6,99 €
Секреты литературы легко раскрыть достаточно лишь перевернуть страницу. Чехов. Тургенев. Толстой. Гоголь. Семь рассказов известных русских писателей — семь эссе, которые Джордж Сондерс создал на основе курса, который вот уже много лет он читает в Сиракьюсском университете. «Когда читаешь этих авторов, они тебя меняют, а мир вокруг словно бы начинает излагать другую, гораздо более интересную, историю — историю, в какой можно сыграть значимую роль и где на читателя возложена ответственность». Ведь изучать литературу — это изучать саму жизнь.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 609
Моим ученикам в Сиракьюсском университете, бывшим, нынешним и будущим.
И в благодарную память о Сьюзен Кэмил.
Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под дождем, широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые лилии; он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и через минуту показался на другом месте и поплыл дальше, и всё нырял, стараясь достать дна. «Ах, боже мой… – повторял он, наслаждаясь. – Ах, боже мой…» Доплыл до мельницы, о чем-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на середине плеса лег, подставляя свое лицо под дождь. Буркин и Алехин уже оделись и собрались уходить, а он всё плавал и нырял.
– Ах, боже мой… – говорил он. – Ах, господи помилуй.
– Будет вам! – крикнул ему Буркин.
George Saunders
A SWIM IN A POND IN THE RAIN:
In Which Four Russians Give a Master Class on Writing, Reading, and Life
Copyright © 2021 by George Saunders
This translation published by arrangement with Random House, an imprint and division of Penguin Random House LLC
© Мартынова Ш., перевод на русский язык, 2022
© ООО «Издательство «Эксмо», 2022
Последние двадцать лет я преподаю в Сиракьюсском университете русский рассказ XIX века. Мои ученики – среди лучших молодых писателей Америки. (В год мы выбираем шесть новых студентов из шестисот-семисот желающих.) Они и без всякой учебы сами по себе замечательные. В последующие три года мы помогаем им достичь того, что я называю их «знаковым пространством», – это пространство, из которого все они смогут писать то, на что способны только они, применив все, что делает их неповторимо ими: свои силы, слабости, одержимости, причуды – всё на свете. На этом уровне хорошее письмо разумеется само собой; цель – помочь ученикам обрести технические средства, которые помогут им дерзко и радостно стать самими собою.
На русском курсе в надежде понять физику формы («Как это вообще устроено?») мы обращаемся к нескольким великим русским авторам и разбираемся, как у них это получалось. Я иногда вот так шучу (и вместе с тем не шучу): мы читаем, чтобы присмотреть себе что-нибудь подходящее да и своровать это.
Несколько лет назад после очередного занятия (скажем, меловая пыль плавала в осеннем воздухе, в углу урчала старомодная отопительная батарея, где-то вдали репетировал духовой оркестр) я осознал, что лучшие мгновения моей жизни, мгновения, когда я по-настоящему чувствовал, что предлагаю миру нечто ценное, случились у меня на этом русском курсе. Рассказы, которые я в нем даю, постоянно со мною в моей работе, они моя высокая планка, и в своих сочинениях я к ней тянусь. (Хочу, чтобы рассказы мои трогали и меняли людей в той же мере, в какой эти русские рассказы тронули и изменили меня.) Столько лет спустя тексты эти – словно старые друзья, друзья, каких я, преподавая курс, представляю все новым группам блистательных молодых писателей.
Вот почему я решил написать эту книгу – чтобы хоть частично собрать на бумаге то, что мы с моими учениками совместно открыли за многие годы, и тем самым предложить скромную версию этого курса вам.
За семестр мы читаем до тридцати рассказов (по два-три за занятие), но для этой книги ограничимся семью. Не подразумеваю, что эти семь рассказов как-то представляют все разнообразие русских писателей (только Чехова, Тургенева, Толстого и Гоголя) – или даже наилучшие рассказы этих авторов. Это просто семь историй, которые я люблю и знаю, как учить на их примере. Если бы передо мной стояла задача влюбить нечитающего человека в малую прозу, эти рассказы я бы предложил в первую очередь. По моему мнению, рассказы эти замечательны и сочинены в эпоху расцвета жанра. Но не все они великолепны в равной мере. Некоторые великолепны, невзирая на те или иные огрехи. Некоторые же великолепны именно благодаря своим огрехам. А некоторые, возможно, требуют того, чтобы в их величии убеждали (и я с удовольствием попробую это сделать). Поговорить же я хочу о жанре рассказа как таковом, и для этой цели выбранные тексты годятся: они просты, ясны и фундаментальны.
Для начинающего писателя чтение русских рассказов того периода подобно изучению Баха для начинающего композитора. Все основополагающие принципы жанра – на виду. Рассказы эти просты, но они трогают. Нам не все равно, что́ в них происходит. Они сочинены так, чтобы испытать нас, вызвать противоречие и возмутить. И замысловато утешить.
Начав читать эти рассказы, в основном тихие, домашние, аполитичные и сочиненные прогрессивными реформаторами в репрессивной культуре под постоянной угрозой цензуры, эту мысль вы, вероятно, сочтете странной, однако это литература сопротивления, возникшая во времена, когда писателя за политические взгляды могли сослать, бросить в тюрьму или казнить. Сопротивление в этих рассказах тихое, не лобовое и, возможно, рождается из са́мой радикальной предпосылки: любой человек достоин внимания, а истоки любой способности к добру или злу во Вселенной можно отыскать, наблюдая за одним-единственным, даже самым неприметным человеком и за тем, как устроен его или ее ум.
Меня учили на инженера в Колорадском горном училище, художественной прозой я занялся поздно и представление о ее задачах имел особое. Однажды летом я получил мощный опыт, читая по ночам «Гроздья гнева» в старом жилом автофургоне на подъездной дорожке возле родительского дома в Амарилло после долгих рабочих часов на нефтяных месторождениях – там я трудился так называемым размотчиком сейсмической косы. Среди моих напарников был некий ветеран вьетнамской войны, время от времени разражавшийся посреди прерий воплями, как диктор в радиорубке («ЭТО В-ВОЙНА, АМАРИЛЛО!»), а также бывший зэк, только-только из тюрьмы, который, что ни утро, пока мы ехали в фургоне на работу, уведомлял меня о все новых и новых извращениях, какие они с его «дамой» опробовали прошедшей ночью, – те образы, как ни прискорбно, до сих пор со мной.
После таких вот рабочих дней я читал Стейнбека, и роман оживал у меня перед глазами. Я видел, что тружусь в некоем продолжении вымышленного мира. Та же Америка несколько десятилетий спустя. Уставал я, уставал и Том Джоуд. Мне казалось, что мною злоупотребляет некая громадная сила, нагребшая себе богатств, – то же казалось и «его преподобию» Кэйси [1]. Меня и моих новых приятелей угнетал левиафан капитализма, как угнетал он тех «оклахомцев», что ехали через тот же «техасский выступ» в 1930-е по пути в Калифорнию. Мы тоже были уродливыми обломками капитализма – неизбежной платой за успех коммерции. Короче говоря, Стейнбек писал о жизни в том ее виде, какой застал ее и я. Он подошел к тем же вопросам, к каким подошел и я, и понял, что они насущны – к этому пониманию пришел и я.
Русские писатели, когда я их открыл для себя несколько лет спустя, подействовали на меня так же. Казалось, они относятся к прозе не как к чему-то декоративному, а как к жизненно необходимому нравственно-этическому инструменту. Когда читаешь этих авторов, они тебя меняют, а мир вокруг словно бы начинает излагать другую, гораздо более интересную историю – историю, в какой можно сыграть значимую роль и где на читателя возложена ответственность.
Мы живем, как вы, вероятно, замечаете, в эпоху вырождения, нас бомбардируют необременительные, поверхностные и стремительно рассеивающиеся сгустки информации, имеющей свои неявные цели. Некоторое время нам предстоит провести в пространстве, где, по умолчанию, считается, что, как писал великий мастер русского рассказа Исаак Бабель, «никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя» [2]. Вскоре побываем мы в семи прилежно выстроенных моделях мира, вдохновленных определенным намерением, какое наше время, быть может, не очень-то поддерживает, а именно – задаваться большими вопросами: Как нам тут жить? Что следует ценить? Что вообще такое истина, в конце-то концов, и как ее распознать? Как сохранять покой, когда у одних людей есть всё, а у других – ничего? Как с радостью жить в мире, какой вроде бы хочет, чтобы мы любили других людей, а сам, не церемонясь, рано или поздно разлучает нас с ними, невзирая ни на что?
(Ну вы понимаете, такие вот жизнерадостные – большие вопросы, очень русские по духу.)
Чтобы рассказ смог поставить такого рода вопросы, его нам сперва нужно дочитать. Он должен втянуть нас в себя, заставить двигаться по тексту. А потому задача этой книги – преимущественно диагностическая: если рассказ увлек нас, удержал наше внимание, дал нам почувствовать, что нас тут уважают, – как ему это удалось? Сам я вовсе не критик, не историк литературы, не специалист по русской литературе России. Моя художественная жизнь сосредоточена на попытке научиться писать рассказы, трогающие читателя, какие хочется дочитывать. Себя я считаю скорее эстрадным артистом, нежели ученым. Мой подход к обучению в меньшей мере академический («Воскресение в этом контексте – метафора политической революции, этого стойкого интереса в русском цайтгайсте») и в большей стратегический («Зачем нам вообще повторно приезжать в эту деревню?»).
Основной порядок работы я тут предлагаю такой: читаем рассказ, а затем проделываем в уме то упражнение, какое я привел только что. Действительно ли тронуло вас то место, где вы побывали? Сопротивлялись ли вы чему-то – или, может, что-то вас смутило? Случилось ли вам всплакнуть, раздосадоваться, задуматься по-новому? Возникли ли у вас по прочтении стойкие вопросы? Приемлем любой ответ. Раз вы (мой чистосердечный трудяга-читатель) почувствовали в себе такое, оно имеет право на существование. Если рассказ загнал вас в тупик, это достойно упоминания. Вы заскучали или вас все достало? Ценное понимание. Незачем облекать свой отклик литературным языком или выражаться в понятиях «темы», «сюжета» или «развития персонажа» – ничего такого.
Рассказы эти были написаны, разумеется, по-русски. Я предлагаю те переводы на английский, какие подействовали на меня сильнее всего, или в некоторых случаях те, что я раздобыл много лет назад и с тех пор по ним преподаю. Я не читаю и не говорю по-русски, а потому за верность этих переводов подлинникам поручиться не могу (хотя мы об этом немного поразмыслим по ходу дела). Предлагаю подходить к этим рассказам так, будто они изначально были написаны по-английски, понимая, что мы теряем музыку русского языка и те оттенки, зримые в этих текстах русскоязычному читателю. Но даже на английском, лишенные этих красот, они способны подарить нам целые миры.
Главный же вопрос, каким я желаю нам всем задаваться, таков: что мы чувствовали и где мы это чувствовали? (Любая связная интеллектуальная работа начинается с непосредственного отклика.)
После того как вы прочтете очередной рассказ в этой книге, я предложу вам свои соображения в очерке, где представлю свой отзыв, обосную суть рассказа и дам некоторые технические пояснения, почему мы почувствовали то, что почувствовали, именно там, где это случилось.
Должен оговориться: тот или иной очерк мало чем окажется вам полезен, если вы не прочли соответствующий рассказ. Я постарался выстроить книгу так, чтобы вы читали их по горячим следам после рассказов. Для меня это – новая разновидность письма, более техническая, чем обычно. Надеюсь, конечно, что очерки получились развлекательными, однако, пока я писал, на ум мне приходила мысль о «рабочей тетради» – такой, в которой закипит работа, иногда нелегкая, однако трудиться мы будем вместе, с намерением проникнуть в этих рассказах глубже, чем позволяет простое первое прочтение.
Смысл в том, что кропотливый разбор этих рассказов сделает их более доступными нам; это плотное и, я бы сказал, принудительное знакомство с ними поможет понять маневры и инстинктивные движения, в значительной мере составляющие то, что на самом деле и есть писательство, от мига к мигу.
Итак, эта книга – для писателей, но также, надеюсь, и для читателей.
За последние десять лет мне выпала возможность устраивать читки и беседы по всему миру и знакомиться с тысячами увлеченных читателей. Их страсть к литературе (ее видно по их вопросам из зала, по нашим разговорам за раздачей автографов, из дискуссий, складывавшихся в книжных клубах) убедила меня, что в мире жива и действует бескрайняя подспудная сеть блага: она состоит из тех, для кого чтение – сердцевина жизни и кто по собственному опыту знает, что чтение делает их самих просторнее и щедрее, а саму жизнь – интереснее.
Пока писал эту книгу, я держал в памяти как раз этих людей. Из-за их щедрости к моим работам и увлечения литературой, из-за их веры в нее я счел, что мог бы замахнуться здесь пошире – писать сколь угодно технологично, занудно или прямолинейно, если это необходимо, чтобы исследовать истинное устройство творческого процесса.
Изучение того, как мы читаем, равносильно изучению того, как работает ум: как он проверяет то или иное утверждение на истинность, как он ведет себя относительно другого ума (то есть ума автора), отделенного пространством и временем. По сути, мы здесь понаблюдаем за тем, как мы читаем (пытаясь реконструировать то, что мы чувствовали, когда вот сейчас читали). Зачем нам это? Та часть ума, которая читает рассказ, – та же, что читает и окружающий мир: ум способен обманывать нас, но его можно научить точности; он бывает недогружен, и мы делаемся уязвимее перед ленью, непримиримостью и материализмом, но его можно оживить и тем самым преобразиться – стать более деятельными, пытливыми и чуткими читателями действительности.
На протяжении всей книги я буду предлагать вам некоторые модели осмысления рассказов. Ни одна из них не «правильная» и не исчерпывающая. Считайте их риторическими пробными шарами. («А что, если подумать об этом рассказе вот так? Будет ли толк?») Если та или иная модель вам нравится – применяйте. Не нравится – откладывайте в сторону. В буддизме говорят, что наставление – это «палец, указующий на луну». Луна (просветление) есть суть, а указующий палец просто пытается нас к ней направить, но важно не путать палец с луной. Для писателей среди вас, мечтающих однажды сочинить рассказ, подобный тем, какие нам полюбились, в каких мы с наслаждением растворялись и какие ненадолго показались нам более настоящими, чем так называемая действительность, цель («луна») – достичь состояния ума, в котором нам удалось бы сочинить подобный рассказ. Любые семинарские разговоры, теории рассказа и афористичные, остроумные и вдохновляющие девизы – лишь пальцы, указующие на луну: они пытаются показать нам, где оно, то состояние ума. Критерий принятия того или иного перста указующего – «Есть ли от него польза?».
Все дальнейшее я предлагаю именно в этом ключе.
Много лет назад, разговаривая с Биллом Бьюфордом, тогдашним редактором отдела прозы в «Нью-Йоркере», страдая от череды мучительных редактур и чувствуя себя несколько неуверенно, я попытался нарваться на комплимент.
– Так что же вам все-таки нравится в этом рассказе? – канючил я. Повисла долгая пауза. А следом Билл произнес вот что:
– Ну, я читаю строчку. И мне она нравится… достаточно, чтобы прочитать следующую.
Вот в чем штука – вот в чем вся его эстетика применительно к рассказу, и, вероятно, такова эстетика всего журнала. И это идеально. Рассказ – линейно-временно́е явление. Он развивается и очаровывает нас (или не очаровывает) строка за строкой. Чтобы повествуемое так или иначе подействовало на нас, нам необходимо в него втянуться.
За прошедшие годы это понимание стало для меня очень утешительным. Чтобы писать прозу, не нужны никакие великие теории. Незачем беспокоиться о чем бы то ни было, кроме одного: хватит ли разумному человеку, прочитавшему четвертую строчку, силы толчка, чтобы прочесть и пятую?
Почему мы продолжаем читать рассказ?
Потому что хотим.
А почему мы этого хотим?
Это вопрос на миллион долларов: что заставляет читателя читать дальше?
Существуют ли законы прозы – как существуют законы физики? Вправду ли что-то воздействует лучше, чем что-то другое? Что налаживает связь между читателем и писателем, а что рушит ее?
Как же нам все это узнать?
Можно вот так: проследить за нашим умом – за тем, как он движется от строчки к строчке.
Рассказ (любой рассказ) являет нам свои смыслы быстро, ритмичными импульсами. Мы прочитываем фрагмент, и возникают те или иные предвкушения.
«На крыше семидесятиэтажного дома стоял человек».
Разве не ждете вы в некотором роде, что он сейчас спрыгнет, упадет или же кто-то столкнет его?
Вам понравится, если в рассказе это предвкушение учтут, но не понравится, если рассказ подойдет к этому слишком прямо.
Рассказ можно понимать как попросту череду таких вот предвкушений/развязок.
С нашим первым рассказом – «На подводе» Антона Чехова – я намереваюсь предложить однократное исключение из «основного порядка работы», который я обрисовал во введении, и предложу как подход упражнение, которое я применяю в Сиракьюс.
Вот как оно устроено.
Я буду выдавать вам рассказ по одной странице за раз. Вы читаете эту страницу. Затем оцениваем, где мы очутились. Как прочитанная страница подействовала на нас? Что, прочитав эту страницу, мы узнали такого, чего не знали прежде? Как изменилось наше понимание излагаемого? Чего мы ждем дальше? Если есть охота читать дальше – почему?
Прежде чем приступить, давайте отметим, что сейчас, очевидно, ваш ум относительно рассказа «На подводе» совершенно чистый лист.
В половине девятого утра выехали из города.
Шоссе было сухо, прекрасное апрельское солнце сильно грело, но в канавах и в лесу лежал еще снег. Зима, злая, темная, длинная, была еще так недавно, весна пришла вдруг, но для Марьи Васильевны, которая сидела теперь в телеге, не представляли ничего нового и интересного ни тепло, ни томные, согретые дыханием весны прозрачные леса, ни черные стаи, летавшие в поле над громадными лужами, похожими на озера, ни это небо, чудное, бездонное, куда, кажется, ушел бы с такою радостью. Вот уж тринадцать лет, как она учительницей, и не сочтешь, сколько раз за все эти годы она ездила в город за жалованьем; и была ли весна, как теперь, или осенний вечер с дождем, или зима, – для нее было все равно, и всегда неизменно хотелось одного: поскорее бы доехать.
У нее было такое чувство, как будто она жила в этих краях уже давно-давно, лет сто, и казалось ей, что на всем пути от города до своей школы она знала каждый камень, каждое дерево. Тут было ее прошлое, ее настоящее; и другого будущего она не могла представить себе, как только школа, дорога в город и обратно, и опять школа, и опять дорога…
Теперь ум у вас уже не совсем чистый лист.
Как изменилось состояние вашего ума?
Сиди мы с вами в классе, чего мне бы хотелось, вы бы мне рассказали. Я же прошу вас немножко побыть в тишине и сравнить эти два состояния ума: пустое, восприимчивое до того, как вы начали читать, и то, каким оно сделалось теперь.
Не торопясь, ответьте вот на эти вопросы:
1. Не глядя в текст, вкратце перескажите, что вы успели узнать. Постарайтесь уложиться в одну-две фразы.
2. Что вам стало любопытно?
3. Куда, как вам кажется, рассказ поведет дальше?
Каков бы ни был ваш ответ, с этим Чехову предстоит работать дальше. Уже этой первой страницей он зародил некоторые предвкушения и вопросы. Остаток рассказа вы сочтете осмысленным и связным в той мере, в какой он отзывается на эти предвкушения и вопросы (или «учитывает их», или «использует»).
Автор, задавая первый импульс своему рассказу, подобен жонглеру, подбрасывающему в воздух булавы. Весь остальной рассказ – уловление этих булав. В любой точке рассказа булавы находятся в воздухе, и мы это чувствуем. Без этого никак. Если не чувствуем, значит, в рассказе не из чего извлечь его смысл.
Можно было бы сказать, что на этой странице путь этого рассказа сузился. Перед тем как вы начали читать, возможности были неисчерпаемы (рассказ мог быть о чем угодно), а теперь мы уже читаем в некотором роде «о чем-то».
О чем же он пока для вас?
То, «о чем» рассказ, следует искать в любопытстве, которое он в нас будит, а это любопытство – разновидность небезразличия.
Итак: что вам в этом рассказе уже небезразлично?
Марья Васильевна.
Теперь вот что: каково оно на вкус, это небезразличие? Как и где именно вам стало не все равно?
С первой же строки мы узнаём, что некие неназываемые «они» выезжают из города рано поутру.
«Шоссе было сухо, прекрасное апрельское солнце сильно грело, но в канавах и в лесу лежал еще снег. Зима, злая, темная, длинная, была еще так недавно, весна пришла вдруг, но для Марьи Васильевны, которая сидела теперь в телеге, не представляли ничего нового и интересного ни тепло, ни томные, согретые дыханием весны прозрачные леса, ни черные стаи, летавшие в поле…»
Я выделил полужирным шрифтом два союза «но», чтобы подчеркнуть, что мы видим два варианта одной и той же последовательности: «Условия для счастья есть, но счастья нет». Солнце сильно греет, но в канавах лежит еще снег. Зима была еще так недавно, но это не представляет ничего нового и интересного… и мы уже ждем знакомства с тем, для кого все это вот так, нисколько не утешенные тем, что закончилась эта долгая русская зима.
Еще до того, как в рассказе появляется человек [3], слышно подразумеваемое напряжение между двумя элементами в голосе рассказчика: один сообщает нам о приятном (небо «чу́дное» и «бездонное»), а другой этому приятному противится. (Совсем другой был бы рассказ, начнись он так: «Шоссе было сухо, прекрасное апрельское солнце сильно грело, и пусть в канавах и в лесу лежал еще снег, не было в том беды: зима, злая, темная, длинная, была еще так недавно и теперь сгинула».)
На середине второго абзаца выясняется, что противящийся элемент в голосе рассказчика относится к некой Марье Васильевне – весной нисколько не вдохновленная, она возникает, поименованная, на подводе.
Из всех людей на свете Чехов выбрал усадить в эту телегу бессчастную женщину, противящуюся чарам весны. Рассказ этот мог быть о женщине счастливой (только что помолвленной, скажем, или только что выздоровевшей – или просто счастливой по натуре), однако Чехов решил сделать Марью Васильевну несчастной.
Затем он сделал ее несчастной вполне определенно и по определенной причине: она преподает в школе уже тринадцать лет, в город каталась вот так, «не сочтешь, сколько раз», и ей это опостылело, живет «в этих краях» лет сто, знает каждый камень и дерево на этом пути. Но хуже всего то, что другого будущего она себе представить не может.
Рассказ мог быть о человеке, несчастном от любовной неудачи, или из-за смертельного диагноза, или потому, что несчастен с самого рождения. Но Чехов решил сделать Марью Васильевну несчастной из-за однообразия ее жизни.
Из тумана любой-возможной-истории начинает возникать вполне конкретная женщина.
Можно было бы сказать, что три прочитанных абзаца послужили большей конкретизации.
Так называемая характеристика персонажа складывается из вот такой возрастающей конкретизации. Писатель задается вопросом: «Что это вообще за человек такой?» – и отвечает последовательностью фактов, из которых складывается сужающаяся тропка: одни возможности отпадают, другие выходят на первый план.
По мере создания персонажа возрастает потенциал того, что мы именуем сюжетом. (Хотя мне это слово не очень нравится, давайте заменим его на «плодотворное действие».)
По мере создания персонажа возрастает потенциал плодотворного действия.
Если рассказ начинается со слов: «Жил-был мальчик, и он боялся воды», – мы ожидаем скорого появления в тексте пруда, речки, океана, водопада, ванны или цунами. Если персонаж говорит: «Я отродясь ничего не боялся», – мы, вероятно, не возразим и против появления льва. Если персонаж живет в неизбывном страхе позора, мы более-менее понимаем, что́ с ним должно бы случиться. Так же и с тем, кому любы только деньги, или с тем, кто, по его признанию, никогда толком не верил в дружбу, – или заявляет, что так устал от жизни, как она складывается, что и вообразить себе не может другую.
Когда в рассказе еще совсем ничего не произошло (до того, как вы начали его читать), не было ничего такого, что желало бы случиться.
А теперь вот есть Марья Васильевна, она несчастна, и рассказу неймется.
Рассказ сообщил о ней: «Она несчастна и другой жизни себе не представляет».
И нам кажется, что рассказ изготовился сказать что-то вот такое: «Ну, это мы еще посмотрим».
Застряв здесь на некое, как вам, вероятно, кажется, непомерно долгое время в конце первой страницы одиннадцатистраничного рассказа, мы с вами оказались в интересном месте [4]. Рассказ задвигался. Первая же страница радикально сузила диапазон возможных задач: рассказ отныне обязан решать (использовать, применять) эти задачи и никакие другие.
Будь вы писателем, что бы вы предприняли дальше?
Вам как читателю что хотелось бы теперь узнать?
О том прошлом, какое было до ее поступления в учительницы, она уже отвыкла вспоминать – и почти все забыла. Когда-то были у нее отец и мать; жили в Москве около Красных ворот, в большой квартире, но от всей этой жизни осталось в памяти что-то смутное и расплывчатое, точно сон. Отец умер, когда ей было десять лет, потом скоро умерла мать… Был брат офицер, сначала переписывались, потом брат перестал отвечать на письма, отвык. От прежних вещей сохранилась только фотография матери, но от сырости в школе она потускнела, и теперь ничего не видно, кроме волос и бровей.
Когда отъехали версты три, старик Семен, который правил лошадью, обернулся и сказал:
– А в городе чиновника одного забрали. Отправили. Будто, идет слух, в Москве с немцами городского голову Алексеева убивал.
– Кто это тебе сказал?
– В трактире Ивана Ионова в газетах читали.
И опять замолчали надолго. Марья Васильевна думала о своей школе, о том, что скоро экзамен и она представит четырех мальчиков и одну девочку. И как раз, пока она думала об экзаменах, ее обогнал помещик Ханов, в коляске четверкой, тот самый, который в прошлом году экзаменовал у нее школу. Поравнявшись, он узнал ее и поклонился.
– Здравствуйте! – сказал он. – Домой изволите ехать?
Итак, я завершил предыдущую часть вопросом о том, что вы бы хотели узнать далее.
Сам я бы хотел узнать вот что: как Марью Васильевну угораздило оказаться здесь, в такой вот дрянной жизни?
Чехов отвечает на этот вопрос первым же абзацем на стр. 2: Марья Васильевна здесь потому, что пришлось. Она выросла в Москве, в большой квартире, в родной семье. Но затем родителей не стало, с единственным братом связь прервалась, и теперь Марья Васильевна одна на белом свете.
Вот так «угораздить» человека могло бы, родись он здесь, в захолустье, или же если этот человек – молодая идеалистка, приверженная просветительству на селе, порвавшая со своим консервативным городским женихом и сбежавшая в провинцию. Но Марья Васильевна оказалась здесь вот так: родители умерли и ее вынудила финансовая необходимость.
От семьи же сохранилась лишь эта печальная фотография, на которой от матери остались лишь волосы и брови.
Стало быть, жизнь у Марьи Васильевны не только однообразная, но и одинокая.
Рассуждая о художественной прозе, мы склонны употреблять понятия «тема», «сюжет», «развитие персонажей» и «структура». Как писателю мне это никогда не казалось всерьез полезным. (Замечание «Тема нехороша» никаких подсказок не дает, как не дает их и «Надо бы поработать над сюжетом».) Эти понятия – пустые величины, и если они нас подавляют и закупоривают, как это обычно бывает, возможно, стоит отодвинуть их в сторонку и поискать более полезный способ осмыслять то, что эти пустые величины собой подменяют.
Здесь Чехов дает нам возможность переосмыслить пугающее понятие «структура».
Структуру можно мыслить себе попросту как организационную схему, позволяющую рассказу ответить на вопрос, каким рассказ подтолкнул читателя задаться.
Я, в конце стр. 1: «Бедная Марья Васильевна. Мне уже вроде бы не все равно. Как же ее угораздило?»
Рассказ, в первом же абзаце на стр. 2: «Ну, не повезло человеку».
Можно помыслить структуру как перекличку. Вопрос, естественно, возникает из самого́ рассказа, а затем рассказ – весьма услужливо – отвечает. Чтобы обустроить крепкую структуру, нужно просто отдавать себе отчет, какой вопрос мы подталкиваем читателя задать, и затем на этот вопрос ответить.
(Видите?
Структура – это просто.
Ха-ха-ха.)
С первой же строки этого рассказа («В половине девятого утра выехали из города»), что в телеге Марья Васильевна не одна. На середине стр. 2 мы узнаём, что с нею «старик Семен», и ждем, когда у Семена появятся какие-нибудь характеристики. («Кто ты, Семен, и что ты в этом рассказе делаешь?») Если Семен ответит: «Я здесь, чтобы править подводой», – нам этого не хватит. Любой из миллиона крестьян мог бы править подводой. Мы ожидаем узнать, почему Чехов выбрал именно этого крестьянина.
Пока рассказ сообщил нам, что он приблизительно вот о чем: он о женщине, которая несчастна из-за однообразия своей жизни, навязанной необходимостью. Семен, внезапно появившись, волей-неволей становится частью этого рассказа, а значит, ему предстоит не просто править подводой да обозревать окрестности. Он должен как-то действовать в этом конкретном рассказе – в рассказе, где есть (скучающая, бессчастная) Марья Васильевна.
И что же мы узнаём о Семене?
Немногое – пока. Он стар, он правит подводой (Марья Васильевна сидит позади него, соображаем мы). Излагает ей кое-какие новости: городской голова убит. Судя по отклику Марьи Васильевны («Кто это тебе сказал?»), она Семена осуждает и на него досадует (не склонна верить ему). Семен слышал, как это вычитали вслух из газеты, в трактире. (Это подразумевает, что сам он читать не умеет.) И хотя Марья Васильевна настроена скептически, сведения у Семена верны: в 1893 году Николай Александрович Алексеев, московский городской голова, действительно был застрелен в здании городской управы неким сумасшедшим.
Как на это реагирует Марья Васильевна? Возвращается мыслями к своей школе.
Пока мы не понимаем, куда автор клонит, но в уме потихоньку складываем узнанное в папки «Семен, всякое о нем» и «Марья Васильевна, всякое о ней». С учетом предельной экономичности жанра мы предполагаем, что собранное в тех папках окажется позднее плодотворным.
В предпоследнем абзаце на этой странице раздумья Марьи Васильевны о ее учениках и грядущих экзаменах прерываются, когда их телегу «обогнал помещик Ханов, в коляске четверкой, тот самый, который в прошлом году экзаменовал у нее школу».
Давайте остановимся здесь на секунду. Как ваш ум «впустил» Ханова в этот рассказ?
Тут мне вспоминается фраза из старых фильмов: «Ты за кого меня принимаешь?»
За кого вы приняли Ханова? Какие дела, по-вашему, предстоят ему в этом рассказе?
У этого рубежа в любом рассказе должно быть свое особое название: обстоятельства обрисованы и появляется новый персонаж. Мужчина стоит в лифте, бормочет себе под нос, до чего он ненавидит свою работу. Двери открываются, кто-то входит в лифт. Мы тут же понимаем, что этот новый человек возник, чтобы изменить, усложнить или усилить ненависть первого персонажа к своей работе, верно? (Иначе что этот новенький тут делает? Уберите его отсюда и дайте нам кого-то, кто все-таки изменит, усложнит или усилит происходящее. Это ж рассказ, в конце концов, а не сетевая камера.)
Поняв Марью Васильевну как «ту, кто несчастен из-за однообразия жизни», мы уже ждем, когда появится тот, кто меняет ситуацию.
И вот появляется Ханов.
Это главное событие на этой странице, и обратите внимание: сотворив Марью Васильевну на первой же странице, рассказ совсем не топтался на месте. (Стр. 2 не свелась лишь к разъяснению скуки у нашей героини.) Это сообщает нам кое-что о темпе рассказа по сравнению с темпом житейской действительности: рассказ гораздо быстрее, в нем события сжаты и театрально выпуклы – здесь все время должно происходить что-нибудь, что увязывается с уже случившимся.
В Сиракьюс (как и в большинстве вузов по программе подготовки магистров изящных искусств) сочинению художественной прозы обучают в основном в режиме семинаров. Шесть студентов встречаются раз в неделю, прочитав работу двоих из группы, и мы обсуждаем эту работу с технической точки зрения. Каждый рассказ мы читаем по крайней мере дважды, построчно редактируем их и составляем по нескольку страниц комментариев.
А дальше начинается потеха.
Прежде чем приступить на наших занятиях к критике, я иногда прошу участников выступить с так называемой «голливудской версией» рассказа – кратчайшим пересказом из одной-двух фраз. Без толку браться за совершенствование рассказа, пока мы не единодушны насчет того, чего же рассказ пытается добиться. (Если у вас во дворе возник некий причудливый агрегат, вы не возьметесь изменять его или «улучшать», пока не сообразите, какова его функция.)«Голливудская версия» призвана ответить на вопрос «Какой историей этот рассказ желает быть?».
Это делается примерно так же, как происходит артобстрел, – во всяком случае, в моем воображении: первый выстрел, а затем подстройка точности.
Несчастная женщина едет куда-то на подводе.
Школьная учительница Марья Васильевна, несчастная потому, что слишком давно преподает в школе, возвращается домой из города.
Школьная учительница Марья Васильевна, несчастная потому, что слишком давно преподает в школе, — скучает от однообразия своей жизни, одинокая, учит исключительно из необходимости, – возвращается домой из города.
Марья Васильевна, скучающая одинокая школьная учительница, натыкается на человека по фамилии Ханов.
Вообще-то натыкается она на зажиточного человека по фамилии Ханов (он «помещик», как ни крути, и у него четверка лошадей).
Заметим: вопреки тому, что мы тут литературные умники, занятые углубленным чтением чеховского шедевра, внезапное появление Ханова кажется нам потенциальной милой свиданкой:
Одинокая школьная учительница натыкается на зажиточного помещика, и тот, как нам кажется, способен преобразить ее унылую жизнь.
Переформулируем погрубее:
Одинокая женщина сталкивается с возможным любовником.
Куда рассказ может двинуться дальше?
Просмотрите свои мысли, составьте список.
Какие варианты кажутся слишком уж очевидными? Иными словами, какие варианты, воплоти их Чехов, разочаруют вас как чересчур рабски следующие вашим ожиданиям? (Ханов на следующей же странице опускается на одно колено и предлагает руку и сердце.) А какие – чересчур случайны и вашим ожиданиям соответствовать не будут совсем? (Прилетает космический корабль и похищает Семена.)
Перед Чеховым стоит задача использовать созданные им ожидания, но не слишком точно.
Не торопитесь.
Этот Ханов, мужчина лет сорока, с поношенным лицом и с вялым выражением, уже начинал заметно стареть, но все еще был красив и нравился женщинам. Он жил в своей большой усадьбе, один, нигде не служил, и про него говорили, что дома он ничего не делал, а только ходил из угла в угол и посвистывал или играл в шахматы со своим старым лакеем. Говорили про него также, что он много пил. В самом деле, в прошлом году на экзамене даже от бумаг, которые он привез с собой, пахло духами и вином. Тогда на нем все было новенькое, и Марье Васильевне он очень нравился, и, сидя рядом с ним, она все конфузилась. Она привыкла видеть у себя экзаменаторов холодных, рассудительных, а этот не помнил ни одной молитвы и не знал, о чем спрашивать, и был чрезвычайно вежлив и деликатен, и ставил одни пятерки.
– А я к Баквисту еду, – продолжал он, обращаясь к Марье Васильевне, – но, говорят, его нет дома?
С шоссе свернули на проселочную дорогу: Ханов впереди, Семен за ним. Четверка ехала по дороге, шагом, с напряжением вытаскивая из грязи тяжелый экипаж. Семен лавировал, объезжая дорогу, то по бугру, то по лугу, часто спрыгивая с телеги и помогая лошади. Марья Васильевна думала все о школе, о том, какая будет задача на экзамене – трудная или легкая. И ей было досадно на земскую управу, в которой она вчера никого не застала. Какие беспорядки! Вот уже два года, как она просит, чтобы уволили сторожа, который ничего не делает, грубит ей и бьет учеников, но ее никто не слушает.
Пусть нам и чуточку совестно за свое предположение, что у нас тут любовная история, мы, прочитав первый абзац на этой странице, видим, что Марья Васильевна думает о том же. У Ханова (как она замечает) лицо «поношенное и с вялым выражением», оно уже начинает стареть, однако Ханов все еще «нравится женщинам». Живет один, просаживает жизнь (ничего не делает, только играет в шахматы да пьет). В прошлом году, когда он приезжал к ней в школу, от его бумаг пахло вином. Наверняка же это ее раздражает и ужасает? Ну, вообще-то нет: бумаги его пахли «духами и вином», и Марье Васильевне он «очень нравился», сидя рядом с ним, она «конфузилась», что мы прочитываем как «конфузилась от своих чувств, какие возникали в ней от близости с ним».
Поищем-ка в последней фразе первого абзаца небольшой намек на то, как Чехов вылепливает своих персонажей. Мы узнаём, что Марья Васильевна «привыкла видеть у себя экзаменаторов холодных, рассудительных». Это позволяет нам допустить, что Ханов как раз противоположен тому (скажем, приветлив и душевен). Мы двигаемся с этим предположением далее по тексту, и оно подтверждается (он был «чрезвычайно вежлив и деликатен»), но вместе с тем и усложняется. Пусть Ханов приветлив и душевен, он вдобавок бестолков, рассеян и неспособен ни на какое взрослое различение (не помнит «ни одной молитвы», «ставит одни пятерки»).
Таким образом, колоритного персонажа (пригожий богач) нам подкрашивают противоречивыми сведениями (да, он пригож и богат, но к тому же обормот, и мы улавливаем, что алкоголизм – отчасти следствие его разгильдяйства, извод невнимательности или же уход от действительности). Возникающий человек сложен и объемен. Мы размышляем о нем, его так просто в карман не сунешь, и нам не вполне понятно, хотим мы, чтоб Марья Васильевна им интересовалась, или нет.
Ханов объявляет цель своей поездки, и это завершает его портрет милого обалдуя: он отправляется в дальний путь по грязи, чтобы навестить друга, но понятия не имеет, дома ли тот вообще.
Повозки съезжают с шоссе. В рассказе попроще все мысли Марьи Васильевны были б о Ханове. Но Чехов помнит, какую Марью Васильевну он создал. Она живет здесь давно. Она знает Ханова, а Ханов знает ее. Она, подозреваем мы, давным-давно рассмотрела Ханова как возможного здешнего спасителя. А потому ее ум легко и непринужденно возвращается к школе, и мы вспоминаем, что после рассказа Семена об убийстве произошло то же самое. Она уже дважды удаляется от мира к мыслям о школе (и мы теперь еще более восприимчивы к дальнейшим подобным уходам). Зачем она это? Что это говорит нам о ней такого, что нам было бы полезно знать?
Пока отложим это. Но заметим, что тут задействуем свои ожидания действенности: если позднее окажется, что такая склонность Марьи Васильевны никак не используется, нам такое двойное подчеркивание покажется (несколько) избыточным.
Да, суров он, жанр рассказа.
Суров, как анекдот, как песня, как привет с эшафота.
Председателя трудно застать в управе, а если застанешь, то он говорит со слезами на глазах, что ему некогда; инспектор бывает в школе раз в три года и ничего не смыслит в деле, так как раньше служил по акцизу и место инспектора получил по протекции; училищный совет собирается очень редко и неизвестно, где собирается; попечитель – малограмотный мужик, хозяин кожевенного заведения, неумен, груб и в большой дружбе со сторожем, – и бог знает, к кому обращаться с жалобами и за справками…
«Он в самом деле красив», – подумала она, взглянув на Ханова.
А дорога все хуже и хуже… Въехали в лес. Тут уж сворачивать негде, колеи глубокие, и в них льется и журчит вода. И колючие ветви бьют по лицу.
– Какова дорога? – спросил Ханов и засмеялся.
Учительница смотрела на него и не понимала: зачем этот чудак живет здесь? Что могут дать ему в этой глуши, в грязи, в скуке его деньги, интересная наружность, тонкая воспитанность? Он не получает никаких преимуществ от жизни и вот так же, как Семен, едет шагом, по отвратительной дороге, и терпит такие же неудобства. Зачем жить здесь, если есть возможность жить в Петербурге, за границей? И казалось бы, что стоит ему, богатому человеку, из этой дурной дороги сделать хорошую, чтобы не мучиться так и не видеть этого отчаяния, какое написано на лицах у кучера и Семена; но он только смеется, и, по-видимому, для него все равно и лучшей жизни ему не нужно. Он добр, мягок, наивен, не понимает этой грубой жизни, не знает ее так же, как на экзамене не знал молитв. Жертвует он в школы одни только глобусы и искренно считает себя полезным человеком и видным деятелем по народному образованию. А кому нужны тут его глобусы!
Марья Васильевна продолжает размышлять о школе, о бездарном управлении ею и о том, что неизвестно, к кому обращаться…
А следом вдруг перескакивает, перебивая саму себя: «Он в самом деле красив». То есть, даже пренебрегши Хановым, она за ним наблюдает (его широкая богатая спина, облаченная в дорогую шубу, покачивается чуть впереди) и, могли б мы сказать, делает вид, что думает о школе, а на самом-то деле думает о Ханове – ну или пытается не думать о нем.
Вот эта перебивка в потоке мыслей – чудесная штука. Она сообщает нам: ум способен быть в двух местах одновременно. (В уме одновременно болтается множество мысленных цепочек, сознание же замечает по одному за раз.)
Отметим краткий всплеск удовольствия, какой мы ощущаем, распознав в Марье Васильевне себя. (Случалось ли с вами легкое, настойчивое, невзаимное, неоправданное увлечение?) Он ей не пара, она это понимает, да и не рассматривала его в этом качестве всерьез, и все же ум ее все ускользает и ускользает к нему, слово пес на задворки приятно пахнущего ресторана.
Обратите внимание, до чего нетерпелив ваш читающий ум, – или, скажем, до чего он бдителен. Он знает, где мы оказались: Марья Васильевна, одинокая и несчастная, видит в Ханове потенциальное противоядие. Подобно одержимому сыщику, читающий ум истолковывает каждый новый фрагмент текста исключительно в этом ключе и более ничем почти не интересуется.
И все же вот здесь, на третьем абзаце, кажется, хотим мы того или нет, нам предложат описание дороги.
Зачем рассказам вообще подобные описания? Зачем Чехов решил отвлечь нас от центрального действия и описать мир вокруг подводы? Одно из невысказанных обещаний рассказа – поскольку он краток, – состоит в том, что в нем не будет ничего избыточного. Все в нем нужно зачем-то (чтобы рассказ все это задействовал) – даже краткое описание дороги.
Итак, начинается это описание, и где-то в недрах нашего читающего ума созревает вопрос: как это описание дороги окажется значимым, то есть неизбыточным?
Ранее мы задавались вопросом, существуют ли у художественной прозы какие-нибудь «законы». Есть ли что-то такое, на что наш читающий ум попросту откликается? Физические описания, похоже, из этой категории. Кто знает, почему? Нам нравится слушать, как описывают наш мир. И нам нравится, когда его описывают предметно. («Двое мужчин в зеленых свитерах играли в салки возле разбитого автомобиля» лучше, чем «Я ехал по некой местности, там было блекло, и я мало что заметил».) Предметное описание, как реквизит в пьесе, помогает нам полнее поверить в то, что целиком и полностью вымышлено. В некотором роде это дешевая или, во всяком случае, простая писательская уловка. Если пытаюсь поместить вас в определенный (вымышленный) дом, я, возможно, изображу на диване в том доме «крупного белого кота, растянувшегося чуть ли не вдвое от своей обычной длины». Стоит вам увидеть этого кота, как дом для вас станет настоящим.
Но в этом лишь часть приема. Тот кот, размещенный в том конкретном рассказе, теперь еще и кот метафорический – применительно ко всем прочим десяткам (сотням) метафорических элементов в рассказе.
И этот кот теперь обязан выполнить определенную работу, связанную с излагаемым. Или, можно сказать, самим этим присутствием ему предстоит определенная работа, связанная с излагаемым, хочет он этого или нет; вопрос в том, какую работу ему поручат и справится ли он с ней.
В нашем рассказе тем временем дорога «все хуже и хуже». Таков выбор автора; если бы дорога становилась шире и суше и выбралась на луг, усыпанный юными цветами, рассказ был бы совсем иным. Что же это «означает» – что дорога все хуже? Зачем Чехову ухудшать дорогу? Хороший вопрос, и отвечать на него лучше всего вам, дорогой читатель, и вот каким способом: держите в уме две модели (дорога все хуже – и дорога все лучше) и почувствуйте, чем именно ухудшающаяся дорога – выбор предпочтительнее, чем дорога улучшающаяся, или наоборот; однако пока давайте просто отметим, что Чехову в этом абзаце удалось вот что: во-первых, он не забывает, куда поместил нас (в телегу, едущую по лесу ранней весной), а во-вторых, обрисовывает эти обстоятельства подробнее («колеи глубокие, и в них течет и журчит вода»).
Итак, описание выходит одновременно и реалистичным (весна, тает снег, дороги развозит), и слегка поэтическим, что уточняет наше понимание рассказа.
Грубо говоря, мы понимаем из этого описания вот что: «условия постепенно ухудшаются». Дорога «все хуже и хуже». «Въехали в лес». «Сворачивать негде». Ехать этим путем непросто (ветви хлещут по лицу).
Все это укладывается у нас в голове иначе (более зловеще, скажем так), нежели какое-нибудь такое описание, в котором герои «выезжают из леса на яркое солнышко», там оказывается, что «дорога радушно раздалась вширь», а «свисавшие с веток цветы скользили ей по щекам, пока подвода неспешно катилась мимо веселой крестьянской свадьбы».)
И то, и другое описание выполнили бы некую подготовительную задачу: мы бы почувствовали, что Чехов использует это описание, чтобы подготовить нас к дальнейшему.
Странно же вот что: реши Чехов отправить телегу по маршруту мимо веселой крестьянской свадьбы, это изменило бы весь оставшийся рассказ. Или: оставшемуся рассказу пришлось бы измениться, чтобы учесть это более оптимистическое описание и увязать его с большей, развивающейся текстовой сущностью.
Рассказ – органическое целое, и когда мы говорим, что он хорош, мы тем самым утверждаем, что рассказ этот чутко откликается на самого себя. Это верно в обе стороны: краткое описание дороги сообщает нам, как понимать текст на этом его рубеже, но также и то, как понимать его на всех предыдущих – и на всех тех, какие ждут впереди.
У Ханова есть деньги. Он мог бы жить где угодно. Но он здесь, там же, где Марья Васильевна: на грязной захолустной дороге – той, какую мог бы и починить, да только ему это и в голову не придет. «Но он только смеется, и, по-видимому, для него все равно и лучшей жизни ему не нужно». Почему он такой бездеятельный? Будь у нее возможность, она бы предприняла что-нибудь. Она завершает этот ход мысли, настроенный против него, в конце страницы, вспоминая дурацкие глобусы, какие Ханов дарит школе, и этот подарок позволяет ему безосновательно считать себя просвещенным, полезным человеком.
Еще разок поставим три вопроса, и я дам вам мои приблизительные ответы на них.
1. Не глядя в текст, вкратце перескажите, что вы успели узнать. Постарайтесь уложиться в одну-две фразы.
Одинокая женщина в обществе человека, который, как нам кажется, мог бы стать другом, любовником или как-то еще скрасить ей одиночество.
2. Что вам стало любопытно?
Они, судя по всему, давно знакомы, но без огонька. Что же в таком случае сегодня свело их вместе (если раньше такого не бывало)? И к тому же хочу ли я вообще, чтоб они были вместе? Вроде бы да, и рассказ вроде как подвесил у меня перед носом эту морковку. Но к концу страницы Марья Васильевна, похоже, от Ханова отстраняется.
3. Куда, как вам кажется, рассказ поведет дальше?
Не знаю. Знаю, в чем «загвоздка», но не понимаю, как она разрешится. Эта неопределенность порождает довольно-таки приятное напряжение. Чувствую, должно случиться такое, что позволит Ханову порадовать Марью Васильевну, утолить ее одиночество. Быть может, они просто станут друзьями или случится краткий миг близости, какой (хотя бы слегка) развеет бессчастье Марьи Васильевны.
А теперь объявление: чтобы исключить вероятность того, что вы бросите читать мою книгу вот здесь, в самом начале игры, из-за того, что вам все это докучает, далее будем читать сразу по две страницы.
– Держись, Васильевна! – сказал Семен.
Телега сильно накренилась – сейчас упадет; на ноги Марьи Васильевны навалилось что-то тяжелое – это ее покупки. Крутой подъем на гору, по глине; тут в извилистых канавах текут с шумом ручьи, вода точно изгрызла дорогу – и уж как тут ехать! Лошади храпят. Ханов вылез из коляски и идет по краю дороги в своем длинном пальто. Ему жарко.
– Какова дорога? – сказал он опять и засмеялся. – Этак экипаж сломать недолго.
– А кто ж вам велит в такую погоду ездить! – проговорил Семен сурово. – И сидели бы дома.
– Дома, дед, скучно. Я не люблю дома сидеть.
Около старого Семена он казался стройным, бодрым, но в походке его было что-то такое, едва заметное, что выдавало в нем существо уже отравленное, слабое, близкое к гибели. И точно в лесу вдруг запахло вином. Марье Васильевне стало страшно и стало жаль этого человека, погибающего неизвестно для чего и почему, и ей пришло на мысль, что если бы она была его женой или сестрой, то всю свою жизнь, кажется, отдала бы за то, чтобы спасти его от гибели. Быть женой? Жизнь устроена так, что вот он живет у себя в большой усадьбе один, она живет в глухой деревне одна, но почему-то даже мысль о том, что он и она могли бы быть близки и равны, кажется невозможной, нелепой. В сущности, вся жизнь устроена, и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце.
«И непонятно, – думала она, – зачем красоту, эту приветливость, грустные, милые глаза бог дает слабым, несчастным, бесполезным людям, зачем они так нравятся».
– Здесь нам поворачивать вправо, – сказал Ханов, садясь в коляску. – Прощайте! Всего хорошего!
И опять она думала о своих учениках, об экзамене, о стороже, об училищном совете; и когда ветер доносил справа шум удалявшейся коляски, то эти мысли мешались с другими. Хотелось думать о красивых глазах, о любви, о том счастье, какого никогда не будет…
Быть женой? Утром холодно, топить печи некому, сторож ушел куда-то; ученики поприходили чуть свет, нанесли снегу и грязи, шумят; все так неудобно, неуютно. Квартира из одной комнатки, тут же и кухня. После занятий каждый день болит голова, после обеда жжет под сердцем. Нужно собирать с учеников деньги на дрова, на сторожа и отдавать их попечителю, и потом умолять его, этого сытого, наглого мужика, чтобы он, ради бога, прислал дров. А ночью снятся экзамены, мужики, сугробы. И от такой жизни она постарела, огрубела, стала некрасивой, угловатой, неловкой, точно ее налили свинцом, и всего она боится, и в присутствии члена управы или попечителя школы она встает, не осмеливается сесть, и когда говорит про кого-нибудь из них, то выражается почтительно: «они». И никому она не нравится, и жизнь проходит скучно, без ласки, без дружеского участия, без интересных знакомых. В ее положении какой бы это был ужас, если бы она влюбилась!
Телега едва не переворачивается. Мы обнаруживаем, что Марья Васильевна совершила в городе некие покупки. (Эти покупки теперь тоже часть рассказа. Какой, интересуемся мы, окажется извлечен из них прок?) Ханов повторяет глупую шутку, предложенную им на предыдущей странице, Семен ополчается на него («А кто ж вам велит в такую погоду ездить!» – говорит Семен «сурово»), и любезный ответ Ханова на грубость от того, кто ниже его по общественному положению (Семен крестьянин, Ханов же зажиточный помещик), вполне сочетается с тем, что сообщила нам о нем Марья Васильевна: он размазня, бесхребетный и добренький.
Марье Васильевне кажется, что в лесу пахнет вином. Она жалеет Ханова, «погибающего неизвестно для чего и почему», и считает, что, будь она ему женой или сестрой, она бы посвятила его спасению «всю свою жизнь». Но это невозможно. «В сущности, вся жизнь устроена, и человеческие отношения осложнились до такой степени непонятно, что, как подумаешь, делается жутко и замирает сердце».
И тут, словно услышав, как Марья Васильевна исключает возможность их брака, Ханов уезжает из нашего рассказа прочь.
Марья Васильевна вроде едва замечает это, подтверждая нашу догадку, что романтическую возможность она в Ханове на самом-то деле всерьез не усматривает. (Не думает она: «Ой, ну нет, он уезжает, мне не удалось его увлечь!») Мысли ее возвращаются к школе (она думает «о своих учениках, об экзамене, о стороже, об училищном совете»). С ней это случается уже в третий раз – уход от действительности в беспокойство о школе. Ей это привычно (таков ее обычный ход мыслей, в этой мере ее выдрессировала и обузила жизнь в постоянных трудах).
Одно из достижений этого рассказа состоит в том, что Чехов смог показать, как действует одинокий ум. Марья Васильевна просто размышляет, подобно тому, как предаемся мы легким фантазиям, когда грезим о выигрыше в лотерею или о том, чтобы стать сенатором или отбрить кого-то, кто задел в старших классах наши чувства. И пусть рассказ настраивает нас на то, что Марья Васильевна могла бы (могла бы) открыться Ханову, дает он и массу причин понимать, что это и невозможно, и нежеланно. Он пьянчуга, лоботряс и давно не в том возрасте, когда такое можно исправить. Ни Марья Васильевна, ни кто другой ему, похоже, не интересны – наверняка у него была уйма возможностей жениться и раньше, но он не стал. А Марья Васильевна еще и в некотором роде гордячка; даже оценивая его, она, как нам кажется, прикидывает, что, сойдись они, Ханов оказался бы тем еще разочарованием.
И все же…
У Чехова Марья Васильевна все же совершает нечто приятное: она слышит «шум удалявшейся коляски» и внезапно желает думать «о красивых глазах, о любви, о том счастье, какого никогда не будет…».
Она вновь размышляет о том, каково это – быть ему женой (на сей раз не сестрой).
Она уже исключила эту возможность, всего несколькими абзацами ранее. Но мысли об этом возвращаются. («Быть женой?») Буек ее сердца все всплывает и всплывает к поверхности. И это печально – ее ум возвращается к Ханову не потому, что он прекрасный малый или родная душа, а потому, что (1) больше вокруг никого (в смысле в ее мире), и (2) слишком уж остро ее одиночество.
Она одинока, он под рукой. Он под рукой и пусть, в общем-то, не одинок, помощь ему, судя по всему, не повредит.
Но если вам хоть раз доводилось сводничать, вы знаете, что даже два чрезвычайно одиноких человека по-прежнему держат ту или иную планку. Нельзя решать за них. В нашем случае Марья Васильевна и Ханов уже высказались. Не таковы их обстоятельства: двое людей, созревших для любви, внезапно сталкиваются впервые. Они таковы: двое людей, не очень-то созревших для любви (если б предстояло им быть вместе, они б уже сошлись много лет назад), сталкиваются не впервые.
Никто не ожидает, что между ними что-то произойдет, а если б произошло, показалось бы несколько странным.
В долгом абзаце на стр. 6 Марья Васильевна отвечает на свой же вопрос («Быть женой?») с безрадостным пересказом своей жизни как она есть: снег, грязь, бесприютность, комнатушка, головные боли, изжога, постоянная необходимость собирать деньги, – жизнь эта унизительная, от которой Марья Васильевна «постарела, огрубела». И пусть держится почтительно, «никому она не нравится», бедняжка.
Почти на всем своем протяжении абзац сообщает: «До чего нелепо даже и думать, что этот зажиточный человек решится жениться на такой тягловой лошади, как я». А затем, в последней строке («В ее положении какой бы это был ужас, если бы она влюбилась!»), говорится нечто даже худшее: да, она ниже его, но вдобавок ее жизнь со всеми ее тяготами не оставляет места для любви, даже если б он заинтересовался.
А он, судя по всему, не заинтересован.
Эйнштейн как-то раз сказал: «Ни одна достойная задача не решается в той же плоскости, в какой возникла» [5].
Рассказ только что ушел из той плоскости, где возник, освободившись от Ханова как возможного противоядия одиночеству Марьи Васильевны.
Что же дальше?
Рассказ можно мыслить как систему передачи энергии. Есть надежда, что энергия производится на первых страницах, и в дальнейшем фокус состоит в том, чтобы эту энергию употребить. Марью Васильевну создали несчастной и одинокой, и с каждой следующей страницей она делается все более несчастной и одинокой. Вот какую энергию произвел этот рассказ и теперь должен ее задействовать. Есть в мыслях Марьи Васильевны остаточные признаки того, что против пробного шага со стороны Ханова она бы не возражала. Она считает старого знакомца пригожим, привлекательным и ощущает порыв спасти его от него же самого. И пусть рассказ сообщал нам, что отношения эти маловероятны (сегодня это не произойдет, потому что не происходило прежде), мы все еще болеем за то, чтобы это произошло, – мы болеем за Марью Васильевну.
Мы хотим того же, что и она: мы хотим, чтобы ей не было так одиноко. Энергия этого рассказа копится в наших надеждах на то, что Марья Васильевна отыщет некое облегчение.
Чехов на этих первых пяти страницах соорудил дверь и намекнул нам, что желает препроводить нас за нее. Над той дверью табличка: «Ханов мог бы облегчить одиночество Марьи Васильевны». Всякий раз, уловив ее одиночество, мы с надеждой поглядываем на ту дверь. Теперь же эту дверь захлопнули и заперли.
Или она вообще исчезла.
Устранив Ханова, Чехов отменил очевидную и ожидаемую развязку. Рассуждая практически, кто знает, как Чехов пришел к этому решению, но мы видим, что он сделал: избавился от Ханова. Теперь нет никакой опасности, что рассказ далее двинется простым путем.
Этот важный сказительский прием можно было б назвать «избегание ритуальной банальности». Если отказаться от бросовой версии нашего рассказа, явит себя (предполагаем мы с надеждой) вариант получше. Отказаться от бросовой версии – значит совершить де-факто прорыв к качеству. (Уж во всяком случае мы не стали делать то самое.)
Допустимо помыслить вот как: у Чехова уже «есть» преимущество наших надежд на романтическое развитие событий между Марьей Васильевной и Хановым. Мы заранее вообразили себе это развитие. А потому двигаться в эту сторону Чехову незачем. Он может отправиться мимо этого варианта к тому или иному дальнейшему решению – предположительно более сложному (автор в силах навязать свою игру, так сказать), просто убрав Ханова из повествования. (Если б у вас на кухне стояла большая ваза с конфетами и питались бы вы только ими, заставить себя есть что-то другое можно было б, например, выкинув конфеты.)
Пытаясь втолковать это представление своим ученикам, я вспоминаю те браслеты, какие мы носили в конце 1960-х, когда я учился в начальных классах («фенечки», как называли их мы, милые славные начинающие хиппи в Большом Чикаго). Насаживаешь на леску бусинку и тащишь ее до узелка на другом конце лески. Так освобождается место для следующих бусинок.
Так же и в рассказе: надо проталкивать к узелку все новые и новые бусины. Если вы знаете, куда рассказ направляется, не стоит жадничать. Пусть он движется без промедления. Что дальше? Что предпримете следом? Вы выдали свое великое откровение. Именно. Зачастую, сомневаясь в том, что у нас действительно есть в руках история, мы придерживаем что-то – опасаемся, что больше ничего-то у нас и нету. И в этом может быть некоторый обман. Выдать то самое – жест доверия, какой вынуждает рассказ вытянуться во фрунт, и вы как бы сообщаете ему: «Давай-ка выкрутись поинтересней – раз уж я не позволил тебе твою уловку, твое первое попавшееся решение, у тебя наверняка получится».
Представьте себе рассказ, который в последних строках своих открывает нам, что рассказчик был все это время парализован (и просто не счел нужным об этом упомянуть).
Представьте себе рассказ, в котором ближе к концу рассказчик оказывается не человеком, гуляющим по зоопарку «Линкольн-парк», а тигром в нем (!) (но все намеки на это тщательно замаскированы, чтобы усилить само воздействие открытия; остальные звери зовут его «Мел», разговаривают с ним о «Белых носках» [6] и так далее).
Произведение искусства трогает нас искренностью, и эта искренность проявляется и в языке, и в форме, и в нежелании скрывать от нас что бы то ни было.
Дилеммы Марьи Васильевны по-прежнему никто не отменял. Ей одиноко и скучно. Отменив простейший выход из положения (Ханова), Чехов придал своему рассказу больше дерзновения. На первых страницах рассказ сообщал: «Жил-был одинокий человек». Мог бы продолжить вот так: «Не чудесно ли это? Одинокий человек встретил другого одинокого человека, и теперь оба не одиноки». Отказавшись двигаться в эту сторону, рассказ теперь берется за вопрос поглубже: «А что, если одинокий человек не обретает никакого выхода из своего одиночества?»
И вот тут, по-моему, рассказ начинает казаться чем-то большим. Он говорит: одиночество действительно, значимо и выбраться из него некоторым из нас непросто, а иногда выхода нет совсем.
Нам есть дело до Марьи Васильевны, мы надеялись, что Ханов ей поможет, а он вдруг исчезает.
Что же дальше?
– Держись, Васильевна!
Опять крутой подъем на гору…
В учительницы она пошла из нужды, не чувствуя никакого призвания; и никогда она не думала о призвании, о пользе просвещения, и всегда ей казалось, что самое главное в ее деле не ученики и не просвещение, а экзамены. И когда тут думать о призвании, о пользе просвещения? Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как все время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили ее подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны; те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своем призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело.
Семен выбирал, как бы проехать посуше и поближе, где лугом, где задами; но там, гляди, мужики не пускают, там попова земля, нет проезда, там Иван Ионов купил у барина участок и окопал его канавой. То и дело поворачивали назад.
Приехали в Нижнее Городище. Около трактира, на унавоженной земле, под которой был еще снег, стояли подводы: везли большие бутыли с купоросным маслом. В трактире было много народа, всё извозчики, и пахло тут водкой, табаком и овчиной. Шел громкий разговор, хлопали дверью на блоке. За стеной в лавочке, не умолкая ни на минуту, играли на гармонике. Марья Васильевна сидела и пила чай, а за соседним столом мужики, распаренные чаем и трактирной духотой, пили водку и пиво.
– Слышь, Кузьма! – раздавались беспорядочно голоса. – Чего там! Господи благослови! Иван Дементьич, я это тебе могу! Сват, гляди!
Мужик маленького роста, с черной бородкой, рябой, уже давно пьяный, вдруг удивился чему-то и нехорошо выбранился.
– Чего ругаешься там? Ты! – отозвался сердито Семен, сидевший далеко в стороне. – Нешто не видишь: барышня!
– Барышня… – передразнил кто-то в другом углу.
– Ворона свинячая!
– Мы ничего… – сконфузился маленький мужик. – Извините. Мы, стало быть, за свои деньги, а барышня за свои… Здравствуйте!
– Здравствуй, – ответила учительница.
– И чувствительно вас благодарим.
Марья Васильевна пила чай с удовольствием и сама становилась красной, как мужики, и думала опять о дровах, о стороже…
– Сват, погоди! – доносилось с соседнего стола. – Учительша из Вязовья… знаем! Барышня хорошая.
– Порядочная!
Дверь на блоке все хлопала, одни входили, другие выходили. Марья Васильевна сидела и думала все про то же, а гармоника за стеной все играла и играла. Солнечные пятна были на полу, потом перешли на прилавок, на стену и совсем исчезли; значит, солнце уже склонилось за полдень. Мужики за соседним столом стали собираться в путь. Маленький мужик, слегка пошатываясь, подошел к Марье Васильевне и подал ей руку; глядя на него, и другие тоже подали руку на прощанье и вышли один за другим, и дверь на блоке провизжала и хлопнула девять раз.
В начале стр. 7 продолжается характеризация через уточнение.
Марья Васильевна делается еще более предметной Марьей Васильевной. (Жанр рассказа напоминает нам о том, что человек никогда не статичен и не постоянен. Жанр требует, чтобы автор это учитывал. Если герой делает или говорит все время одно и то же, занимает одно и то же место, нам это покажется статичным, а повторяющийся ритм – промахом в развитии персонажа.) Здесь мы узнаём, что Марья Васильевна преподает не по призванию. Она вынуждена заниматься этим из финансовой нужды. Ей «всегда» казалось, что экзамены важнее всего (не дети и не просвещение). Мы отмечаем эту усиливающуюся отчетливость создаваемого Чеховым человека, до какой степени она отдалилась от образа очевидной, шаблонной, уработавшейся идеалистки-учительницы. Не из любви к делу она учительница – и никогда такой не была. Учительство отчасти и есть то, что ее изнуряет, – из-за нелюбви к работе. Не преисполненная надежды, взялась она за это когда-то – работа ей неприятна: Марья Васильевна, понимая, что работа эта ей не по чину, в ней можно не преуспеть, не мыслит ее как что-то, чем можно заниматься по любви.
Чехову претит создавать безукоризненных святых и конченых грешников. Мы поняли это по Ханову (богатому пригожему разгильдяю и пьянице), теперь вот видим по Марье Васильевне (загнанной школьной учительнице из высокопоставленной семьи, в сделке со своими обстоятельствами сотворившей клетку самой себе). Это все усложняет: пресекают наш первый позыв счесть персонажа «хорошим» или «плохим». Результат – усиление нашей бдительности: тонко одернутые рассказом, мы, можно сказать, начинаем по-новому уважать ее правдивость. Мы только-только собрались отнестись к Марье Васильевне как к совершенно невинной, непорочной жертве жестокой системы. И тут рассказ говорит нам: «Так, ну-ка погодите; не свойство ли жестокой системы, что она корежит людей, встроенных в нее, и принуждает их участвовать в собственном разрушении?» (Или, говоря иначе: «Не будем забывать, что Марья Васильевна – живой человек, сложный и способный на ошибку».)
Ситуация по-прежнему печальная, однако теперь мы понимаем, что Марья Васильевна сама приложила к этому руку, не имея того, что необходимо для ее работы. Я мысленно слегка пересматриваю ее образ: Марья Васильевна чуть менее безупречна, чуть менее толкова.
Вместе с тем какова она, та Россия, что принуждает человека к труду, к которому у него нет призвания и который так задавливает? Собирать деньги с учеников, учить в продуваемых сквозняками комнатах, без всякой поддержки от местной общины? Как вообще любить такую жизнь? (Ловлю себя на мысли о высказывании Терри Иглтона [7]: «Капитализм обворовывает тело на чувство».)
Представьте себе многочисленных Марий Васильевн, существующих по всему миру, все лучшее в них пало жертвой обыденных нужд, их изящество раздавлено неподготовленностью к тяжким трудам, какими приходится сводить концы с концами. (Возможно, как и мне самому, вам доводилось бывать в этой шкуре.)
Как мы уже сказали, жанр рассказа неумолимо требователен. Все в рассказе должно быть целесообразно. Вот наше рабочее допущение: в рассказе нет ничего случайного или такого, что сводится исключительно к задачам документирования. Любой элемент должен быть маленьким стихотворением, нагруженным тонкими смыслами, связанными с целью всего рассказа.
Отдавая должное этому принципу – давайте именовать его Принципом Неукоснительной Полезности (ПНП), – теперь, когда наша телега вкатывается в городок (Нижнее Городище), мы ловим себя на мысли: «В чем смысл этого городка?» А поскольку это городок в рассказе, единственный возможный ответ таков: «Этому городку предстоит проделать некоторую работу, необходимую рассказу». А потому задавать нужно другой вопрос: «В чем смысл этого городка? Почему именно этот городок и никакой другой?»
Проследите за своим умом, пока читаете этот абзац ближе к концу стр. 7, – и прикиньте, на что Чехов обращает наше внимание:
Приехали в Нижнее Городище. Около трактира, на унавоженной земле, под которой был еще снег, стояли подводы: везли большие бутыли с купоросным маслом. В трактире было много народа, всё извозчики, и пахло тут водкой, табаком и овчиной. Шел громкий разговор, хлопали дверью на блоке. За стеной в лавочке, не умолкая ни на минуту, играли на гармонике.
Описание добротно – особенно ярко оживляет для меня эту сцену дверь на блоке, – но оно еще и язвительно. Мы следуем за Марьей Васильевной внутрь, и тут Чехов желает сказать нам что-то. Мы читаем, выискивая намеки, и обнаруживаем, что складываем в копилку слова «негативные»: «унавоженная», «купоросное», «пахло», «громкий» и «хлопали» [8]. Собирая вместе звуки трактирного общества и неумолчную игру на гармонике, мы приходим к выводу, что Чехов желает сообщить нам: место это мужицкое.
Взгляните на версию, оттененную иначе:
Возле чайной на белой, припорошенной снегом земле стояли подводы: везли щедрые ящики с апельсинами и яблоками, доставленные из экзотических дальних краев. В трактире было много народа, всё извозчики, и пахло тут чаем и чем-то выпекавшимся в громадной печи у дальней стены. Шел громкий веселый разговор, дверь приветливо распахивалась и захлопывалась, празднично, радушно. За стеной в лавочке играли беззаботную плясовую на гармонике.
Такая деревенька могла бы существовать и где-то существовала, но Чехову не понадобилась.
А потому: одинокая женщина, не удовлетворенная собственным житьем, которое кажется ей недостойным ее, входит в мужицкое место, где, живи она той жизнью, для какой рождена, и ноги б ее не было.
Кинопродюсер и человечище Стюарт Корнфелд [9] как-то раз сказал мне, что в хорошем сценарии каждая структурная единица обязана выполнять две задачи: (1) развлекать сама по себе и (2) двигать историю по неизбитому пути.
Отсюда и далее будем именовать это «принципом Корнфелда».
В посредственном рассказе в трактире том ничего не произойдет. Трактир в таком рассказе нужен для того, чтобы автор смог поддать местного колорита, рассказать нам, каковы они, такие заведения. А может, что-то и произойдет, но незначимое. Может, тарелка-другая упадет и разобьется, луч солнца как-то случайно пробьется в окошко без всякой конкретной цели – просто потому, что во всамделишном мире солнечный свет так устроен, – прибежит и убежит собака, потому что автор недавно видел настоящую собаку в настоящем трактире. Все это может «развлекать само по себе» (живое, потешное, написано ярким языком и так далее), однако не «двигает историю по неизбитому пути».
Когда история «движется по неизбитому пути», мы получаем и местный колорит, и что-то еще в придачу. Персонажи вступают в сцену в одном состоянии, а покидают ее в другом. История уточняет саму себя, уточняет вопрос, который ставила с самого начала.
Итак, что же тут происходит?
«Рябой мужик» бранится. (Это у нас проходит по категории «местный колорит».) На брань откликается Семен, обращая внимание мужика на присутствие Марьи Васильевны. («Нешто не видишь: барышня!»)
На семинаре мы много рассуждаем о «повышении ставок» в рассказе. Семен именно это сейчас и сделал. Вот оголенный провод под названием «Марья Васильевна», а вот – «мужики в трактире», электрический ток течет в обоих, но лежат они параллельно в нескольких футах друг от друга.
Семен, откликнувшись на брань, замыкает их друг на друга. Марья Васильевна и собравшиеся мужики не имеют никаких общих дел, не связаны друг с другом. А теперь имеют и связаны.
Кто-то «передразнивает» Семена и его характеристику Марьи Васильевны: «Барышня…» (Одновременно желает сказать: «Ты ее за молодую держишь?» и «Ты ее держишь за благородную?»)
Внезапно в трактире возникает напряжение. Марью Васильевну оскорбили дважды: косвенно – исходной руганью, и впрямую – насмешкой. Мы чувствуем, что это собрание мужиков способно ополчиться на эту учительницу «из знати». Кто же за нее вступится?