пища для разговоров: а ну как между двумя этими событиями существует связь? Находятся даже свидетели, которые видели Тельмана и Анук вместе: у заброшенной плотины, у пиниевой рощи, у ручья при бойне. Свидетелям – слепому на один глаз Автандилу и толстухе Мириам (безответная любовь к Тельману так и не заставила ее похудеть) – верят безоговорочно. Настолько безоговорочно, что мне приходится отдуваться за Анук: поселковый милиционер Ваха снимает показания с меня и с деда, единственных родственников пропавшей. Все заканчивается кувшином вина, – дед и Ваха распивают его на веранде. Тем самым кувшином, который дед закопал в саду в день, когда сверчки с раковинами отделили нас с Анук друг от друга. Тем самым кувшином, который должен был стоять на столе в день нашего шестнадцатилетия.

Это означает лишь одно: дед больше не верит в возвращение Анук.

Никто не верит в возвращение Анук.

Я тоже не верю в возвращение Анук, но я, во всяком случае, знаю, что она – жива. Я знаю это точно. Если бы было по-другому – шрам сиамского братца шепнул бы мне об этом.

Как бы то ни было, лето проходит в тоске по Анук.

Эта неясная, саднящая тоска ссорит меня с Нодаром: чертов сукин сын как-то проговаривается, что жалеет лишь об одном – он не трахнул Анук. Переспать с ненормальной – не самая хреновая сексуальная фантазия… Ты ведь не был бы против, Гай? Дурацкий вопрос стоит моему приятелю зуба, а мне – ребра. И нам обоим – многолетней дружбы, Анук бы этого никогда не оценила.

Не оценила бы она и того факта, что (благодаря усилиям Автандила, Мириам и завсегдатаев поселкового магазинчика, в котором оптом и в розницу отпускаются слухи) имя ее становится почти легендарным. Ей приписывают двухлетней давности падеж скота, прошлогодний сход селевого потока в тридцати километрах от поселка, лунное затмение, случившееся в январе. Ей приписывают смерть не только Тельмана, но и смерть братьев Костакисов, Яниса и Тео, хотя давно известно, что оба бесшабашных грека свалились в пропасть на своей раздолбанной старой «Татре». И даже в смерти любимой коровы слепого на один глаз Автандила виноватой оказывается Анук.

Но исчезновение Анук имеет и свои положительные стороны: мне перестают сниться кошмары. Мне вообще перестает что-либо сниться: пустые коридоры снов оказываются восхитительно стерильными, в них больше нет вещей Анук, а своими я так и не успел обзавестись. Или – не смог. В любом случае смириться с этим гораздо легче, чем с потерей самой Анук.

И я смирился, я перестал надеяться, что они вернутся – мои сны, – хотя все время ждал их возвращения. И они вернулись. Спустя несколько лет, когда я и думать забыл о поселке, в котором провел большую часть своей жизни. И который – вместе с дедом и всеми его обитателями – оказался погребенным под руинами маленькой южной войны в маленькой южной республике.

Я не задумываясь сменил юг на север; на пару лет позже, чем это сделала Анук, – но сменил. За эти пару лет я успел прибавить в росте тринадцать сантиметров и остановился на классических ста восьмидесяти пяти. Я успел нагулять мышечную массу и кубики на животе; я успел обзавестись тошнотворно-неотразимым подбородком с ямкой, классической легкой небритостью, выгодно подчеркивающей скулы, и – своей собственной тайной. Тайна выглядит несколько легкомысленно и вполне умещается в толстой тетради – в клетку, с добротным коленкоровым переплетом, таких больше не выпускают. В этой тетради я классифицирую запахи и их описания. Эта тетрадь – моя единственная, пусть и иллюзорная, связь с Анук. Справедливости ради, запаха гибискуса я больше не встречал: север беднее юга, во всяком случае, так мне кажется поначалу. Не встречал я и запаха «Arsmoriendi» (в моей тетради он занимает последнюю страницу и снабжен жирным вопросом – на эту страницу я почти не заглядываю). Не встречал, потому что не мог встретить: по прошествии стольких лет «Arsmoriendi» кажется мне страшной сказкой, рассказанной на ночь, – не более. В нее нельзя поверить до конца, но и отвязаться от нее невозможно. Первые записи в тетради – наивные, больше похожие на плохие стихи – датированы югом. Север привносит в них жесткость и снабжает формулами: я учусь в химико-технологическом, Анук умерла бы со смеху.

В свободное от института время (его оказывается гораздо больше, чем можно было предположить) я подрабатываю моделью в агентстве со лживым названием «All Stars». Никаких особых звезд на его небосклоне не сияет, так – молодое мясо для показов модных коллекций, массовка для клипов и безликие физиономии для рекламы продукции местных производителей.

Я специализируюсь на компьютерной технике, энергетических напитках и амплуа неверных любовников: безмозглые поп-дивы в своих безмозглых поп-клипах любят пострадать. И эти целлулоидные, наспех зарифмованные страдания выглядят так же нелепо, как страдания какого-нибудь гамбургера или хот-дога. Впрочем, я так их и называю – хот-доги с сиськами. Время от времени хот-доги проявляют ко мне нешуточный интерес и даже предлагают «сделать это по-быстрому», но подобные кавалерийские наскоки заканчиваются ничем. Уж я-то знаю, что за спиной каждого хот-дога маячит монументальная фигура бойфренда, которому ничего не стоит состряпать из меня сырковую массу и размазать ее по стене.

Девушки у меня нет.

Я и сам отдаю себе отчет, что выглядит это не вполне нормально: здоровый двадцатилетний парень не может не иметь таких же здоровых потребностей, но… Никто до сих пор не тронул меня по-настоящему. Стоит мне только завести знакомство с девушкой – дальше чашки кофе в кофейне или бокала вина в клубе дело не идет. Ничьи глаза не могут сравниться с давно забытыми фиалковыми глазами Анук, в них не хватает чего-то самого главного. Чего – я так и не могу объяснить. А она…

Она умеет напоминать о себе в самый неподходящий момент, Анук, моя девочка.

И тогда – за чашкой кофе или за бокалом вина – я начинаю думать о ней. Какая она сейчас? Вернее, какой она могла бы стать… Странно, но я не могу представить рядом с ней никого, ни один мужчина не попадает в поле моего внутреннего зрения. Только запахи. Запахи, которые она притягивает, – целая свора запахов. Девушки, частенько сидящие напротив меня, тоже обладают запахом: прямолинейным и безыскусным запахом парфюма – дорогого и не очень. И это тоже мешает мне увлечься хоть кем-нибудь по-настоящему. Все то время, на протяжении которого очередная претендентка о чем-то весело щебечет, меня не покидает ощущение фальши происходящего: капли духов, стягивающие запястья или повисшие на ключицах, как будто призваны скрыть пустоту, обвести вокруг пальца, надуть меня. Но надуть меня, сиамского братца с глазастым шрамом на затылке, невозможно.

Все меняется, когда я встречаю Мари-Кристин.

Marie-Kristine Sauvat, совладелицу модного дома «Sauvat & Moustaki». Далеко не самого раскрученного, но достаточно амбициозного. Наша первая встреча проходит совершенно незаметно для меня – на неделе prêt-a-porter, такие радости у нас тоже случаются. Мари-Кристин (имя ее дома по замыслу организаторов должно украсить происходящее и придать ему необходимый масштаб) представляет коллекцию «Vareuses», до которой мне нет никакого дела. Я занят в показе совсем другого модельера, совсем в другой день и одержим единственной здравой мыслью: на что бы потратить причитающиеся мне сто пятьдесят баксов.

Но ста пятьюдесятью баксами дело не заканчивается: на пати, венчающем неделю, нас представляют друг другу. Как раз в тот самый момент, когда я пожираю тарталетку с икрой и запиваю его полувыдохшимся шампанским. Появлению Мари-Кристин в моей жизни предшествует именно это: бокал шампанского и тарталетка, которой я едва не подавился. Еще не видя Мари-Кристин, а только предчувствуя ее приближение, я понимаю: в ней гораздо больше настоящего, чем в ком бы то ни было.

Никакого компрометирующего запаха духов я не улавливаю.

Но токи, исходящие от нее, неожиданно кружат мне голову. Несколько секунд уходит на то, чтобы справиться с головокружением и пропихнуть остатки икры в желудок.

Первый же вопрос, заданный на вполне сносном русском, повергает меня в недоумение.

– Вы не гей?

– Нет. А надо? – я даже не нахожусь, что ответить.

Она вовсе не торопится продолжить беседу, она просто рассматривает меня, как рассматривают экзотическое животное прежде, чем снять с него шкуру. Ну что ж, сыграем в вашу игру, madame. Наши взгляды сталкиваются на полпути и имеют разнонаправленные заряды: я банально раздеваю ее, а она… Она одевает. Шерстяная матроска мне бы, безусловно, пошла, равно как и двубортная куртка: денди-минималист, почему нет? А может, что-нибудь в стиле киногероев раннего Марлона Брандо – кожаная кепка, вылинявшие джинсы и пояс, сдвинутый набок?..

Определить, сколько ей лет – невозможно. Ясно только, что она намного старше меня: я вполне допускаю, что именно на те самые двадцать лет, которые я уже прожил.

– Хотите работать у меня? – спрашивает Мари-Кристин.

– Хочу, – не раздумывая ни секунды, отвечаю я.

– Отлично. Завтра подписываем контракт.

– А сегодня?

Мари-Кристин смеется: очевидно, моя щенячья наглость ее забавляет.

– Сегодня я свободна. Хотите показать мне город?

– Хочу, – не раздумывая ни секунды, отвечаю я.

– Сначала уйду я, а затем вы…

Я проницательно улыбаюсь: madame хочет поиграть, ну что ж. Но покинуть канареечное пати сразу не удается. Мари-Кристин задерживает кто-то из ее знакомых, я же предупредительно отхожу в сторону и с самым независимым видом подхватываю с подноса еще один бокал: на сей раз не шампанского, а бренди. И тотчас же забываю о Мари-Кристин и о приключении, которое еще не началось. А все из-за неожиданно ударившего мне в нос запаха гибискуса. Я чувствую его так же остро, как и много лет назад, у бойни. Запах исходит от группы девочек-моделей, непринужденно позирующих заджинсованному прощелыге-фотографу. Через неделю все эти безупречные, как банковские купюры, личики появятся в какой-нибудь глянцевой мути – плотно зажатые между рубриками «Стиль жизни» и «10 мнений о женском оргазме». Но меня интересует только запах из детства – именно на него я и иду. И стоит мне подойти поближе, как он приобретает четко очерченные границы. И они самым непостижимым образом совпадают с границами тонкого силуэта девушки – в коктейльном платье с набивным рисунком из роз. Я знаю эту девушку, с ней мы отработали несколько показов. Ее зовут… ее зовут то ли Лия, то ли Лила, она этническая брюнетка, ей идут свитера с высоким воротом из толстой шерсти, а в шифоне она и вовсе неподражаема.

Лила отделяется от группы в тот самый момент, когда запах гибискуса перехватывает мне дыхание. Перецеловав всех подружек и послав воздушный поцелуй фотографу, Лила направляется к выходу. Я, как сомнамбула, следую за ней и спустя пару минут оказываюсь на улице. С глупым бокалом бренди в руках. И с еще более глупым выражением лица. Мне остается лишь наблюдать, как Лила и тянущийся за ней шлейф из гибискуса садятся в двухместный красавчик «Порше» с тонированными стеклами. Издав короткий рык, «Порше» исчезает в смуглых сумерках.

– Я же сказала, что первой ухожу я, – раздается голос за моей спиной.

Это Мари-Кристин.

– Инициатива наказуема? – я слегка трясу головой, чтобы избавиться от наваждения. И – избавляюсь.

– Только не сегодня, – Мари-Кристин улыбается мне. – Что это у вас?

– Бренди. Хотите?

– Хочу…

Она вынимает бокал у меня из рук и залпом выпивает.

– Говорят, у русских есть примета: если выпить из чужого бокала, обязательно узнаешь чужие мысли.

– Ну-у… Я не совсем русский… – Мари-Кристин нравится мне все больше.

– Не совсем?

– Во всяком случае – наполовину точно не русский. Я родом из Абхазии. Это юг.

– Я люблю южан. – Мари-Кристин касается моей щеки кончиками пальцев, холодных и властных. – Южане мечтательны и красиво лгут. О, это большое искусство – красиво лгать…

– Хотите, чтобы я солгал вам?

– Не сейчас… Вы еще успеете это сделать. – Мари-Кристин нравится мне все больше, Мари-Кристин нравится мне чертовски, и мне почему-то совершенно наплевать на разницу в возрасте.

– Хотите, я покажу вам город?

– Хотите, я покажу вам город? – Мари-Кристин делает многозначительное ударение на «я». – Он прекрасно смотрится из окон моего номера.

…Города из окон ее номера мы не видим: кровать стоит у противоположной стены. Тело моей первой женщины нельзя назвать безупречным, но именно несовершенство и делает ее живой. И волнует меня.

– Ты красивая, – я осторожно наматываю на палец прядь ее волос, слегка тронутых сединой. Бесстрашные волосы бесстрашной женщины, которой наплевать на время. – Ты красивая…

– Я знаю. Расскажи мне о своем детстве, Ги.

– О детстве? – я на секунду задумываюсь. – В нем не было ничего интересного.

– А твои родители, где они?

– Они умерли.

– Прости. – Мари-Кристин нежно целует меня в лоб. От шестнадцатилетней девчонки, которая так и не успела побыть нашей с Анук матерью, я бы такой нежности не дождался. Наверняка.

– Ничего. Это было давно. Я не помню своих родителей. Откуда ты знаешь русский?

– Моя бабушка эмигрировала из России. У тебя были женщины? До меня?

– Нет. Ты первая.

– Но почему? Такой красивый мальчик… – Она осторожно наматывает на палец прядь моих волос. Трусливые волосы трусливого сиамского братца, разом отказавшегося от Анук.

– Так получилось…

– Ты не пользуешься парфюмом, Ги. Почему? Все молодые люди твоего возраста…

– Ты тоже не пользуешься…

Мари-Кристин улыбается мне – я вижу, как в смуглых сумерках поблескивают ее зубы.

– Надеюсь, мы пришли к этому разными путями…

Конечно разными, Мари-Кристин. Я бы очень удивился, если бы оказалось иначе.

– Ты ведь когда-нибудь расскажешь мне, Ги?

– Когда-нибудь расскажу…

– Откуда у тебя этот шрам? – С хладнокровным любопытством естествоиспытателя Мари-Кристин изучает мой затылок.

– Это старый шрам, – я на секунду задумываюсь. – Стукнулся головой о камень. Еще в детстве.

– А ты говоришь, что в нем не было ничего интересного, – уличает меня Мари-Кристин. – Ты ведь когда-нибудь расскажешь мне?

– Когда-нибудь расскажу…

Как там говорила Мари-Кристин? Южане умеют красиво лгать? Еще лучше у них получается лживо помалкивать.

Утром следующего дня я подписываю контракт с «Sauvat & Moustaki». А вечером узнаю о смерти Лилы. Об этом мне сообщает ее подруга, любительница ароматов от Живанши, – последняя в списке тех, кто не смог заарканить меня. Ее голос в телефонной трубке подрагивает и срывается, а слова жмутся друг к другу, как слепые котята: «ты даже не представляешь что случилось Гай ты ведь знаешь Лилу хорошенькая такая кореяночка ну вспомни так вот ее нашли сегодня с перерезанным горлом господи какой кошмар я поверить не могу это ужасно ужасно с перерезанным горлом в собственной постели может мы увидимся на днях Гай?..»

С перерезанным горлом… в собственной постели… запах гибискуса… «Порш» с тонированными стеклами… вязкая струя в желобе, идущем от бойни… запах гибискуса… в конце концов…

В конце концов, мне нет до этого никакого дела. Жалко девчонку, но лучше не забивать голову фантазиями, порожденными давно исчезнувшей Анук.

Последующие две недели я стараюсь не думать о Лиле, последующие две недели я занят Мари-Кристин: она задерживается в России, но не из-за меня – Мари-Кристин ведет переговоры об открытии бутика. И получает заказ на создание фирменного стиля и униформы для персонала недавно открывшегося пятизвездочного отеля.

В Париж мы летим вместе.

Париж, – Анук умерла бы со смеху, если бы знала, что существует Париж…

Мари-Кристин живет в зажиревшем и высокомерном шестнадцатом округе, я явно туда не вписываюсь. Я – всего лишь каприз преуспевающей madame. Каприз, который придает пикантность ее существованию, – во всяком случае, нам обоим хочется думать именно так. Но и на роль жиголо я бы никогда не согласился: Мари-Кристин не содержит меня, она платит за работу. За дневную, а не за ночную. Деньги не бешеные, но они позволяют мне снимать небольшую квартирку на рю де ла Гранж и время от времени обедать с Мари-Кристин в «Ле Режанс».

Я предпочитаю менее изысканную кухню – маленькие бистро у площади Аббатис или североафриканские забегаловки в пряном Бельвиле. Не то чтобы Париж так уж нравился мне, но он забивает все поры. И окрашивает кожу в перламутр – с самыми разнообразными оттенками: голубыми, розовыми, желтоватыми. Точно такие же облака – голубые, розовые, желтоватые – проплывают над каналом Сен-Мартен, Анук наверняка заночевала бы именно здесь, на какой-нибудь барже…

А я иногда – совсем не часто – ночую у Мари-Кристин.

Мари-Кристин обожает окна без штор, старые американские фильмы с субтитрами и Бадди Гая. Наши ночи пронизаны его бесконечными блюзами и такими же бесконечными россказнями Мари-Кристин о его первой гитаре: оказывается, он сам склепал ее из металлической коробки из-под сигар, бедный негритянский малыш. Я не сразу понимаю, почему Мари-Кристин так одержима полузабытым блюзменом – именно одержима, никак иначе. А ларчик открывается просто – следующая ее коллекция посвящена именно Бадди Гаю, воспоминаниям о Бадди Гае, ощущениям от Бадди Гая.

– Блюз – это как путешествие вниз по реке, – нежно вколачивает в меня Мари-Кристин. – Это – как путать право и лево. Это – как обнаружить в своих снах чужие сны…

Свежая мысль, но это совсем не блюз, Мари-Кристин.

Мягкие фетровые шляпы с бесформенными краями, шелковые рубашки и галстуки, широкие фланелевые брюки и жилетки с меховым подбоем – это и есть «Riffin», путешествие вниз по реке. Путешественники – в основном блондины с нордическим профилем: именно такой типаж предпочитает старый педрила Азиз Мустаки, старший партнер Мари-Кристин. Я – вызывающе брюнетистый, плохо выбритый и длинноволосый – принадлежу к тем немногим, кого он даже не пытается погладить по заднице. К тому же я нахожусь под покровительством Мари-Кристин.

За «Riffin’ом» следует коллекция, навеянная «Мальтийским соколом» и Хамфри Богартом: жилетки сменяют твидовые пиджаки, а шелковые галстуки – галстуки из шерсти.

Шляпы (несколько видоизмененные) – остаются.

Темы следующих коллекций возникают в самых непредсказуемых местах, по которым любит таскаться Мари-Кристин: старые кинотеатры, заброшенные пакгаузы, автомобильные свалки, рыбный рынок в Дьеппе – там Мари-Кристин целый час, как зачарованная, стояла возле корзины с ракушками святого Иакова, а потом еще два часа тянула сидр с владельцем корзины.

Я люблю сопровождать Мари-Кристин и люблю наблюдать за ней. Сначала я еще пытаюсь уловить момент озарения, которое заставляет Мари-Кристин брать в руки карандаш и набрасывать силуэты на мелованных листах бумаги, обратной стороне счетов или салфетках. Но со временем теряю интерес и к этому: только дураку нравится изучать творческий процесс со стороны. Оставив в покое Мари-Кристин, я полностью сосредотачиваюсь на себе: вернее, на своей тетради в коленкоровом переплете. Ее необходимо пополнять. В поисках новых запахов я прочесываю Париж – квартал за кварталом, округ за округом. Я сижу в турецких кофейнях, гроздьями свисающих с Фобур-Сен-Дени, я наматываю километры в Чайна-тауне у площади Италии и дежурю у центра дервишей-суфиев неподалеку от рынка Монтрей. Ничего сверхъестественного, ничего запредельного до сих пор обнаружить не удалось, хотя мускус, иланг-иланг, амбра, индийский жасмин и бобы то́нка уж точно не застанут меня врасплох. Я не знаю, зачем я собираю все эти запахи и откуда вообще взялась подобная застенчивая страсть – я знаю только, что все строки, все клетки в чертовой тетради должны быть заполнены. Вплоть до последней страницы; а это значит, что от «Arsmoriendi» мне все равно не отвертеться.

На то, чтобы добраться до конца, у меня уходит около четырех лет.

За это время почти ничего не меняется: разве что наши отношения с Мари-Кристин становятся чуть более сдержанными. Еще каких-нибудь полгода-год – и она потеряет ко мне всякий интерес, и тогда придет черед нового брюнетистого счастливца. Но я по-прежнему (в пику тупоносым норманнским любимчикам старшего партнера) считаюсь ведущей моделью «Sauvat & Moustaki» и в этом качестве скачу по самым разнообразным подиумам Европы.

Коридоры моих снов по-прежнему стерильны.

Я так привык к их стерильности, что засыпаю с самым скучающим видом: даже если держу в руках изученное до последней родинки тело Мари-Кристин.

Но в ту субботу (или это была пятница?) все происходит совсем иначе. Впервые за восемь лет я натыкаюсь во сне на что-то давно забытое. Кажется, это та самая жестянка с лирохвостами. Она не пугает меня, как бывало в детстве, она лишь меланхолично покачивается у меня перед глазами. Я не могу точно сосчитать, сколько граней, сколько углов насчитывает жестянка, и стоит только слегка приоткрыться крышке – просыпаюсь в холодном поту. Простынь подо мной сбита и тоже пропитана потом, а шрам на затылке горит. Чтобы хоть как-то остудить его, я отправляюсь в душ и сижу под плотными прохладными струями несколько часов. Самые странные, самые удивительные мысли пасутся в моей голове – и все они касаются Анук. Задвинутой в самый дальний угол памяти, но совсем не забытой Анук.

Подстегиваемый этими мыслями, я звоню Мари-Кристин и отказываюсь от поездки в Ле-Трепор, она была запланирована еще неделю назад: моей сдержанно-эксцентричной модельерше просто необходимо посетить тамошнюю гавань, набитую катерами и местной камбалой «соль». Мари-Кристин вежливо выслушивает мои сбивчивые, маловразумительные объяснения («отвратительно себя чувствую, озноб и температура, даже не знаю, что делать, дорогая…») и – после непродолжительного молчания – так же вежливо советует залезть в постель и не высовываться оттуда до ее приезда.

Я клятвенно обещаю так и поступить.

Я почти не вру Мари-Кристин – меня действительно колотит озноб, а температура поднялась до тридцати восьми.

Целый день я не подхожу к телефону, целый день я тупо валяюсь перед телевизором и щелкаю кнопками пульта. А к вечеру, устав от самого себя, отправляюсь на бютт Шомон[2]. Мне почему-то кажется, что если я и должен встретить Анук, то встречу ее именно там, в патриархальных улочках, увитых жасмином и сиренью. Именно там, на брусчатке, сквозь которую пробивается трава, мне явственно слышится стук ее ботинок. Шрам сиамского братца не может меня обмануть.

Он не может меня обмануть – и обманывает.

Анук нигде нет.

Но сны продолжают подкидывать мне сюрпризы. Теперь я брожу в них по щиколотку в воде, то и дело натыкаясь на россыпи странных монет. Я же ищу одну-единственную – ослепительно-желтую, с дыркой посередине и корабликом сбоку. Монет становится все больше, и они, в конце концов, образуют холм, схожий очертаниями с бютт о’Кайль[3], я был там всего лишь пару раз… Продраться на вершину не так-то легко: для этого мне приходится перескакивать с монеты на монету. Они прямо на глазах увеличиваются в размерах, но разве это имеет значение для сна? И (трусливый даже во сне) я стараюсь не смотреть себе под ноги; на поверхности монет то и дело всплывают сцены, похожие на барельефы. Я уже видел их в детстве, во время чайных бдений у миски с горячей водой. Так, боясь самого себя и зыбких детских воспоминаний, я оказываюсь на вершине. Вершина – небольшое плато – не что иное, как крышка от проклятой жестянки. Потоптавшись по розе ветров, я подхожу к желобу, который обнаруживаю на противоположной стороне: он, подобно трамплину, устремлен вниз. И упирается в маленькую запруду. Какая-то неведомая сила заставляет меня скатиться по нему. И со всего размаху плюхнуться в затянутую ряской и кувшинками воду. Кувшинками – так мне кажется поначалу. Лишь спустя несколько мгновений я понимаю, что никакие это не кувшинки.

Китайская роза – вот что это такое.

Чертов гибискус.

От него веет могильным холодом, куриным пометом, слежавшейся шерстью, гниющей на солнце требухой; чем угодно, но только не невинной китайской розой. А то, что я обнаруживаю под лепестками… То, на что натыкаюсь, потому что не могу не наткнуться…

Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Иначе откуда бы здесь взяться ножу, пропавшему вместе с Анук много лет назад?.. Ну да, рукоять, которая возвышается сейчас над ряской, – ее я узнал бы из тысяч других: сверчки и раковины, сверчки и раковины. Желание снова обрести нож пусть хотя бы и во сне, оказывается сильнее страха. Я берусь за рукоять, но сверчки и раковины даже не думают всплывать на поверхность: что-то явно мешает им. И, чтобы добраться до этого «что-то» и избавиться от него, я начинаю разрывать сеть из лепестков и тонких глянцевых листьев.

Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Иначе откуда бы здесь взяться мертвому телу?.. Мертвое тело утопает в ряске, мертвое женское тело. Нож торчит в горле неизвестной мне женщины. Неизвестной – так мне кажется поначалу. Лишь спустя несколько мгновений я понимаю, что это – Лила. Жесткие прямые волосы, слегка приплющенный нос, поднятые к вискам ленивые азиатские веки… Но укрепиться в мысли, что это действительно Лила, мне мешает движение воды. Совсем незаметное для глаза, оно неожиданно меняет знакомые черты: еще раз, еще, еще… Черт, это не Лила, этой девушки я не видел прежде, такое лицо не запоминается, оно впивается в память острой иглой… Но это не Анук.

Слава богу, это не Анук, моя девочка.

Обессиленный, я слежу за током воды, а она раз за разом выдает мне новое лицо. Сколько их? Три, пять, семь? И когда успокоится вода? И кто будет следующим?.. Нервы мои не выдерживают, а в висках отбойными молотками стучит: это всего лишь сон, всего лишь сон. Проснись, Гай! Проснись – и кошмар закончится… И я просыпаюсь. Почти просыпаюсь. И уже у самой границы реальности, когда до спасительного утра рукой подать, вода бьет меня наотмашь последним откровением: Мари-Кристин.

Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Ору я себе, впившись зубами в уголок подушки. Пошло все к черту, нужно попросить у Мари-Кристин снотворное, чтобы навсегда избавить себя от подобных кошмаров.

Будь ты проклята, Анук, моя девочка!..

Утро не приносит облегчения, наоборот – закрепляет кошмар, делает его еще более правдоподобным. Поддавшись смутному чувству тревоги, я звоню Мари-Кристин: сначала домой (чтобы нарваться на автоответчик), затем – в офис (чтобы нарваться на секретаря). И только потом решаюсь набрать номер сотового. После третьего гудка она отзывается, я слышу ее низкий глубокий голос – и кладу трубку. Сейчас мне не хочется говорить с Мари-Кристин. Сейчас мне нечего сказать ей. Она перезванивает сама, спустя несколько минут: «Ты даже не представляешь себе, Ги, какой шикарной была поездка, жаль, что ты не смог всего этого увидеть… Кстати, как ты себя чувствуешь?..»

Чувствую я себя отвратительно. Настолько отвратительно, что соглашаюсь пообедать с Мари-Кристин и выслушать восторженный монолог о Ле-Трепор, этом облепленном чешуей кладбище дизайнерских идей.

«В пять в «Ле Режанс». И не опаздывай, Ги».

Я выхожу из дому в четыре, с твердым намерением не опоздать, но вместо «Ле Режанс» оказываюсь на бютт о’Кайль. Я и сам не могу понять, на что мне сдался Перепелиный холм и каким ветром меня вообще занесло туда: я выхожу не на тех станциях метро, на каких следовало бы; иду по той стороне улиц, по которой никогда не ходил; как будто меня ведет неведомая мне сила. А шрам на затылке решил сыграть со мной в детскую игру «горячо-холодно».

Авеню Порт-Рояль – холодно, холодно.

Улица Бобилло – теплее, намного теплее.

Площадь Верлена – горячо.

Еще как горячо, почти припекает – иначе, чем низкое солнце в платанах сквера, – но припекает. Сгорая от предчувствия, я битый час наблюдаю за местными старикашками. Они играют в петанк; более бессмысленного занятия, чем катание металлических шаров, я не знаю. Старикашки все сплошь похожи на слепого на один глаз Автандила. Во всяком случае, я легко могу представить себе Автандила, играющего в петанк. Все остальное видится как в тумане.

Как в тумане я покидаю сквер и оказываюсь у «Chez Joe», рюмашка кальвадоса не помешает. Но через секунду я забываю и о кальвадосе, и о «петанке», и о стариках, и о Париже, и о Мари-Кристин, и о самом себе. За самым дальним столиком «Chez Joe», под боксерскими перчатками, свисающими с потолка, сидит Анук.

Анук, моя девочка.

Анук в компании одинокой чашки кофе – в это невозможно поверить. И все-таки – это она, ничуть не изменившаяся за те восемь лет, которые мы не виделись. Я готов поклясться, что на ней тот же темно-синий свитер под горло и та же длинная шерстяная юбка. И те же ботинки. И та же стрижка, Анук всегда справлялась с ней сама: просто собирала отросшие волосы в хвост и срезала под корень садовым секатором. Ее лицо все так же безмятежно, нет, оно еще более безмятежно, чем обычно. Оно еще более безмятежно, чем я его помнил: такие лица бывают только у святых. Или у сумасшедших.

А таких фиалковых глаз нет ни у кого.

– Я заказала тебе кофе, – говорит Анук.

И это первые слова, которые она говорит мне после восьми лет разлуки.

– Анук. – Я сажусь против нее, я бессильно падаю на стул против нее – и смотрю, смотрю. – Анук… Но откуда ты знала? Откуда ты знала?..

– А ты откуда? – улыбается Анук.

Нет, ботинки все-таки другие: высокие, почти новые, но со сбитыми тупыми носами. Анук наверняка пинает ими что ни попадя: пустые сигаретные пачки, шары для петанка, мелкие камешки, конские каштаны, жестянки с лирохвостами…

– Анук… – Я не могу оторваться от ее лица: не постаревшего, не повзрослевшего. – Что ты делаешь здесь, в Париже, Анук?

– Ничего, – улыбается Анук.

– А что… Что ты делала все эти восемь лет?

– Ничего, – улыбается Анук. – Пей кофе.

– Да, конечно… Все думали, что ты умерла…

– Но ты-то ведь знал, что я не умерла?

– Да…

Я залпом, обжигая язык и нёбо, выпиваю кофе – но даже не чувствую ожога. Но чувствую взгляды немногочисленных посетителей «Chez Joe», они обращены на Анук. Кто бы сомневался, Анук всегда оказывается в центре внимания.

– Ты давно в Париже? – задаю я самый дурацкий вопрос из всех дурацких вопросов.

– Ты ведь знаешь, правда, Гай? – Она не забыла мое имя, надо же!

– Да. – Теперь уже я улыбаюсь, машинально потирая шрам на затылке. – Где ты остановилась?

– У тебя. То есть… Сегодня я хочу переночевать у тебя.

– Конечно. Черт, я рад! Ты даже себе представить не можешь, как я рад. Мне нужно многое рассказать тебе, Анук.

– Только не про свою бабу. – Анук засовывает большой палец в рот, по старой детской привычке. – Наверняка какая-нибудь старая грымза…

– С чего ты взяла, Анук? – Такое пренебрежительное отношение к Мари-Кристин неожиданно задевает меня.

– Это же ясно как божий день. Это у тебя на физиономии написано.

Углубляться в тему моих взаимоотношений с Мари-Кристин у меня нет никакого желания. Анук вернулась, Анук не забыла мое имя, что может быть важнее?..

– Ты можешь жить у меня, – торопливо говорю я. – Ты можешь жить у меня сколько хочешь…

– Это лишнее. Я просто переночую.

– Как хочешь. – Ну почему я все время забываю, что приручить Анук невозможно?

– Заплати за кофе и пойдем.

Она не дожидается, пока я отвечу, пока я расплачусь, – она поднимается из-за столика и уходит. Я нагоняю ее лишь на улице. Идти рядом не получается, Анук не терпит никого рядом с собой, и поэтому я двигаюсь чуть позади, чуть впереди, чуть справа, чуть слева; все это похоже на движение спутника вокруг планеты. Что уж тут поделаешь, стоит Анук появиться, как все начинает вертеться вокруг нее. Я ловлю ее отражение в витринах, в стеклах проезжающих автобусов, в лицах людей: сама же Анук, как всегда, ускользает.

– Ее зовут Мари-Кристин, – сообщаю я затылку Анук. – Тебе неинтересно, как я жил все эти годы?

Дурацкий вопрос. Самый дурацкий из всех дурацких.

Моя квартира тоже кажется мне дурацкой: дурацкий набор дисков, дурацкие жалюзи на окнах, дурацкий плакат с выставки Ронни Бэрда на входной двери – Мари-Кристин считает его гением, новым Дали с уклоном в животноводческий урбанизм. Следующую коллекцию она собралась посвятить именно ему, представляю, как будет счастлив новый Дали.

Да, еще посудомоечная машина, которой я ни разу не пользовался, – она тоже выглядит дурацки.

Анук отправляется в ванную не снимая ботинок, а я остаюсь перед закрытой дверью.

– Если тебе нужна зубная щетка, на полке под зеркалом есть новая, – спохватившись, кричу я Анук.

Никакого ответа.

Пока Анук моется, я наматываю круги вокруг ее рюкзака, оставленного в прихожей. Самый обыкновенный рюкзак из дубленой кожи, интересно, что там внутри? Заглянуть в рюкзак Анук, конечно, не так интересно, как заглянуть в саму Анук, но все же, все же… С бьющимся сердцем я сажусь на пол перед рюкзаком и расстегиваю лямки.

«Ключ к герметической философии» – первое, на что я натыкаюсь. Все эти годы она таскала книгу с собой, иногда Анук бывает постоянна в привязанностях. Оказавшись в моих руках, книга открывается ровно посередине, на том самом месте, куда Анук когда-то сунула смятый цветок гибискуса.

Он и сейчас там, цветок. Не высохшая деталь гербария, как можно было бы предположить, нет. Цветок кажется сорванным совсем недавно, его тонкая плоть еще жива, – что ж, Анук и правда постоянна.

Книга тянет за собой нож, я не видел его восемь лет. И за эти восемь лет он тоже ничуть не изменился, во всяком случае – сверчки и раковины на месте. Я на секунду вспоминаю сегодняшний ночной кошмар, но только на секунду; нож выглядит вполне миролюбиво, он слишком стар и слишком мудр, чтобы помышлять о стройных горлышках красоток. Номером три идет видеокассета без обложки, надпись на ней торжественно провозглашает: «Диллинджер мертв».

Ломать голову над Диллинджером у меня нет никакого желания. Мертв и мертв, голубоглазый. Скорее всего – это название фильма, и слыхом о нем не слыхивал.

Дно рюкзака завалено мелочью. Монет несколько десятков, самых разных, но одинаково не имеющих отношения ни к Франции, ни (как я подозреваю) к Европе. Рисунок на некоторых совсем стерся, другие выглядят почти новыми – как ботинки Анук.

Книга, кассета, нож и груда монет.

Ничего больше обнаружить не удается: ни документов, ни проездных билетов, ни сотового, ни записной книжки, ни милых девичьих мелочей в виде помады, блеска для губ и водостойкой туши. Анук, как всегда, обманывает.

Она умеет водить за нос, Анук, моя девочка.

Чувствуя себя уязвленным, я прочесываю боковые карманы. Ага.

Куча билетов в кино с оторванными корешками, бумажка с каким-то номером телефона и пластиковая визитка. Одна-единственная, но какая! Ронни Бэрд, который висит у меня на входной двери. Удачливый павлин Ронни Бэрд, мазила-мистификатор, слывущий мизантропом и женоненавистником, интересно, где Анук ее раздобыла?.. Размышлять об этом нет времени – Анук вот-вот появится, лучше сунуть все обратно от греха подальше.

Так я и поступаю и отправляюсь на кухню заваривать чай. Чай носит весьма игривое название «Тысяча наложниц»; я покупаю его на вес в маленькой лавчонке у Северного вокзала; не бог весть что, но и сюрпризов никаких. Сюрприз поджидает меня, когда Анук воцаряется на кухне.

– Ну что, все обшарил? – весело интересуется она.

Отпираться бесполезно.

– Фильм хоть ничего? – так же весело парирую я. – «Диллинджер мертв», надо же! Никогда о таком не слыхал.

– Понятия не имею. Я его тоже в глаза не видела. Если хочешь – возьми посмотреть. Может, и правда понравится…

На этом наш разговор заканчивается. Мы сидим в полной тишине и рассматриваем друг друга. Вернее – я пожираю глазами Анук. Ей до меня нет никакого дела. Первое впечатление не обмануло меня: Анук не изменилась. Или почти не изменилась. Ей двадцать четыре – столько же, сколько и мне, – но выглядит она на восемнадцать. Или на семнадцать, которым очень хочется поскорее вырасти.

– Расскажи о себе, – делаю я вторую попытку завязать разговор.

– Я же не прошу тебя рассказать о себе…

– Моя жизнь, наверное, была не такой интересной, Анук. – В моем исполнении эта фраза звучит как вызов, но Анук его не принимает.