Галактика Ломброзо или Теория «человека преступного» - Ливио Сансоне - E-Book

Галактика Ломброзо или Теория «человека преступного» E-Book

Ливио Сансоне

0,0

Beschreibung

Книга «Галактика Ломброзо» исследует влияние итальянского интеллектуала Чезаре Ломброзо на социальную политику в Латинской Америке в конце девятнадцатого века. Автор раскрывает роль «галактики» вокруг Ломброзо, которая способствовала распространению его идей за океаном и формированию культуры категории «прирожденный преступник». Книга освещает влияние этих идей на репрессивную, тюремную и психиатрическую систему, а также на расовые отношения в странах Латинской Америки. Этот культурный феномен описывается как значимый, но забытый в современном обществе.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 391

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Ливио Сансоне Галактика Ломброзо или Теория «человека преступного»

Livio Sansone

La Galassia Lombroso

Печатается с разрешения GIUS. LATERZA & FIGLI S.PA c/o ELKOST International Literary Agency.

В оформлении книги использованы иллюстрации Fonte: Archivio del Museo di Antropologia criminale «Cesare Lombroso», Università di Torino. Collocazione: IT SMAUT Museo Lombroso.

Эта книга переведена благодаря финансовой поддержке министерства иностранных дел и международного сотрудничества Италии

Questo libro è stato tradotto grazie a un contributo del Ministero degli Affari Esteri e della Cooperazione Internazionale italiano.

© Gius. Laterza & Figli, 2022

© M.C. Соколова, перевод, 2024

© OOO «Издательство ACT», 2024

* * *

От автора

Эта книга посвящена важнейшему вопросу истории социальных наук, в частности развитию представлений о расе, Африке, африканцах и чернокожих, а также сильному влиянию, которое идеи Чезаре Ломброзо, его теория и созданная им сеть исследователей оказали на формирование социальных наук в Латинской Америке и, в частности, в Бразилии. Это бывает со всеми, кто занимается личностями, которых прошедшее время превращает в противоречивые и спорные – меня часто спрашивают, почему Чезаре Ломброзо так меня интересует. Возможно, потому что меня, как и многих до меня, привлекают по-прежнему актуальные темы, выглядящие сегодня щекотливыми: такие как атавизмы, вырождение, физиогномика, гипноз, связь между гениальностью и безумием, тюремное искусство, татуировки, жаргон и мессианство? Конечно, но я должен пояснить, что мой интерес к Ломброзо – это последствие длинного пути, ставшего в итоге частью обширного проекта. Перед нами стояла цель изучить, как люди воспринимают расу, то есть как формируются расовые идеи, и собственно расизм, как они обращаются в неприятие Другого. Проект стремится понять и контекстную сложность, в которой зарождаются подобные идеи. Не только консервативные теоретики внесли в них вклад, но и ученые, связанные с эмансипацией подчиненных или дискриминируемых групп (например, различные еврейские теоретики), а также значительная группа социалистов и анархистов. Расистские представления, к примеру, веру в существование четырех «великих рас», в подобном смысле используют и некоторые африканские лидеры, чтобы создать новый эмансипационный дискурс освобождения от колониального расизма.

Я занимаюсь вопросами «расы» и этничности с тех самых пор, как начал формироваться как антрополог, в конце 70-х годов; я исследовал в основном вопросы этнографии, а недавно переключился на работу в архивах. Мы, антропологи, оказались к ней не готовы, это порой слегка тормозит нас и заставляет задуматься: а что мы делаем тут, в архивах, это же место историков? Однако сегодня невозможно не только изучать важные вопросы, порожденные новой этничностью, антиглобализационным неонационализмом, использованием политиками расовой теории (как новой формы популизма) для исключения Другого, но и исследовать новые способы применить этнико-расовые категории к различным меньшинствам, добивающимся уважения и гражданства. Важно не пытаться найти исторические корни и понять расовые идеи как часть всеобщего контекста, где рождаются и развиваются как большинство социальных движений, так и настоящие науки о социуме. Должен признаться, что, имея образование в области социологии и антропологии, я лучше всего перемещаюсь в пространстве в поисках сетей, потоков и путей, чем во времени в поисках корней и «традиций»: я не совсем историк. Но несмотря на это, мне просто необходимо установить профессиональный диалог с расовыми идеями и историей расизма{1}.

Мы знаем, что социальные исследования для антрополога прежде всего предполагают акт самопознания, поэтому я считаю очень важным занять позицию и с учетом моего персонального опыта. Эта книга является еще и результатом диалога между «двумя мирами»: между страной, в которой я вырос, Италией, и страной, которая меня усыновила, Бразилией. Таким образом в этом исследовании возникло измерение, которое я мог бы назвать «прустовским». Если это не возвращение к истокам, то уж наверняка перечитывание части «истории родины» в свете почти сорока лет жизни за границей. Интерес к «вопросам расы» и к Африке – континенту, противоположному во многом Европе и служившему для реализации этого интереса – возник у меня одновременно с интересом к миру. «Раса» и Африка стали частью моей социализации в детстве, еще до того, как мне начали их преподавать – плохо – в средней школе. Несмотря на то, что в классическом школьном образовании Африка отсутствует, она присутствует во внешкольной жизни, в наших ощущениях, проявляется, хотя весьма приблизительно и редко индивидуализировано, вне авторских атрибуций, в музыке, танце, прикладном искусстве, в дизайне аэропортов. В моем случае «воспоминания об Африке» концентрировались вокруг нескольких тем: Абебе Бикила[1] на Олимпиаде в Риме в 1960 году, резня в Кинду[2], Моиз Чомбе[3] (во второй половине 60-х имя «Чомбе» в нашем доме стало эквивалентом «подлого предателя») и Патрис Лумумба[4], сыновья африканских дипломатов, с которыми я играл на улице в Париоли, фильм «Битва за Алжир» (Джилло Понтекорво, 1966 г.), на съемках которого работал мой отец – у нас дома некоторое время жил алжирский беженец (Али Лагель, следы которого я, к сожалению, потерял), потом путешествия в Мали и Уганду к отцу, который долгие годы там жил и работал; огромное количество всяких африканских штук в коллекции отца и его жены, нетрадиционные и как правило положительные отзывы отца о Муамаре Каддафи, Иди Амине и, прежде всего, Тома Санкара[5].

Таким образом, мой интерес к расовым теориям, их истории и актуальности, а также к влиянию Африки на воображение и органы чувств, имеет почти такой же возраст, что и я сам. Однако это не единственная причина того, что исследования, легшие в основу этой книги, имеют нечто общее с «Поисками потерянного времени» Пруста. Для меня оно стало возвращением в Италию и к итальянскому языку после почти сорока лет жизни и исследований за границей. Год в Италии с моими детьми-подростками – моим будущим – и в контакте с отцом и дядей – моим прошлым – вполне закономерно подвел меня к конфликту между памятью и ожиданиями, который в свою очередь влияет на сегодняшние исследования и формирование воспоминаний о прошлом. Многие полагают, что для исследований, и в особенности для написания книги, лучше всего пребывать в одиночестве и изоляции. А в моем случае все было ровно наоборот. Я пытался писать в те моменты, когда прошлое (отец) и будущее (дети) оставляли меня в покое.

Моя собственная жизнь тоже повлияла на выбор объекта для исследований: я читал обо всем, но не все. Мне пришлось столкнуться с историей и огромным историографическим наследием времен итальянского национально-освободительного движения и либерализма в Италии, изучить развивающееся направление по пересмотру колониальной истории и дебаты о характере, происхождении и структуре итальянского населения, не забывая при этом и о проблемах южных территорий. Впервые за последние 20 лет я почувствовал себя, как в годы, когда писал диссертацию, когда не знал, куда слать запросы и был потрясен обширностью научных знаний. Пришлось стать, хоть это и невозможно на самом деле, специалистом в самых разных областях, затронутых книгой: физической и культурной антропологии, криминологии, истории науки и прежде всего медицины, психиатрии, «политических науках» и истории расовых идей и расизма. Однако оно того стоило. Приключение могло стать еще более опасным, если бы не сотрудничество и щедрая помощь Сильвано Монтальдо и Кристины Чилли из Музея Ломброзо Туринского университета; Карлотты Сорба и Анналисы Фризина из Университета Падуи; Гайи Джулиани, Татьяны Петрович, Франческо Помпео, Микелы Фусаски; коллег из библиотеки Современной истории в Риме (особенно Розанны де Лонги); Вито Латтанци из Музея Пигорини в Риме; Марии Грации Росселли и Моники Заваттаро из Музея этнологии и антропологии Университета Флоренции; Дженнифер Коминс из Библиотеки редких книг и рукописей Колумбийского университета. Особую благодарность я должен принести сотрудникам архива Вьёссе во Флоренции и Национальной библиотеки, а также архивов Academia Brasileira de Letras и Casa Rui Barbosa в Рио-де-Жанейро, Centro de Estudos Brasileiros университета в Сан-Паулу. Книга вряд ли бы появилась на свет без соучастия и поддержки Питера Вонка, Марко Д’Эрамо, Марины Форти, Микеле Бураккьо, Мари Деку, Джона Коллинза и Роберто Травальи, без неоценимой помощи Джованни Карлетти и многих других сотрудников издательства Laterza. Я бесконечно благодарен бразильскому фонду Capes за стипендию, предоставленную мне в 2014 году и Научно-исследовательскому совету Бразилии (CNPq).

Должен добавить, что, помимо необходимости знакомства с кучей разных областей знаний, относительно новых для меня, мне пришлось не без труда возвращаться к искусству создания текстов на итальянском, который за столько лет из материнского языка стал «языком мачехи». Матрица поисков, претендовавшая на международный размах и затрагивавшая относительно долгий период истории, потребовала воистину филигранных усилий. Тем не менее я надеюсь, что читатели, открывая вместе со мной новые мостики, связи и пути, которые я постарался показать в этой книге, простят мне мелкие огрехи. Я уверен, что книга не состоялась бы без бесконечного терпения моей спутницы жизни, Суэли, и моих детей, Джулио и Педро, которые, я надеюсь, простят мне все те часы, когда я вынужден был отказываться от отцовских обязанностей. Я благодарен моим друзьям, старым, и тем, которых я имел счастье встретить или открыть заново в течение этого года, проведенного в Италии, и всех коллег, открывших мне дверь и бросивших мне мостик. Эту книгу я посвящаю братьям Альфонсо и Агостино Сансоне, моему дяде и моему отцу.

Введение. По следам Нины Родригеса

Эта книга своим появлением во многом обязана Раймундо Нине Родригесу, родоначальнику афро-бразильских исследований. Он умер в Париже в 1906 году, в возрасте всего 46-ти лет, во время своего первого заграничного путешествия. Вместе с коллегой-психиатром (к тому же чернокожим) Хулиано Морейра они собирались встретиться с Чезаре Ломброзо (далее ЧЛ) в Турине по случаю VI Международного конгресса антропологов-криминалистов, на котором праздновалось пятидесятилетие научной деятельности итальянского ученого{2}. Тело Нины было забальзамировано парижскими коллегами (возможно и самим Александром Лакассанем[6] в Лионе) – так было принято в те времена среди ученых-позитивистов[7] – и переправлено в Баию. Но в Сальвадоре тело, вместо того чтобы быть пожертвованным для медицинских исследований, как того желал сам покойный, было захоронено по требованию семьи. Коллеги по Медицинской школе тоже не проявили особого энтузиазма, получив забальзамированный труп блестящего профессора, выдающегося участника дискуссий и коллекционера талисманов и магических аксессуаров{3}. Медик, этнограф, позитивист, метис, расист (последнее, возможно, malgré lui[8]), да еще и оган{4}.

Как раз в течение поиска переписки между ним и Ломброзо и зародился мой интерес к ЧЛ, его идеям, его сети, настоящей международной галактике, необычному переосмыслению социальных и расовых проблем и даже к его эклектизму. На мой взгляд Нина, как и ЧЛ, был этаким пионером, если можно его так назвать, Дон Кихотом социальной медицины, дисциплины на полпути между социальными науками и «чистой» медициной – он считал себя ближе к первому, чем ко второму. Переписка до сих пор не найдена, но в двух случаях я видел цитаты из нее: в биографии ЧЛ, написанной его дочерью Джиной, – там Нина указан в качестве контактного лица, пропагандировавшего в Бразилии новые идеи в тюрьмах, приютах, в системе уголовных наказаний, и даже упоминается как «адвокат» (1921; 211), и в первой знаменитой книге Фернандо Ортиса Los negros brujos, первое издание которой вышло в Мадриде и датировано 1906 годом. В период между 1902 и 1905 годами Ортис[9] регулярно посещал студию ЧЛ в Турине, и, согласно нескольким надежным источникам, именно там ознакомился с работой L’animisme fétichiste, опубликованной Ниной на французском для распространения в Европе. Рукопись приобрел не только ЧЛ, но еще и Марсель Мосс[10], сделавший ее тщательный и доброжелательный обзор (Mauss 1901). Усилия Нины Родригеса увенчались успехом – в номере от 1895 года журнала Archivio di Psichiatria, Scienze Penali ed Antropologia Criminale (далее AP), основанного ЧЛ еще в 1880 году, есть целых три ссылки на его труды: краткое содержание L’animisme fétichiste на французском, рецензия ЧЛ на его книгу и еще одна статья. В № 16 за 1986 год опубликованы еще две ссылки на него: во французской статье Nègres criminels au Brésil и рецензия на Les races humaines, написанная самим ЧЛ{5}. Венцом признания для первой опубликованной Ниной книги As collectividades anormaes{6} стал пролог, отредактированный ЧЛ.

Как и многие создатели новых дисциплин или новых исследовательских направлений в науке, фигура Нины Родригеса была окружена мифами и анекдотами. О нем даже были написаны романы, такие как «Жубиаба» Жорже Амаду. Рассказывают, что он, возможно, сотрудничал со своим современником Мануэлем Кверино, чернокожим самоучкой-этнографом{7} и с важными ключевыми информаторами, такими, как африканец Мартиньяно до Бонфим, бабалао{8} и почетным президентом II Афро-бразильского конгресса в Сальвадоре в 1937 году (Carneiro e Couto Ferraz 1940). Нину называют «самым главным пропагандистом теории Позитивистской школы криминологии в Латинской Америке» (эта фраза часто встречается в Koch-Ammassari 1992 и повторяется многими другими авторами{9}). Нина Родригес стал героем интересной и важной интеллектуальной биографии (Corrêa 1996).

Кроме того, существуют еще и рассказы тех, кого мне нравится называть «весталками архивов» (их часто ассоциируют с «преторианцами мысли») – они больше века сохраняли живую (ну, может, слегка забальзамированную) память о Нине в Медицинской школе Байи, так же как о Паоло Монтегацца[11] (далее ПМ) во Флоренции и о ЧЛ в Турине, хотя, конечно, больше в воображении, чем в виде конкретных документов. По словам Ламартина де Андраде Лимы в книге Roteiro de Nina Rodrigues (1980), Нина умер внезапно после посещения Лакассаня в Лионе и ЧЛ в Турине. Однако никаких следов переписки Нины{10} не найдено, к тому же сегодня известно, что, к огромному сожалению, Нине не удалось встретиться лично с маэстро ЧЛ, хотя он этого страстно желал.

Двигаясь по следам Нины, частично благодаря интуиции, но в основном по счастливой случайности{11}, мне удалось обнаружить некоторые фрагменты и множество деталей того, что я назвал бы галактикой: международной сети, центром которой была студия ЧЛ, и которая создала вдобавок несколько суб-центров сетей его последователей или эпигонов. Мощная сеть была развернута во многих европейских странах (в первую очередь во Франции, Германии и Голландии, но также и в Португалии, Испании, России, Англии и других), она добралась и до Австралии, Индии, США, и наиболее плотной была в Южной Америке. Лишь часть, скорее всего меньшая, этих людей знала ЧЛ лично, видела его студию и знаменитый музей-лабораторию. Основная часть знала мэтра существенно меньше, но использовала его в научных баталиях, часто интерпретируя и порой упрощая его идеи для разных контекстов. На самом деле, вполне реально доказать, что, по крайней мере до повторного открытия Грамши в 70-х годах, ЧЛ был самым цитируемым итальянским автором в Латинской Америке, до такой степени, что вплоть до сегодняшнего дня, как мы увидим далее, в его честь вручались различные премии в области юриспруденции и т. н. «полициологии». Пришлось ждать до 80-х годов, чтобы Латинская Америка начала массово цитировать и других итальянских авторов: Карло Гинзбурга, Умберто Эко, Тони Негри, Джанни Ваттимо и Джованни Арриги[12]. Ни одного антрополога. Тем не менее, еще в 2002 году, во время моей лекции в магистратуре по правам человека в Рио-де-Жанейро, один из слушателей назвал ЧЛ «маэстро», к моему огромному изумлению! Таким образом, существует еще в мире место, где термин «ломброзианский» активно используется и по сей день – это Латинская Америка, несмотря на важные исследования ДНК и популяризацию генетики, занявшей в современном мире место физиогномики. Речь идет, на самом деле, о терминологии, напоминающей о слове «кафкианский»: похоже, что читать и знать Кафку не обязательно, чтобы претворять его в жизнь. Нечто подобное происходит и с именами Феллини и Грамши[13], используемыми вне всякого соответствия взглядам их носителей. Можно сказать, что ЧЛ пополнил список авторов, важных для расизма и расистов – в него входят также Чарльз Дарвин, Жозеф-Артур де Гобино и Герберт Спенсер[14], их часто цитируют и упоминают, вдобавок порой вовсе не к месту, но практически не читают. Вдобавок ЧЛ, названный в бразильской прессе в начале века характерологом, физиономистом и психопатологом, стал не только самым цитируемым за пределами страны итальянским интеллектуалом (несомненно, самым цитируемым среди своих современников), но и являл образец воздействия итальянского интеллектуального климата и политики. Я не собираюсь ни восхвалять его, ни заниматься историческим ревизионизмом: ЧЛ был и остается весьма противоречивой личностью. Говоря попроще, я совершил попытку проследить детальную историю расовых идей у ЧЛ и их последствий в Латинской Америке, уделив особое внимание двум аспектам: как они менялись – да и должны были меняться – в пространстве и времени, на протяжении жизни даже одного исследователя; как и до какой степени важны взаимосвязи и контакты, национальные и не только, совместно прожитые истории (Siegel 2009) и межличностные связи в построении и поддержании научной парадигмы (Adam Kuper, цитируется по Matos 2013).

В открытых каналах того, что я называю Галактикой Ломброзо – совокупности международных конгрессов, конференций, журналов, ксерокопий, газет, книг, музеев, путешествий, переписки, посылок, – циркулировали идеи, проекты, изображения и артефакты (черепа, ножи, амулеты, кости, кусочки кожи, музыкальные инструменты, маски, мумии, полицейские документы, письма из тюрем и приютов, произведения так называемого тюремного искусства и т. д.). Благодаря этой сети сформировался взаимообмен не то чтобы между равными – поскольку в конкретном случае с Бразилией развитость институций в научной жизни была намного скромнее, чем в Италии – но между исследователями, интересующимися жизнью Другого. Порой они выслушивали его, а порой превращали обмен мнениями в диалог слепого с глухим. Подтверждение гипотез было важнее, чем новые открытия: латинская Америка искала нечто в Южной Европе, а Европа – в Латинской Америке. Таким образом, это было очень сложное и даже неоднозначное понимание, которое никогда не превращалось в примитивное поглощение латиноамериканскими интеллектуалами всего, что бы не поступало из Италии. Это был международный обмен, в котором понятия были глобальными, но их трактовка – локальной. В книге я постарался показать, какими сложными бывают подобные взаимодействия, поскольку это важно, чтобы понимать, как формируются социальные науки в Латинской Америке.

Работы о восприятии европейского позитивизма породили настоящую традицию в истории социальных наук в Латинской Америке. Даже его урезанная версия в виде того, что многие называли ломброзианством, породила огромное количество исследований. Некоторые из этих трудов, как, например, работа Фернандо де Азеведо[15] (1939) по истории социологической мысли в Бразилии, стали слегка уже устаревшей классикой, в то время как другие, более сфокусированные на ломброзианстве, особенно важны для объективной реконструкции антропологической истории в Латинской Америке. На трех самых важных интерпретациях идей Ломброзо в Бразилии (Нина Родригес), на Кубе (Фернандо Ортис) и в Аргентине (Хосе Инженьерос) мы сосредоточимся чуть дальше. Кроме того, существуют еще два труда, посвященных транзиту идей между Италией и Южной Америкой в эпоху позитивизма – их я буду часто цитировать: Barbano et al. 1992 и Varejão 2005. Моя собственная точка зрения, однако, отличается, поскольку я предпочитаю сосредотачивать внимание на социальных условиях, в которых протекал транзит знаний и обмен идеями как таковой. Несмотря на ограничения, наложенные скудной документацией по сравнению с объемом, важностью, продолжительностью взаимоотношений Галактики Ломброзо и Латинской Америки, я постараюсь показать повседневную, социо-антропологическую картину этого взаимодействия. Как оно протекало, кто оплачивал расходы, каковы были ожидания приезжих и приглашавших, что говорили и о чем умалчивали обе стороны, как об этом писала современная пресса и научные издания, каковы были правила и привычки научно-академической среды того времени, что еще путешествовало между континентами помимо людей (артефакты, изображения, иногда человеческие останки, карты и расписания, материалы и методы исследований и каталогизации и т. д.) – эти и подобные вопросы получат ответы в книге.

Я считаю, что подобное антропологическое внимание к деталям полезно для выявления в том числе и связей между этим обменом и различными повестками, определяющими геополитику знаний. На перекрестке науки и народной культуры, начиная с различных точек зрения и способов действия, формируется новое научное транснациональное сообщество, под эгидой того, что Эрик Хобсбаум[16] определил как «эпоху империй». Все это на самом деле создало некую моральную географию, которая определила идеальные места для проведения исследований и получения впечатлений и ощущений (сильных), перемещаемых в иные места. Они подходили не только для описания, обработки и публикации результатов исследований, проведенных в иных местах, но и для разработки теорий или схем интерпретации универсального значения. Если Галактику Ломброзо можно интерпретировать как метафору эпохи, то есть Италии периода, продлившегося от битвы при Седане[17] (1870) до убийства эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево[18] (1914), то создание и развитие межнациональных обменов из студии ЧЛ в Турине – яркий пример того, как воспринималось и функционировало то, что представляли «новой наукой».

Мы увидим, что Латинская Америка была вполне представлена и в сети, и во взглядах многих последователей позитивистской школы, а также и в первых достижениях итальянской антропологии. Оба отца этой научной дисциплины, и одновременно вдохновителя ее первых и основных парадигм, Паоло Монтегацца и Чезаре Ломброзо, включали Латинскую Америку в свои цели и поддерживали с ней серьезные контакты. Прежде всего, лично ПМ. Потом, гораздо глубже, ЧЛ, который, хотя сам так никогда и не совершил путешествия в эти земли, тем не менее заставил отправиться туда многие умы и стимулировал, прямо или косвенно, многие социально-инженерные проекты. Роль Латинской Америки в создании позитивистской антропологической школы и итальянской антропологии в целом, в период с 1880 до конца 20-х годов прошлого века, так и не получила должного внимания со стороны историков антропологии{12}. Возможно, это связано с тем, что когда социальные науки формировались и институализировались в Италии, после второй мировой войны, звезда Южной Америки, в силу ряда факторов, которые мы увидим далее, уже закатилась, и она стала постепенно превращаться в континент на орбите Запада, в Латинскую Америку.

В последние годы, прежде всего по случаю различных симпозиумов, организованных в 2009 году по случаю столетия со дня смерти ЧЛ, были опубликованы многочисленные книги, анализирующие феномен Ломброзо в Италии и посвященные сети контактов, созданных Галактикой Ломброзо в разных странах, в том числе и неевропейских. Сильвано Монтальдо, неутомимый куратор и инноватор Музея Ломброзо в Университете Турина, редактировал лично и принимал участие в создании важных научных работ. Уважаемая Делия Фриджесси написала ряд монументальных, высокого качества статей, так же, как и Мэри Гибсон (2004). Таким образом, вокруг феномена Ломброзо сложилось серьезное научное сообщество. Однако Латинская Америка, пусть и за редкими исключениями (особенно Каймари и Варежао), столь важная для консолидации международной известности ЧЛ и сохранения знаний, остается в стороне от новых интерпретаций его исследований. Я постараюсь заполнить, хотя бы частично, этот пробел.

Книга состоит из четырех глав. В первой я кратко описываю контекст, в котором действовала Галактика Ломброзо, и перехожу к социокультурной атмосфере, в которой проходили научные дебаты по расовым вопросам, как в Италии, так и в других странах. В дебатах использовались три повторяющихся и взаимосвязанных термина: вырождение, социальные проблемы, раса. Во второй главе я погружаюсь в историю функционирования Галактики Ломброзо, ее твердого ядра и международной сети, которая оказалась весьма важной. Третья глава рассказывает о путешествиях трех членов Галактики в латинскую Америку – Гульельмо Ферреро, Джины Ломброзо и Энрико Ферри[19]. Эти путешествия можно интерпретировать как метафору типологии контакта между Италией и Южной Америкой. В четвертой и последней главе мы увидим, что произошло в Латинской Америке с ломброзианством после смерти самого Ломброзо. Завершат книгу краткие выводы о важности исследований Ломброзо, о новой интерпретации его идей и о формировании социальных наук в Латинской Америке.

Расовые вопросы в конце XIX века

В конце XIX века в Италии, как и в других европейских странах социальные проблемы определялись как проблемы враждующих классов. Их следовало контролировать и регулировать в рамках политики и функционирования капиталистического производства – во Франции и в Англии фокус внимания смещался в основном на городской пролетариат и люмпен-пролетариат, в Италии – скорее на сельское население. Зарождавшиеся движения, выступавшие в защиту угнетенных слоев общества, рассматривали социальный вопрос, наоборот, как проблему справедливости и включения масс в распределение приносимых прогрессом благ. Все ясно видели на повестке дня социализм, кто как проблему, а кто-то как ее решение: никто не оставался к нему равнодушен.

Вырождение и раса

В трудах ЧЛ, постоянно грешившего приблизительностью и теоретической эклектикой, постепенно дифференцируются три термина, поначалу выступавшие как синонимы: атавизм (который к концу последнего периода определился как биологические черты примитивного в нас), вырождение (термин, по сути обозначающий некое уменьшение численности популяции, использовавшийся для описания социальных ситуаций, но в последние годы сместившийся в сторону моральных аспектов) и декаданс. Уже к концу XIX века, приветствовав предложения молодого Ферреро[20] (Frigessi 2003: 359), ЧЛ расширил понятие атавизма, ушел от синонима отсталости некой определенной популяции. Последний из трех терминов, декаданс, ЧЛ и с самого начала не очень активно использовал, а потом прекратил вовсе: он был в свое время в моде, но относился к античным цивилизациям или «расам». Популярности спора о вырождении в Италии – а также во Франции и Англии – росла, поэтому интересно процитировать Даниэля Пика, который показал, как в середине XIX века развивалась научная мысль: «тотальный сдвиг от понятия вырождения индивидуума […] к биомедицинской концепции толпы и массовой цивилизации, как символов регресса; ‘индивидуум’ был переосмыслен в связи с комплексом эволюционных, расовых и природных сил, которые, как утверждается сегодня, составляли или ограничивали условия его существования. Институциональное упрочение социалистических идей среди политических европейских партий и рост давления со стороны последователей всеобщего избирательного права должны были заставить признать толпу как социо-политическую реальность, превосходящую сумму отдельных индивидуумов, составлявших ее» (1989: 222). Годы с 1880 по 1914 стали поворотными в переходе от древних моделей заболеваемости и смертности, вызванных инфекционными заболеваниями, скудным питанием и тяжким трудом к современному комплексу функциональных расстройств, заболеваний вирусной природы и нарушений работы стареющего организма. В эти годы было выявлено или изобретено множество болезней, связанных якобы с истерией и сексуальностью, особенно женской. Тогда же в Европе формируется особая роль женщины-домохозяйки и пары (соответственно, и нуклеарной семьи). Как писал Макс Нордау[21] в классическом труде Entartung, «мы находимся в самой гуще целой серии тяжелых ментальных эпидемий; нечто типа чумы, созданной вырождением и истерией» (Pick 1989: 537). Пик пишет:

Самым низким уровнем был известный сектор для населения и одновременно место назначения всех индивидуумов в тот момент, когда они вынуждены смешиваться с толпой […]. Войти в толпу означало выродиться, вернуться, быть отброшенным в некую доиндивидуальность, в низший общий знаменатель толпы предков – в мир опасных инстинктов и примитивных воспоминаний. Город, демократия, социализм – все это казалось, так или иначе, иллюзией, или питало иллюзию способности индивидуума выжить в толпе без ущерба для себя […]. В «страхе перед толпой» или тревожной бдительностью относительно «опасных классов» нет ничего нового, однако в конце XIX века совершили уникальную попытку создать позитивистское направление науки (дистиллят из психологии, биологии, расовой антропологии) об основных и метаисторических особенностях толпы (как места исчезновения классовых различий) и ее взаимоотношениях с «цивилизацией» (там же: 223–224).

Позднее Симонацци, в истории концепции вырождения в различных контекстах и периодах рубежа XIX–XX веков, показал, что Италия стала одной из стран, оказавшихся наиболее восприимчивыми к теории вырождения Мореля[22]. Это было связано как с традиционным трепетным уважением к французской психиатрии, так и с тем фактом, что в те годы Италия все еще находилась в поиске собственной культурной идентичности, способной интенсифицировать процесс формирования политического единства (Simonazzi 2013: 84). Тем не менее, идея о том, что преступник якобы психически и физически ненормален, «отмечен особыми атавистическими чертами, и исследование преступлений может быть преобразовано в позитивную науку, способную дать возможности распознания преступников по физиогномике» (там же: 92) не была прерогативой или специфической особенностью итальянцев.

Если литературный и коммерческий успех монстров и вампиров, как, к примеру, в случае Брэма Стокера, был следствием великого беспокойства из-за вырождения индивидуального и коллективного, казалось, присущего именно этой эпохе (Forman 2016), то и с политикой происходило то же самое:

В политике крайне левые взгляды и социализм присвоили диагнозы теоретиков вырождения, сделав их своими, как в случаях Энгельса, первого Сореля, того же Жореса, в то время как евгеника, улучшение расы и общества могли быть задействованы как в расовой теории Ваше де Лапужа[23], так и в представлениях борцов за социализм, например, Бернарда Шоу, фабианцев[24] и немецких социал-демократов. Тем временем и французская пресса типа La Revue socialiste (Социалистический журнал), и даже воинственные еженедельные листки Le prolétaire (Пролетарий) и Le parti ouvrier (Рабочая партия) распространяли в конце XIX – начале XX веков теорию вырождения (Gervasoni 1997: 1095).

Таким образом вырождение стало вопросом, на который пытались ответить как правые, так и левые, от Мореля до Ницше, и даже Золя в романе «Дитя человеческое», а чуть позднее и Фрейд{13}. Ницше считал себя самого вырожденцем и воспринимал успехи и достижения как доказательства преодоления собственной посредственности. Для всех них эволюция вовсе не ассоциировалась с прогрессом. Существовал так же и важный фактор, связанный с войной – он способствовал оживлению споров. Уже со времен франко-прусской войны 1870 года, французская и английская пропаганда пестрела обвинениями в преступных деяниях в адрес немцев, как представителей расы насильников{14}, что и стало антропологическим доказательством их вырождения{15}.

Как я уже упоминал, беспокойство по поводу вырождения шло рука об руку с общественным интересом к миру тайн. Тайна, колдовство, жизнь после смерти или даже появление «материалистической теории духов» были весьма характерными увлечениями того времени. ЧЛ был их ярким представителем и ловким специалистом, в силу междисциплинарных интересов, включавших позитивизм и спиритизм, ортодоксальную медицину и альтернативные практики, науку и суеверия, клинику и театр (Pick 1989: 149). В дальнейшем мы увидим, что его многозадачность, а также «всеядность» человека, поглощающего теории и данные из самых разных источников, очень поспособствовали его популярности в Латинской Америке. Можно назвать его этаким «полиграфом», то есть персонажем, способным писать и воздействовать самыми разными способами, в разных стилях и на самых разных уровнях.

Вторая половина XIX века, как четко показала Клара Галлини (Clara Gallini, 1983), стала временем развития различных синкретических движений, прежде всего в трех направлениях: позитивизм-духовность (в том числе и медиумизм, спиритизм, магнетизм и магия), село-город (и народные культы, к примеру методы народной медицины и борьба со сглазом) и Запад-первобытность. В самом позитивизме царили два духа: научный и спиритуал-философский, и один из них преобладал, в зависимости от контекста. Вдобавок, даже на протяжении жизни одного ученого, как например ЧЛ, по мере развития научной карьеры, вначале был главным первый дух, а потом второй. Кажется, что и позитивистов, так называемых великих хирургов бытия, одолевала, в противовес всем их утверждениям, сильная тяга к колдовству – как если бы две крайности, рациональность и мир чудес, контактировали друг с другом. Можно сказать, что для ЧЛ спиритизм / эзотеризм в науке был чем-то похожим на масонство в политике. Коллективные психозы и психопатии в те времена были темой исследований и обсуждения в средствах массовой информации. Поэтому не случайно, что в 1896 году журнал АР представил читателям, помимо нового раздела про гомеопатию, специальную рубрику о медиумах. В ней постоянно задавался вопрос, являлись ли обсуждаемые феномены результатом деятельности шарлатанов или все-таки проводников сверхъестественных сил. На самом деле в те годы некоторые ученые интересовались сверхъестественным. Среди них один из лучших учеников ЧЛ, Сальваторе Оттоленги[25], который в 1900 году провел исследование магнетизма, знаменитой «подверженности лунатизму». Он выделил два типа магнетизма: люди, убежденные в его существовании, способные иногда лечить некоторые болезни, создавая поле эмпатии между больным и врачевателем; и множество шарлатанов. К этому же выводу пришел и Альфредо Ничефоро, опубликовавший в журнале Archivi далеко не единственную статью. Однако ЧЛ, тем не менее, разубедить не удалось – он был очарован и не стремился проводить эмпирические исследования{16}.

Магнетизм был связан и с харизмой, поэтому в 1880 году ЧЛ написал материал о Дэвиде Лаццаретти[26], мессианском лидере религиозной общины Амиата, выходце из карабинеров, последователе бразильского миссии Антониу Конселейру[27], убитого вместе с тысячами последователей в Канудосе (Баия) в 1987 году – одного из объектов изучения Нины Родригеса, несомненно вдохновленного анализом ЧЛ. Лаццаретте, вероятно, галлюцинировал, был «теоманом» (т. е. у него был комплекс бога), мономаньяком (последователем одной-единственной идеи) и страдал психическим расстройством. По мнению ЧЛ, а также согласно выводам статьи Серджи (Sergi, 1889), эндемический (т. е. местный) психоз – мотор многих революций. Сципион Сигеле[28], вдохновленный трудами Тарда[29], написал в 1891 году статью «Преступная толпа». Работа весьма любопытная: она выходит за рамки экономических мотивов, свойственных методам редуктивного анализа социалистов.

При этом она развивает опасные идеи, поскольку отказывает массовым движениям в самостоятельности, связывая их поведение исключительно с т. н. моральным самозаражением: якобы толпа, как женщина, управляется экстремальными эмоциями, и «способна на любые крайности, скорее только на крайности и способна, замечательна готовностью к самопожертвованию, пугает часто яростью, но при этом никогда или почти никогда не способна сдерживать эмоциональные порывы» (из письма Сигеле к Тарду, в Gallini 1983: 305).

Клара Галлини[30] утверждает, и весьма аргументировано, что успехи сеансов магнетизма, как массового зрелища, утратили привлекательность с появлением кинематографа. Новая технология сразу получила монопольное право на производство чудес (там же: 117){17}. И если кинематограф стал замечательной альтернативой для толпы, то фрейдистский поворот, сделавший упор на психике индивида, дал альтернативное объяснение массовым патологиям. Но интерес к магнетизму на этом не угас. Впечатления от сеансов магнетизма повлияли годы спустя и на размышления Макса Вебера о харизме, тексты Томаса Манна о воздействии фашизма на толпу (новелла «Марио и волшебник», 1930) и даже на некоторые выводы Муссолини о «магнетической власти» (Sarfatti, Dux, 1926){18}.

Девятнадцатый век был долгим. Он ознаменовался не только поисками новых колдовских чар или новых коллективных увлечений, вроде поисков новой чистоты (Reinheit) тел, пищи и отношений с природой{19}, но стал и веком создания новых великих дискурсов, таких, как нация и национализм – дискурса, призванного выйти за границы Gemeinschaft, самого ограниченного из сообществ (Smith 1998; Gellner 2006; Hobsbawm 1991). Параллельно с этим распространялись изображения «других» людей, в значительной части прирост характеризовался консолидацией колониальных империй. Он развивался тремя разными путями: в цирках и особых человеческих «зоопарках»; распространение знаний об иной культуре в прессе; искусство с большой буквы – и его потребление. Этому способствовали как знаменитые международные выставки и мероприятия, так и ставшие более многочисленными и масштабными национальные выставки, вдохновленные увеличением количества и возможностей визуальных средств, которые стояли у истоков новой визуальной культуры. Это был период зарождения подлинной страсти к коллекционированию и демонстрации всего, что могло иметь отношение как к примитивным людям из далеких заморских стран, так и к таким же существам среди нас, опасным и лишенным цивилизованности.

Начнем с цирка: «Площадное зрелище традиционно служило местом общения: артисты (сказители, акробаты, разные шарлатаны) издавна странствовали по разным местам […]. В конце века мир начал осваивать новые современные монопольные тенденции, мелкие компании оказались в кризисе (порой относительном) […], освобождая место немецким и американским представителям индустрии развлечений, и способствуя тем самым созданию представлений об экономической и культурной мощи определенных ‘сильных’ наций» (Gallini 1998: 532). Экзотическая атмосфера нарисовала сказочный фон, экзотические персонажи во плоти или в воображении стали героями различных соревнований и игр на ловкость. Дикарь, как правило темнокожий, африканец или ацтек, рассказывал публике ужасные случаи из дикарской жизни и о том, как его пленили (там же: 534). Хотя нам кажется – и должно казаться – что эстетическое удовольствие должно быть более невинным и менее безобразно расистским, этот мир породил крупных импресарио в области экзотики и примитива, например, знаменитую немецкую компанию Hagenbeck, которая, от импорта диких животных перешла к импорту аборигенов и создавала «негритянские деревни» (там же: 535; Sordi 1980). Человеческие зоопарки получили невероятное распространение, подготовив почву для новой визуальной культуры, к описанию особенностей, к которым я сейчас и перейду.

Развитие коммуникационных технологий – часть построения более широких, чем в прошлом, дискурсов и (национальных) нарративов. Нани напоминает нам, что наиболее важные термины в деле создания Другого, неотъемлемой части любого национального нарратива – это клише и стереотип (Nani 2006: 31). Национализм, как и колониализм, являющийся расширенной версией первого в отношении далекого Другого, развивались благодаря новым технологическим возможностям коммуникаций, популяризации новых методов фотографии и графических техник. Этому способствовало активное взаимодействие антропологии и фотографии, в особенности в Италии; ПМ и ЧЛ были важными членами Итальянской фотографической ассоциации. Другой легко перебрался из рабочего дневника этнографа на почтовые открытки – весьма популярный тогда способ общения, представляющий большой интерес для любого современного исследователя расизма и расистской культуры той эпохи{20}. ЧЛ получил от друзей и поклонников множество подобных открыток, хранящихся сегодня в архиве Музея Ломброзо.

Открытки из почты Ломброзо с изображениями различных расовых групп, опубликованные Ассошиэйтед Пресс. Источник: Архив Музея криминальной антропологии «Чезаре Ломброзо» Туринского университета. Местонахождение: IT SMAUT Музей Ломброзо.

Другим мощным двигателем была реклама, проникавшая на рынок повсюду, где только было можно, и внедрявшая экзотику в массовое потребление того времени. Объем рекламы рос вместе с распространением полиграфии, ежедневных и еженедельных газет и журналов, публиковавших все больше картинок, среди которых количество цветных тоже постоянно росло. Значительная часть этих иллюстраций изображала Другого – как жителей колоний, так и собственных граждан из «опасных» слоев (Nani 2006). Выходили также и книги о путешествиях и приключениях, обретавшие все большую популярность, и пополнявшие семейные библиотеки не только высшего, но и среднего класса. Салгари[31] был не только хорошим знакомым ЧЛ, вдохновлялся его трудами, но и сам вдохновлял яркими образами дикарей – подобную смесь притягательного и отвратительного можно встретить также у Киплинга и Конрада (они, в свою очередь, воздействовали на Фрейда и его венский кружок) (Torgovnick 1990: 201).

Мир высокого искусства тоже менялся. Появление стиля модерн, известного сегодня также как Ар-нуво или Югендстиль, вызвало серьезные перемены в мире искусства, потребления искусства на Западе. Стиль проникает во все области художественного творчества – в архитектуру, изобразительное искусство, искусство гравировки, мебель, музыку, ювелирные изделия, моду и т. д. Изменения принесли два серьезных новшества. Во-первых, стиль ознаменовал конец увлечения прогрессом и позитивизмом и возврат к естественности, интерес к экзотике, особенно восточной, и теософии. Во-вторых, характер потребления искусства тоже изменился – впервые предметы, символизировавшие «хороший вкус» и стиль среднего класса, стало возможно купить и выставить прямо дома. Эти произведения и объекты также выставлялись на крупных выставках, определяли архитектурный стиль. Модерн достиг апогея, скорее всего, во время Всемирной выставки современного декоративного искусства в Турине в 1902 году{21}.

Большие и малые выставки характеризовали не только вторую половину XIX века и начало века XX, но и знаменовали собой момент катарсиса и синтеза нового. В точности как это уже произошло с цирками и человеческими зоопарками, на выставках совершался двойной процесс. Галлини писала о «двойном регистре контроля и пробуждения желания, исключения и включения. Двойной регистр сценического пробуждения фантастического ‘чуда’ и ‘научное’ объяснение с познавательным, педагогическим результатом» (Gallini 1998: 531).

Можно утверждать, что аналогичная полярность была присуща и выставочным объектам в целом, в том числе и в музеях того времени, и многих научным коллекциям, рассказывавшим о человеческих расах и типах.

Новая визуальная культура, включавшая в себя и некоторые сенсорные формы, как подчеркивал Эрнест Геллнер[32] (2006), была необходима для возникновения и проявления национализма, как феномена, следующего за созданием нации. Хотя часто националистическая риторика высокомерно провозглашает националиста создателем нации (или заявки на нее). Национализм, в современном понимании, является продуктом прогресса{22}, и, сказали бы мы сегодня, модерна. Он предполагает обмен смыслами, в том числе и риторический, между элитами и массами, создание концепции народа и народной атрибутики, как чего-то, что стоит передачи следующим поколениям и всяческой демонстрации. Популярность Ломброзо в Италии и за рубежом, его этнографическое любопытство были одновременно и причинами, и результатом, определяемыми новой визуальной культурой.

Все эти новшества стали частью великого формирования нации, процесса обретения ею лица, поиска образа. Как в Южной Америке, так и в Италии, создание страны не было равносильно созданию итальянцев, бразильцев, кубинцев или аргентинцев, как людей, расы и/или народа. Требовалось создать некий образ нации, ее ритуалы, вдохновленные примерами наций, воспринимавшихся как победившие и доминирующие – таким образом, нужен был объект для подражания. Как в Италии, так и в Южной Америке люди перешли от вопроса «кто мы», от народа, заслуживающего независимости, к поиску ответа «кто они». А они – опасные классы, интеллектуальные элиты, не признававшие себя частью существующего народа и мечтавшие о народе, сформированном по-другому и только поэтому лучшем. В Бразилии, как утверждает Мариза Корреа[33] (1996: 53), «прежде чем быть осознанной в терминах культуры и экономики, нация была осознана в терминах расы».

В Италии стремились объединить народ, превратить его в нечто лучшее, в инструмент прогресса, которого хотели достичь, и, в конечном счете, консенсуса по поводу власти.

Операция проходила, если можно так сказать, по направлению снаружи внутрь, прежде всего по линии Север-Юг, но и по направлению наружу, по линии Запад-примитив/архаика/экзотика. В этом смысле было бы полезно интерпретировать социальный вопрос вместе с вопросом глобального Юга, вопрос эмиграции совместно с колониальным. Социальное напряжение в стране, попытки его интерпретировать{23}, проистекали из взаимодействия четырех проблем. Однако, наряду с относительно внутренними движениями, существуют и важные международные воздействия, и динамические факторы, определяющие исходный контекст. Нас не должно удивлять, что

История Италии периода образования и консолидации единого государства, мало отличалась от истории иных западных стран […], и характеризовалась присущей идеологии и практике расизма ненавистью к внутренним врагам (хулиганы и «дегенераты»; «преступники» и девианты); выделением народных представителей, от которых следовало добиться подчиненности (женщины, южане, плебс и «опасные классы») и поиском внешних врагов. Постепенно недругами стали немцы, с октябрьской большевистской революции славяне, чаще всего русские; «монголоиды»; африканцы, потенциальные враги, в зависимости от степени возмущения и признания собственной «естественной» второсортности и необходимости высшего руководства. Наконец, пагубным синтезом всех этих представлений относительно евреев: врагов одновременно внутренних и внешних, воплощения современности и вечного прошлого; народа примитивного и гипер-цивилизованного, нации иностранной и космополитичной, знаменосцев социализма и плутократии (Burgio 1998: 10).

И еще:

Именно непроницаемость, косность расистского сознания позволяет расизму без особых трудностей сосуществовать с парадоксом, лежащим в его основе, и который иначе бросался бы в глаза. Эта «теория» должна сочетать фиксизм («расовые» отличия следует воспринимать как «естественные» и, таким образом, неизменные во времени, не ставить под сомнение их практическую и идеологическую эффективность) и одновременно динамику (конфигурация понятия «раса» должно меняться в зависимости от социальной, экономической, культурной и политической географии отдельных сообществ, чтобы расистская идеология не стала окончательным анахронизмом) (там же: 19).

Как в Бразилии, так и в Италии были и есть обширные области, отстающие в развитии, что позволяет делать интересные сравнения. В Италии проблемы юга страны буквально раздирали страну и служили главной темой дебатов о национальной культуре. В период между 1897 и 1898 годами появились три классических текста, послуживших аргументами про и контра для представлений о якобы неполноценности «южной расы» по сравнению с «нордической расой» или «англосаксонской расой» (ср. Teti 2013): «Преступность на Сардинии» / La delinquenza di Sardegna Альфредо Ничефоро, «Во имя проклятой расы» / Per la razza maledetta медика Наполеоне Коладжанни, «О южном вопросе» / Sulla questione meridionale Гаэтано Сальвемини[34]. На самом деле, южный вопрос и проблема «отставания» северо-востока Бразилии отражают расовую географию всего мира. В обеих странах публиковалась научная литература, целью которой стало описание Юга или Северо-востока как единой проблемной «отсталой» области, сохранявшей иерархические отношения феодального типа. Также она отличалась от горизонтальных отношений, сложившихся, по мнению Роберта Патнэма[35], в позднем Средневековье в коммунах северной и центральной Италии (см. Morris 1999: 11–30){24}. В обеих странах на рубеже XIX и XX веков, в период, примерно совпадающий со временем Первой Бразильской республики (1889–1930), развивались иерархические модели под эгидой позитивизма и универсалистской теории политического участия. Сопровождалось это, тем не менее, открытием новых форм социального лифта, предоставившего в Италии новые пространства для угнетаемых религиозных меньшинств, таких, как евреи и евангелисты. Данный период также продвигал социалистические идеалы. В Италии они выглядяли куда значительнее, чем в Бразилии – вместе с возникновением нового и все более многочисленного класса городской буржуазии, появления у него новых привычек и потребностей, порой сочетающихся с левыми идеями и определенными симпатиями к социализму, таких, как новая, уже упомянутая выше, визуальная культура. Сформировалась молодая итальянская нация. Не отрицая специфический контекст, следует выделить некоторые моменты ее совпадения и даже сходства со странами Южной Америки. В самый интересный для нас период истории (1890–1920) национальные элиты этих стран все еще руководствовались расовой идеей. Для них именно она определяла, какая часть популяции должна бы соответствовать лозунгу «Порядок и прогресс»[36] и воплощать модернизационные меры. Согласно идее, прогресс был закодирован в типе людей, как правило европеоидов, а отставание зависело от индейского или африканского фенотипа в остальной, как правило, большей части населения.

В Италии изменения происходили быстро, начиная с первых годов XX века, по мере индустриализации. Проблема опасных классов, то есть социальные вопросы, породили интерес к относительно новым отклонениям от одобряемого поведения: бандитизму, безумию, гениальности, кретинизму, истерии, алкоголизму и т. д. Это породило споры в общественном пространстве (связанные с аналогичными спорами по сходным темам в иных странах), подпитывавшиеся сформировавшимся в эту эпоху (после Рисорджименто[37]) пессимизмом в отношении нации, государства и правительства (особенно сильным у таких авторов, как ПМ). То был даже двойной пессимизм – как по отношению к способности государства эффективно работать, так и по отношению к качеству населения. Не удивительно, что вопрос волновал и латиноамериканские элиты, тоже озабоченные подобными темами: они испытывали сомнения в том, что вверенный им народ соответствовал чаянием великих мыслителей современности.

Дебаты вокруг кризиса латинской расы и утверждение немцев в качестве наиболее эффективных, но при этом и наиболее жестоких представителей человечества, восходит к тяжелому поражению французских войск от прусской армии в 1870 году. Спор о деградации латинской расы начался во Франции (Quatrefages 1871), но быстро переместился и на территорию Италии, где вполне адаптировался к местному после-реформенному контексту. Спорили литераторы, в дискуссию вступили еще и видные интеллектуалы, такие как Наполеоне Коладжанни (в 1903 году как раз вышла его книга «Низшие и высшие расы, или латиняне и англосаксы») и Джузеппе Серджи (у него вышла книга «Закат латинской расы», в 1900 году) – вдобавок оба они были с Юга Италии{25}. Серджи, как и некоторые другие, выделял в Италии две популяции: одну родом с севера, вторую – с юга, назвав их соответственно лангобардами и средиземноморцами. По его мнению, для них были характерны и разные типы поведения: южане были якобы склонны к «дионисийству», а северяне следовали заветам Аполлона, что делало их вроде как ближе к ариям и могло служить основой для расового превосходства{26}.

Таким образом, существовала довольно тесная связь между южным вопросом и представлениями о «диких народах», стимулируемых еще и новыми итальянскими колониальными амбициями. Дискуссия особо активно развернулась на Берлинской конференции, куда Италия отправила двух важных наблюдателей – одним из них стал антрополог ПМ, вернувшийся буквально околдованным потенциальными возможностями, которые могли бы предоставить Италии колонии (Filesi 1985). Конференция закрепила новую расовую географию мира и соответствующую «геополитику знаний». Англия и Гринвич или Франция и Париж должны были бы оказаться в центре разумного и мудрого мира, в то время как остальные страны сдвигались бы постепенно к периферии. Даже внутри Европы предполагалось создать иерархию в направлении на юг и на восток, в сторону «уменьшения степени развития». Заниматься наукой, особенно социальными дисциплинами, в Италии означало переместиться в среду, отличную от той, что сформировалась в странах «большой науки». Молодые европейские нации, и Италия в их числе, особенно остро ощущали подчиненное по отношению к Великим Нациям{27} положение – и это стало позднее одним из важнейших условий возникновения националистической пропаганды. Со временем она превратилась в риторику Муссолини, выступавшего против «провалившихся плутократий». Обладание колониями и подчиненным населением, таким образом, было важнейшим признаком Великой Нации и неотъемлемой частью дискурса. Согласно решению Берлинской конференции, колониализм в период империй означал непременное обладание колониями{28}. Это напоминает абсурдный критерий, необходимый для получения гражданства в период рабовладельческого режима в Бразилии. Чтобы стать гражданином, свободы было мало – нужно было иметь рабов, которые освобождали бы тебя, помимо прочего, от утомительного ручного труда.

Итак, можно утверждать, что рассматриваемое построение «итальянскости» в течение трех центральных десятилетий вполне доказывает тот факт, что идея нации и национальности, даже если она кажется кому-то единственной и неповторимой, как правило создается на основе транзита транснациональных идей, поскольку они в значительной степени являются копией друг друга. Можно сказать словами Валлерштайна (Wallerstein, 1990), что все национализмы, пытающиеся утверждать исключительность какой-либо нации, определенно стремятся быть практически неотличимыми друг от друга. Путешествия и глобализация способствуют, тем не менее, тому, что идеи обретают новые и уникальные черты, поскольку в любом месте взаимодействуют с историей. Исследование местной трактовки всеобщих идей, как в этой области знаний, так и в других, не решает все проблемы, но расширяет область их применения и делает вопрос о местных особенностях и предрассудках более разнообразным и универсальным. Что же касается проблем расы, этнической идентичности и национализма, то можно сказать, что они представляют собой ту часть социальных идей, которые наиболее активно путешествуют и пересекают национальные границы. Их чаще других цитируют, копируют и клонируют, несмотря на то, что считают, по определению, уникальной характеристикой, подчеркивающей превосходство национального контекста.

Теперь мы подходим уже к непосредственно расовому вопросу, к дебатам о превосходстве одних рас и неполноценности, врожденной или преходящей, других.

Значительная часть представителей позитивистской антропологии утверждала существование вполне измеримой разницы между человеческими группами, называемыми ими расами. Они настаивали на концепции «типа», основанного на морфологии внешности. Идея положила начало физической антропологии Брока и Топинара[38] […]. Верно и то, что конец века выковал инструмент для будущей расистской идеологии: понятие «вырождения», которое распространялось активно с французской территории в направлении Германии и Италии. Противопоставление эволюции и вырождения – самая типичная антиномия позитивистской мысли (Villa 1998: 408).

Эта идеология – продукт специфического знания. Она сама продуцировала как специфическое, так и энциклопедическое знание. Вместе с созданием комплекса знаний, который конголезский философ Валентин Мудимбе (1988) назвал «колониальной библиотекой», собраний книг и письменных отчетов исследователей, служащих колоний, миссионеров и путешественников-естествоиспытателей, имевших дело с Другим и работавших в сфере управления или контроля за Другим в Африке, создавалась также и расовая, скорее даже трансатлантическая, библиотека. В Италии она сохранялась в зачаточном состоянии, находилась только в начале формирования. В Южной Америке ситуация была похожей. Все читали Бакля, Гобино, Геккеля, Лакассаня, Лебона, Тарда, Спенсера, Лапужа, Катрефажа, Гумпловича[39] и того же ЧЛ. В Бразилии самыми распространенными иностранными языками были французский, испанский и итальянский. В то время английский в Италии был известен мало. Когда речь шла о чтении научной литературы на других языках, как правило, имели в виду немецкий и французский. И ЧЛ, и ПМ родились в Ломбардо-Венецианской области и получили образование на немецком. Французский был языком межнационального общения, вдобавок, в случае ЧЛ, Турин был ближайшим к Франции итальянским городом, причем не только географически. И Дарвин, и Спенсер, пользовавшиеся популярностью после перевода на французский, скорее всего без их ведома, способствовали распространению в Италии английской социальной и научной мысли.

Известно, что понятие расы очистили от пыли и трансформировали в эпоху индустриализации или модернизации, а также во время колонизации на протяжении всего XIX века. Колонизации вынудила мир классифицировать и иерархически организовать группы населения в невиданных масштабах, что стало гигантским предприятием социальной инженерии. Как и любая социально-инженерная акция, расизм создавался на базе некой «доктрины». В нее входили позитивистская вера в прогресс, как в науку, проблема вырождения (Pick 1989; Simonazzi 2013), навязчивый поиск чистоты тела и духа (van der Laarse и др. 1998), проблемы неуправляемых, девиантных людей, опасных классов. Все эти аспекты культурной жизни и самоидентификации взаимозависимы, их невозможно отделить друг от друга – разве что только при анализе причин и мотивов. Они проявляются и на местном, и на международном уровнях, взаимодействуя с нацией, но отражая международные изменения и связи. Концепции стояли у истоков новых потребностей и интересов, например, запросов на эзотерику (Gallini 1983), романы приключений, иллюстрированные журналы – их я уже упоминал – рассказывающие об экзотических мирах. Как очень удачно заметил Даниэль Пик (Daniel Pick, 2005), популярностью пользовались романы о превращениях существ: «Франкенштейн, или Современный Прометей» Мэри Шелли, «Дракула» Брема Стокера и «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Луиса Стивенсона.

На самом деле, всякое движение в сторону модернизации создает как набор коллективных мечтаний, так и набор страхов. Страх вырождения, расовый упадок, атавизмы, тянущие назад, и деградация цивилизации, казалось, предвещали настоящую катастрофу, которая должна была наступить вот-вот, в первую мировую войну с ее огромным количеством смертей (Pick 2005: 221). Большая часть социальных мыслителей так или иначе говорила о вырождении, как «правых» (Ницше, а позднее Ортега-и-Гассет и Освальд Шпенглер, полагавшие, что история определяется генетикой, и потому ее циклы невозможно изменить), так и «левых» (Фрейд). Это не было, как показали Пик и Симонацци, явлением, ограниченным границами Германии или комплексом теорий, послуживших впоследствии основой для нацизма (как например теория Стюарта Чемберлена), ни вообще чем-то теоретически однородным. Слабая линейность расовой мысли особенно очевидна в случае того же ЧЛ, в частности в отношении его методик. В терминологии ЧЛ постепенно смещался от термина «атавизм» к термину «вырождение», особенно когда в нем зрело разочарование в инновационной силе Рисорджименто. Можно добавить, что к концу жизни ЧЛ начал сомневаться во врожденном превосходстве белой расы, поскольку, по его мнению, она так же страдала от вырождения. Особенно мучились обе ее так называемые «подрасы», казавшиеся когда-то исключительно чистыми и изолированными.

Давайте теперь поподробнее заглянем в контекст его расовой теории. ЧЛ неизменно, порой даже излишне, цитируют в поддержку расовых идей и расизма. Активнее всего его мысли используют для оправдания расизма, как вы увидите в дальнейшем, в Южной Америке. На самом деле, здесь нужно сделать двойное пояснение. С одной стороны, в общем объеме его трудов эти вопросы занимают совсем небольшое место{29}. С другой – обвинять автора в расизме на основании того, что он в работах цитирует главных авторов расовой идеи, своих современников – это анахронизм. Он ведет к отвлечению внимания от трудностей, с которыми сталкивались такие исследователи, как ЧЛ, Нина Родригес и Фернандо Ортис (ср. Corrêa 1996: 57){30}. Это не значит, очевидно, что ЧЛ не был расистом, однако:

Будучи ученым, Ломброзо, как и многие его коллеги, разделял расовые идеи второй половины XIX века. Невольная простота, с которой он использовал расистские категории, сопровождалась стремлением к количественной точности, эпистемологической путаницей и использованием любых «фактов» для подтверждения собственных знаний, но не противоречила его опыту и не препятствовала расистским взглядам на человеческое разнообразие, составлявшим основу европейского здравого смысла той поры. Теоретические установки, взятые Ломброзо за основу для его школы, были определенно уязвимы для ошибок натурализма, несмотря на то что расизм не исчерпывал это дискурсивное пространство. Отказ от полигенизма[40] в пользу эволюционных теорий, пропасть между дарвинизмом и ламаркизмом заглушали суждения о трансформируемости всех рас (Nani 2009: 173).

То была эпоха, которую я определил бы как время «расовой непринужденности», вслед за Луиджи Кавалли-Сфорца (см. Cavalli-Sforza e Padoan 2013). Он называл ее временем «расовой религии»: ошибочной, но твердой веры в существование рас, характерной для западной мысли конца XIX века{31}. Подобной верой, до определенной степени, были увлечены даже такие серьезные антирасисты, как Вильям Дюбуа и Жан Фино, который в главном труде Le préjugé des races[41] (1906), одном из первых академических изданий, призывал выступать против международного расизма и исследовал расовый вопрос{32}. Многие интеллектуалы той эпохи были глубоко убеждены в превосходстве Европы над остальным миром, прежде всего над «цветными людьми». Поэтому совсем не стоит удивляться тому, что идеи ЧЛ использовались в том числе и для оправдания расизма.

Как того требовало его время, ЧЛ читал Гобино, бывшего иконой тех лет{33}