Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Об Ариадне известно, что она помогла Тесею пройти Лабиринт и победить получеловека-полубыка Минотавра. Но эта история — только начало романа Дженнифер Сэйнт. Ариадна, вынужденная предать и свою страну, и свою семью, сама становится жертвой предательства. Однако на помощь ей приходят боги, точнее, вечно юный бог Дионис. Вот он, счастливый поворот судьбы. Но долго ли продлится это счастье, не ждет ли Ариадну новое предательство?
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 460
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Jennifer Saint
Ariadne
© Jennifer Saint, 2021
© Л. Тронина, перевод на русский язык, 2023
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023
© ООО «Издательство Аст», 2023
Издательство CORPUS ®
Теду и Джозефу.
Надеюсь, вы понимаете, что ваши мечты непременно сбудутся.
Скоро ты в гавань войдешь родного Кекропова края,
И, среди внемлющих толп на возвышение встав,
Будешь рассказывать им о быке-человеке сраженном
И о пробитых в скале путаных ходах дворца[1]…
Позвольте рассказать вам об одном праведнике.
Праведник этот, царь Крита Минос, пошел войной на Афины. Хотел покарать город за смерть своего сына Андрогея. Сей могучий атлет одержал победу на Панафинейских играх, вот только после в пустынных пригородных холмах был растерзан взбесившимся быком. Потеряв сына-триумфатора, всю вину Минос возложил на афинян – не уберегли, дескать, юношу от свирепого зверя – и возжаждал наказать их, искупав в крови.
Но по пути, прежде чем обрушить свой гнев на Афины, Минос решил уничтожить другое царство – Мегару. Нис, мегарский царь, славился своей непобедимостью, но, хоть и легендарный, все равно не годился в подметки могучему Миносу, срезавшему прядь алых волос, от которой и зависело бессмертие царя. Лишившись кроваво-красного завитка, несчастный был повержен моим торжествующим отцом.
Откуда же он узнал, что нужно отстричь этот самый завиток? Царская дочь, красавица Скилла, весело рассказывал мне Минос, влюбилась в него без памяти и без надежды, и однажды, сладким шепотом обещая моему отцу, подставившему чуткое ухо, что с радостью променяет дом и родню на его любовь, проговорилась заодно, в чем заключена погибель ее отца.
Разумеется, такое отсутствие дочерней преданности внушило Миносу справедливое отвращение, и, едва царство пало под ударами его окровавленного топора, отец мой привязал безумно влюбленную девушку к кораблю и благочестиво поволок в водяную могилу, а она громко кричала, оплакивая свою нежную веру в любовь.
Она предала и своего отца, и царство, говорил он мне, еще сияя и упиваясь победой, когда вернулся из поверженных Афин. А зачем, скажите на милость, моему отцу Миносу, царю Крита, вероломная дочь?
Я Ариадна, критская царевна, однако история эта увела нас далеко от скалистых берегов моей родины. Отцу нравилось рассказывать мне, как благодаря своей образцовой добродетели он победил Мегару, подчинил Афины и всем показал блестящий пример безупречного правосудия.
По легенде, тонущая Скилла превращена была в морскую птицу. Только жестокой участи отнюдь не избежала, ведь за ней тут же пустился в погоню орел с алым пером, движимый вечной жаждой мести, и нет этой погоне конца. Легенда казалась мне вполне правдоподобной, богам ведь доставляет такое наслаждение созерцать долгие муки.
Но я, размышляя о Скилле, представляла отнюдь не птицу, а глупую и самую что ни на есть земную девчонку, задыхавшуюся в пене волн, бурливших за кормой отцовского корабля. Видела, что не только железные цепи, которыми сковал ее Минос, затягивают Скиллу в бушующие воды, но и бремя невыносимой правды: все родное и знакомое принесла она в жертву любви, такой же призрачной и мимолетной, как радуга, мерцавшая в облаках брызг, когда отец мой горделиво шел на всех парусах под золотистым солнцем.
Знаю, Скиллой и Нисом кровавые труды отца не завершились. За мир он потребовал с Афин страшную плату. Всемогущий Зевс, беспощадный правитель богов, благоволил Миносу, потому что любил силу в смертных, и оказал ему милость, наслав на Афины страшный мор, шквалом болезней, мук, смертей и горя пронесшийся по городу. Вопль матерей, должно быть, стоял повсюду, ведь дети чахли и гибли у них на глазах, а воины полегли на полях сражений, и великий город, узнавший вдруг, что, подобно всем городам, крепок был лишь слабой человеческой плотью, вяз уже в громоздившихся друг на друга телах собственных жителей, ставших жертвами принесенной Миносом чумы. Афиняне уступили его требованиям – ничего другого им не оставалось.
Однако не власть и богатства нужны были Миносу. А дань – семь афинских юношей и семь девушек, которых каждый год доставляли морем на Крит, чтобы хоть ненадолго насытить чудовище, грозившее опозорить и сокрушить мою семью, но вместо этого возвысившее и прославившее нас. От рева этого существа, почуявшего приближение того единственного дня в году, когда его кормили, пол в нашем дворце гудел и сотрясался, хоть оно было упрятано глубоко под землю, в сердце сумрачного лабиринта, до того поражавшего воображение, что вошедший не мог уже выйти обратно на белый свет.
Лабиринта, ключом от которого владела только я.
Лабиринта, заключившего в себе величайшее унижение Миноса и одновременно – величайшую драгоценность.
Моего брата Минотавра.
В детстве я как завороженная без конца бродила по углам и закоулкам кносского дворца. Кружила по бесчисленным комнатам, в которых ничего не стоило заблудиться, плутала змеистыми проходами, водя ладонью по гладким красным стенам. Пальцы нащупывали рельефный лабрис, обоюдоострый топор, высеченный на каждом камне. Уже потом я узнала, что для Миноса лабрис был символом могущества Зевса, вызывавшего громы и молнии, то есть свидетельством неодолимого превосходства. А мне, бежавшей по лабиринтам родного дома, этот топор напоминал бабочку. И именно бабочку я представляла себе, выбираясь из полутемного кокона дворцовых покоев на великолепный внутренний двор, просторный, залитый солнцем. На огромном выглаженном до блеска кругу, располагавшемся посередине, я провела счастливейшие минуты юности. Вращаясь в головокружительной пляске, ткала невидимый ковер, легкими прыжками пересекая танцевальную площадку – диво дивное, выточенное из дерева бесподобное творение прославленного мастера Дедала, хоть и не самое известное, конечно.
Я наблюдала, как он сооружал эту площадку – вертелась рядом, нетерпеливая девчонка, дождаться не могла, когда же он закончит, не понимая, что вижу за работой изобретателя, который во всей Греции славится. А может, и в других, далеких землях, но о мире за стенами нашего дворца я почти ничего не знала. С тех пор больше десятка лет прошло, однако мне всегда вспоминается именно тот Дедал – молодой, полный сил и творческого пыла. Я наблюдала за его работой, а он рассказывал мне, как, путешествуя, обучался своему мастерству, пока наконец не привлек выдающимися умениями внимание моего отца, пообещавшего щедро наградить Дедала, если тот останется. Казалось, он везде побывал – описывал знойные пески пустынь Египта, Иллирию и Нубию, непредставимо далекие, а я ловила каждое слово. Я видела отплывающие от критского берега корабли – под руководством умелого Дедала возводились их мачты, а на мачтах крепились паруса, – но только воображать могла, каково же пересекать моря на таком корабле, когда под ногой скрипит дощатая палуба и волны с шипением разбиваются о борта.
Наш дворец был полон творений Дедала. Изваянные им статуи, казалось, вот-вот оживут – их даже к стенам приковывали длинными цепями, чтобы не вздумали уйти. Изготовленные им изящные ожерелья из тонких золотых цепочек блестели на шее и запястьях Пасифаи. Однажды, заметив мой завистливый взгляд, Дедал и мне преподнес маленькую золотую подвеску – две пчелы на кусочке сот. Она сверкала на солнце, такая яркая, лощеная, что казалось – сейчас растает от жары, истечет медовыми капельками.
– Это тебе, Ариадна.
Он всегда говорил со мной серьезно, и мне это нравилось.
С ним я не чувствовала себя надоедливым ребенком, девчонкой, которая никогда не сможет возглавить флот или завоевать царство, то есть для отца своего Миноса почти бесполезна и потому неинтересна ему. Если Дедал и шутил надо мной, я этого не замечала – всегда считала, что мы общаемся на равных.
Я изумленно приняла подвеску, повертела в пальцах, дивясь ее красоте. И спросила:
– А почему пчелы?
Он развел руками, обратив ладони к небу, пожал плечами и улыбнулся.
– А почему бы и нет? Пчелы всеми богами любимы. Они выкармливали младенца Зевса медом в укромной пещере, пока он не набрал достаточно сил, чтобы свергнуть могучих титанов. Дионис подслащивает пчелиным медом свое вино, оттого оно так соблазнительно. Говорят, даже ужасного Цербера можно приручить, если накормить медовым пирогом! С таким украшением ты всякую волю смягчишь и всякого к себе расположишь.
Я не спросила, чью волю мне, возможно, понадобится смягчить, – знала и так. Все мы на Крите были заложниками сурового Миносова суда. Моего отца и гигантский пчелиный рой не поколебал бы, а все же этот очаровательный подарок я с тех пор носила всегда. Подвеска горделиво поблескивала у меня на шее и на празднике в честь женитьбы Дедала. Мой отец устроил грандиозный пир – очень был доволен, что Дедал заключил союз с дочерью Крита. Теперь узы, связывавшие мастера с нашим островом, стали еще прочней, и Минос мог похваляться своим собственным великим изобретателем. Жена Дедала умерла во время родов – они и года вместе не прожили, – но мастер нашел утешение в новорожденном сыне Икаре и умилял меня, гуляя с младенцем на руках и показывая ему, ничего еще не смыслившему, цветы, птиц и разные диковины нашего дворца. Моя младшая сестренка Федра, только выучившись ходить, в восторге ковыляла за ними, и когда мне надоедало уводить ее подальше от всяких опасностей, встречавшихся на каждом шагу, я оставляла Дедала с ними обоими и втихомолку возвращалась на свою просторную площадку для танцев.
В первое время и мать танцевала со мной – она-то меня и научила. Не просто показала порядок шагов, скорее передала мне умение создавать из беспорядочных, полубезумных движений текучие, волнообразные фигуры. Я наблюдала, как мать отдается музыке, необъяснимым способом преобразуя ее в некое изящное неистовство, и делала так же. Она превращала нашу пляску в игру – выкрикивала названия созвездий, а мне нужно было, перемещаясь по площадке, очертить эти небесные фигуры, которые мать выписывала и в рассказах тоже, не только в танце. “Орион!” – крикнет она например, и я перепрыгиваю, как безумная, с места на место, представляя огоньки в ночном небе – изображение злосчастного охотника.
– Девственная богиня Артемида яростно оберегала свою невинность, объяснила Пасифая. – Но благоволила Ориону – смертному, с которым охотилась, а он был в этом деле почти так же искусен, как она сама.
То есть находился в опасном для человека положении. Боги могут восхищаться искусностью смертного – охотника, ткача, музыканта, – но если тот возгордится, заметят сразу, и горе несчастному, чьи умения близки к божественным. Ни от кого бессмертный не потерпит хоть какого-то превосходства над собой.
– Движимый стремлением сравняться с обладавшей невероятным мастерством Артемидой, Орион захотел во что бы то ни стало поразить ее, – продолжила мать.
Она глянула на Федру и Икара, игравших у края площадки. В последнее время они были неразлучны, Федра упивалась старшинством: наконец нашелся кто-то помладше и можно им повелевать. Убедившись, что дети увлечены игрой и нас не слушают, Пасифая принялась рассказывать дальше.
– Может, надеялся, убив достаточно живых тварей, заслужить ее восхищение и заставить тем самым нарушить обет безбрачия. И они вдвоем отправились сюда, на Крит, чтобы устроить великую охоту. День за днем Артемида с Орионом вырезали здешних зверей, и доказательством их мастерства служили горы мертвых тел. Но пропитав землю кровью, они пробудили от мирного сна Гею, прародительницу всего сущего, и та ужаснулась побоищу, которое одержимый Орион учинил вместе со своей обожаемой богиней. Гея испугалась, что он и впрямь уничтожит все живое, как и говорил, в опьяненном исступлении похваляясь перед Артемидой. Поэтому призвала из тайных подземных обиталищ одно свое создание – Гигантского скорпиона – и натравила на хвастуна Ориона. Такого существа свет еще не видывал. Панцирь его блестел, словно вырезанный из гладкого обсидиана. Огромные клешни были размером с человека, а ужасающий изогнутый хвост вздымался до безоблачных небес, затмевая Гелиосов свет и отбрасывая жуткую тень.
Я содрогалась, слушая описание легендарного чудовища, и зажмуривалась от страха, представляя, как оно вырастает передо мной, невообразимо жуткое и свирепое.
– Но Орион не испугался, – продолжила Пасифая. – Или виду не подал. Может, думал, что возлюбленная Артемида спасет его от этой твари, а может, считал, что и без нее способен победить чудовище, посланное самой Геей. Как бы там ни было, Орион не справился, и Артемида не вмешалась, не вытащила его из могучих клешней скорпиона.
Тут мать прервалась, и ее молчание изобразило жалкие попытки Ориона сражаться ярче, чем могли бы слова. Затем она снова подхватила рассказ, но прежде я увидела, как Орион испустил дух, как обнажилась наконец его человеческая слабость, когда он сдался, обессилев – уж очень долго, пребывая в смертном теле, пробовал угнаться за богами.
– Артемида, горевавшая по своему спутнику, собрала его останки, разбросанные по всему Криту, и поместила на небо – пусть Орион светит во мраке, чтобы она глядела на него каждую ночь, отправляясь на охоту с серебряным луком в одиночестве, и превосходство свое сохранившая непререкаемым, и целомудрие.
Таких историй было много. Ночные небеса, казалось, усеяны смертными, повстречавшимися с богами и теперь являвшими земле яркий пример того, на что способны бессмертные.
Тогда мать, помню, отдавалась повествованию, как и танцу, бурно и самозабвенно, не зная еще, что эти невинные развлечения сочтут потом доказательством ее неудержимой склонности к излишествам. В то время никто и не думал говорить, будто она не может зваться женщиной, или обвинять ее в распутстве и каких-то неестественных склонностях, и мать танцевала со мной без оглядки, пока Федра с Икаром играли, увлекаясь все новыми забавами, все новыми мирами, которые сами же и придумывали. Одного лишь судьи нам стоило бояться – хладнокровного Миноса с его бесстрастной и последовательной расчетливостью. И мы, мать и дочь, танцевали вместе, отгоняя страх.
Девушкой я танцевала уже одна. На блестящем деревянном полу выстукивала ногами ритм и растворялась в нем, уходила с головой в кружение танца. И даже без музыки мне удавалось заглушить отдаленный грохот, от которого стонала земля под нашими ногами, топот огромных копыт в глубине, в сердцевине сооружения, которое и вправду упрочило славу Дедала и сделало его пленником высившейся поодаль башни, что попадалась мне на глаза, когда я обращала лицо к солнцу. Простирала руки к его золотистому теплу, тянулась к безмятежному небу, в танце забывая об ужасе, обитавшем под нами.
И здесь мы подходим к истории, которую Минос не очень-то любил рассказывать. О временах, когда он только стал наследником престола – вместе с двумя братьями, своими соперниками, и отчаянно хотел доказать, чего стоит. Минос попросил Посейдона послать ему из моря великолепного быка и твердо поклялся принести животное в жертву, чтобы оказать великий почет морскому богу и таким образом заполучить и его благосклонность, и критский трон разом.
Посейдон послал быка, которого Минос предъявил как неотразимое подтверждение своего права царствовать на Крите, посланное свыше, но Критский бык был так прекрасен, что мой отец поверил, будто сможет обмануть бога, принести ему в жертву другое животное, похуже, а это оставить себе. И Посейдон, оскорбленный и разгневанный таким коварством и дерзостью, замыслил месть.
Моя мать Пасифая – дочь Гелиоса, великого бога солнца. Но не обжигающий блеск исходил от нее, как от деда, а легкое мерцание, золотое свечение. Я помню, как мягко лучились ее удивительные глаза с бронзовым оттенком, как согревали летним теплом ее объятия, как вспыхивал и разливался солнечным светом ее смех. В дни моего детства, когда она смотрела на меня, а не сквозь. Когда несла свое сияние миру, не превратившись пока в мутное стекло, через которое еще проходит искаженный свет, но уже не льется драгоценным ярким потоком. Прежде чем ей пришлось поплатиться за мужнин обман.
Просоленный, облепленный ракушками, восстал Посейдон из океанской пучины, объятый гневом и громадным облаком брызг. Но серебристую, изворотливую месть нацелил не прямо на Миноса, пытавшегося обмануть его и оскорбить, а обратил на мою мать, дочь солнца и царицу Крита – довел ее до сумасшествия страстью к быку. Животная похоть распалила Пасифаю, а необузданное желание сделало хитрой и коварной, и она уговорила мастера Дедала изготовить деревянную корову, до того неотличимую от настоящей, что одураченный бык взобрался на нее – а заодно и на безумную царицу, спрятавшуюся внутри.
Эта невообразимая связь стала на Крите предметом непристойных сплетен – хоть и запретные, они достигали моих ушей, вились вокруг злобными, ехидными усиками. Всем будто подарок преподнесли: злопамятным аристократам, веселым купцам, угрюмым рабам, девушкам, которых раздирали противоречия – какая ужасная и притягательная мерзость! – юношам, завороженным извращенной дерзостью царицыного каприза, – бормотание, ропот, осуждающий шепоток и глумливые смешки носились повсюду и даже долетали в каждый уголок дворца. Посейдон вроде бы в цель не попал, однако поразил ее с убийственной точностью. Не тронув Миноса, но осрамив его супругу столь нелепым способом, он унизил отца как мужчину, которому жена, обезумевшая от неестественных желаний, изменила со скотиной.
Красавица Пасифая, происходившая от бога, была для Миноса не просто женой, а бесценным призом. Именно изяществом, утонченностью, очарованием моей матери и гордился отец, поэтому разъяренный Посейдон, наверное, получил особое удовольствие, низведя ее. Боги с наслаждением разбивают в пух и прах любой предмет нашей гордости, то самое, что выделяет нас среди прочих смертных и возвышает над ними. Размышляя об этом, однажды я расчесывала шелковистые, отливавшие золотом волосы младшей сестренки – подарок от сияющей матери, и заплакала, с ужасом разглядывая прелестные завитки, ведь каждый из них мог стать приманкой для небесных колоссов, шагающих по облакам, способных отобрать нашу крошечную удачу и растереть в пыль своими бессмертными пальцами.
Моя служанка Эйрена увидела, что я плачу, уткнувшись в волосы Федры.
– Ариадна… – проворковала она.
Наверное, ей было жаль меня, моей детской чистоты, нарушенной столь нелепым и чудовищным образом.
– Что такое?
Она, конечно, думала, что я оплакиваю материнский позор, но, как всякий ребенок, я поглощена была собой и именно за себя тревожилась на этот раз.
– А что если боги, – отвечала я, глотая слезы, – что если они лишат меня волос и я останусь лысой уродиной?
Может, Эйрена сдержала улыбку, но если и так, то виду, что смеется надо мной, не подала. А вместо этого, легонько меня отодвинув, сама взяла гребень и стала расчесывать Федру.
– С чего бы?
– Вдруг отец опять их рассердит? – воскликнула я. – И они лишат меня волос, чтобы он стыдился потом безобразной дочери.
Федра наморщила нас и решительно заявила:
– Не может царевна быть лысой.
И правда, кому нужна такая? Минос любил говорить, как однажды выдаст меня замуж и этот блестящий брачный союз покроет Крит славой. Зря, зря он так хвастал! Осознание подползало ко мне, и кровь стыла в жилах. Как мне защититься от его преступлений? Если оскорбленные отцом боги решили сразить его жену, так почему не дочь?
Я почувствовала перемену в Эйрене, присевшей рядом. Мои слова ее удивили. Она-то наверняка думала, что царевна убивается по пустякам, что это просто облачко набежало и можно смахнуть его как легкий туман, тающий в розовых ладонях зари. Я и не знала, что натолкнулась случайно на правду женского бытия: сколь безупречную жизнь ни веди, мужские страсти и алчность легко тебя погубят, и тут ничего не поделаешь.
Этого Эйрена не могла отрицать. И рассказала нам одну историю. О Персее, благородном герое, сыне Зевса, явившегося в виде золотого дождя к одинокой и прекрасной Данае, заточенной в бронзовую башню без крыши, откуда только небо и видно было. Сын вырос достойным своего блистательного отца и, как и полагается герою, победил страшное чудовище – Медузу Горгону, избавив мир от ее злодейств. Я уже знала, что Персей отрубил ей голову, уже слушала с трепетом, как змеи, выросшие вместо волос на ее безобразной голове, извивались, шипели и брызгали ядом, когда герой взмахнул чудесным мечом. Известие об этом подвиге только недавно пришло к нам во дворец, и все мы удивлялись отваге Персея и содрогались, представляя его щит, на котором висела теперь голова Горгоны, а всякий, кто смотрел на него, тут же обращался в камень.
Но сегодня Эйрена не стала говорить о Персее. Вместо этого рассказала, как Медузе достался венец из змей и способность все превращать в камень одним только взглядом. Такую историю я в последнее время и ожидала услышать. Поскольку не жила уже в мире отважных героев, слишком скоро узнала о женском страдании – неназванное, пробивалось оно в легендах об их подвигах.
– Медуза была красавицей, – начала Эйрена. Она уже отложила гребень, а Федра, забравшись к ней колени, приготовилась слушать. Обычно сестра не могла усидеть на месте, но сказаниям внимала как зачарованная. – Моя мать видела ее однажды, на большом празднике в честь Афины, видела издалека, но все равно узнала – по великолепным волосам. Они стекали с ее плеч сияющей рекой чистого золота, поэтому юную деву ни с кем нельзя было спутать. А повзрослев, Медуза превратилась в восхитительную молодую женщину, но поклялась самой себе хранить невинность и лишь смеялась над женихами, требовавшими ее руки.
Эйрена помолчала, будто бы тщательно взвешивая слова. И даже наверняка взвешивая, ведь историю эту юным царевнам рассказывать не следовало. Однако Эйрена рассказала, и ей одной было ведомо почему.
– Но однажды в святилище Афины перед ней предстал жених, от которого не убежишь и насмехаться над ним не станешь. Могущественный Посейдон, заставивший твою мать пылать страстью к быку, возжелал прекрасную деву и ни криков, ни мольб ее слушать не стал и даже перед осквернением священного храма не остановился.
Эйрена медленно и аккуратно вздохнула. Я перестала всхлипывать и слушала внимательно. Я ведь знала лишь о Медузе-чудовище. И не думала, что она стала такой не сразу. В легендах о Персее Медузе иметь свою собственную историю не дозволялось.
– Афина пришла в ярость, – продолжала Эйрена. – Она, богиня-девственница, не могла стерпеть столь возмутительного преступления в собственном храме. И должна была наказать бесстыдницу, позволившую Посейдону одолеть себя и оскорбить взор богини гнусным своим падением.
Итак, за поступок Посейдона должна была расплатиться Медуза. Не увидев тут сначала никакого смысла, я, склонив голову, взглянула на это под другим углом – как смотрят боги. И тогда картина сложилась – ужасная, с точки зрения смертного, и красивая, как паутина, так пугающая, наверное, муху.
– Афина лишила Медузу волос и увенчала голову девушки живыми змеями. Забрала ее красоту, так обезобразив лицо, что всякий взглянувший на Медузу обращался в камень. И та бесчинствовала, оставляя после себя только статуи, на лицах которых застыли ужас и отвращение. Когда-то мужчины желали Медузу неистово, а теперь так же неистово боялись и бежали от нее со всех ног. Она сто раз успела отомстить, прежде чем Персей отсек ей голову.
Я слова не могла вымолвить от ужаса. А потом отважилась спросить:
– Почему ты рассказала нам эту историю, Эйрена, а не те, что обычно?
Она погладила меня по голове, но смотрела при этом, не отрываясь, куда-то вдаль. А потом проговорила ровным голосом, донесшимся из той самой дали:
– Решила, что пора вам послушать и о другом.
Долго еще я носила в себе эту историю, крутила так и сяк, словно косточку спелого персика – такая вдруг ошеломляющая жесткость в самой сердцевине. Я заметила, конечно, сходство в судьбах Медузы и Пасифаи. Обе расплачивались за чужое преступление. Но Пасифая будто умалялась каждый день, хоть живот ее округлялся и растягивался, превращаясь в нечто бесформенное. Она не поднимала глаз, не открывала рта. Совсем не как выставлявшая напоказ муку Медуза, на голове которой яростно извивались, разевая пасть, змеи, а сверкавшая в глазах ненависть обращала в камень. Моя мать, напротив, заперлась в каком-то недоступном уголке своего существа, и осталась от нее одна лишь тонкая, полупрозрачная оболочка – будто раковина на песке, истертая почти в ничто сокрушительными волнами.
Стану Медузой, если уж до этого дойдет, – так я решила. Если однажды боги доберутся до меня и заставят отвечать за чужие проступки, если накажут за содеянное мужчиной, я не спрячусь внутри себя, как Пасифая. А надену корону из змей, и пусть от меня прячутся.
Мне было десять, когда родился мой устрашающий брат, и случилось это вскоре после той истории, рассказанной Эйреной. Я и раньше ухаживала за матерью после родов – когда появились на свет мой брат Девкалион и сестра Федра – и думала, что знаю уже, к чему готовиться. Но с Астерием все вышло иначе. Мать страдала несоизмеримо глубже, страдала всем существом. В ее жилах текла божественная кровь Гелиоса и не давала ей умереть в муках, но от боли не защищала – боли, которую я страшилась и вообразить, но глубокой ночью мои блуждающие мысли невольно возвращались к ней. Царапались копыта и рожки, пробивавшиеся на уродливой голове, покрытой скользкой шерстью, суматошно молотили конечности – я содрогалась, представляя в подробностях, как он прорывался на волю из утробы матери – зыбкого солнечного луча. Отлитый в горниле страдания, он сокрушил нежную Пасифаю, и моя мать, которая и так уже была далеко, а теперь прошла через огонь и муки, больше ко мне не вернулась.
Я думала, что он внушит мне лишь ненависть и страх – этот зверь, само существование которого нарушало все законы. Пробираясь в покои, откуда вышли, пошатываясь, бледные трясущиеся повитухи, я вдыхала солоноватый запах разделанного мяса и еле ноги переставляла – ужас приковывал их к полу.
Но мать сидела, опершись на подоконник, как и с другими своими новорожденными, все у того же окна, облитая уже знакомым мне усталым сиянием. И хоть глаза ее теперь были стеклянны и пусты, а лицо – истерзано, она баюкала ворох покрывал и прижимала к груди, нежно касаясь носом головки младенца. Он засопел, икнул и, открыв черный глаз, пристально посмотрел на меня, осторожно подходившую ближе. Я заметила, что глаз этот окаймляют длинные черные ресницы. У материнской груди трепыхался пухлый кулачок с безупречными розовыми ноготками на всех пяти пальцах. А под покрывалом, у лодыжек, нежно-розовые ножки младенца переходили в твердокаменные копыта, сверху заросшие темной шерстью, но этого я еще не видела.
Младенец этот был чудовищем, а мать – выпотрошенной оболочкой, но я-то оставалась ребенком и потянулась к слабому, затеплившемуся огоньку нежности. Неуверенно приблизилась и молча попросила разрешения – вытянув палец, всмотрелась в материнское лицо: одобрит ли? Мать кивнула.
Я сделала еще шаг. Мать вздохнула, шевельнулась, сменила положение. Тяжелый воздух вяз в горле – не сглотнуть. Круглый черный глаз не отпускал меня по-прежнему, глядел неумолимо.
Не отводя взгляда, я вытянула руку, еще совсем чуть-чуть, и наконец преодолела зиявшую меж нами пропасть. Мой палец коснулся его лба, покрытого скользкой шерстью, пониже того места, где у висков бугрились каменные выступы рогов. Я осторожно погладила мягкую переносицу. Рот его едва заметно приоткрылся и испустил легкий вздох, обдавший теплом мое лицо. Я посмотрела на мать, но взгляд ее, хоть и обращенный к нам, был пуст.
Я снова поглядела на младенца. И он пристально глядел на меня.
Я чуть не подпрыгнула, когда мать заговорила. Скрипучим голосом незнакомки, не своим.
– Астерий, – сказала она. – Это значит: звезда.
Астерий. Далекий свет в бесконечной тьме. А если приблизиться – бушующее пламя. Проводник в бессмертие для моей семьи. Пример божественного отмщения нам всем. Тогда я не знала еще, чем он станет. Но мать держала его на руках, кормила грудью, дала ему имя, и теперь он знал нас обеих. Он не был еще Минотавром. Был просто младенцем. Моим братом.
Федра о нем и слышать не хотела. Затыкала уши, стоило мне начать рассказывать, как быстро он растет, еще родиться не успел, а уже пробует ходить – копыта скользят по полу, нелепая голова, слишком большая и тяжелая, перевешивает, тянет его вперед, он опрокидывается снова и снова, но упрям и не отступается. И уж точно не хотела она знать, чем мы его кормим, ведь Астерий отвернулся от материнской груди, перестал сосать молоко уже через несколько недель, и теперь Пасифая, по-прежнему мрачная и молчаливая, раскладывала перед ним скользкое окровавленное мясо, которое он поглощал с горячей благодарностью, а после терся гладкой головой и об нее, и об меня. Я избавила Федру от этих подробностей.
Девкалион, притворившись, что это диковинное и нелепое существо, появившееся в нашей семье, совсем его не пугает и даже вызывает любопытство, пожелал увидеть Астерия, но хоть и выдвинул челюсть вперед, подражая мужественной повадке отца, и даже проронил несколько прохладных слов, выразив интерес, на самом-то деле трясся от страха, я видела.
А Минос к нему и близко не подходил. Что он думал, я не знала.
Словом, ухаживать за младенцем Пасифае помогала я одна. Не позволяя себе забредать мысленно в будущее и задаваться вопросом: к чему мы его готовим? Я надеялась – и Пасифая, скорее всего, тоже – взлелеять в нем человека. Хотя она-то, может, так далеко и не заглядывала, а просто поступала, как велит матери природа, – не знаю. Я твердо решила сосредоточиться на насущных делах: как научить его ходить на двух ногах, вести себя прилично за едой, спокойно отзываться на чужие слова и прикосновения. Для чего? Не знаю, о чем я думала. Представляла, что удастся воспитать его хотя бы отчасти и он будет, появляясь при дворе, принужденно расшаркиваться и, склоняя огромную бычью голову, учтиво приветствовать собравшуюся знать? Всеми уважаемый и чтимый критский царевич? Не так я была глупа, чтобы об этом мечтать. Может, я вообразила, что наши старания впечатлят Посейдона и он, восхитившись собственным божественным творением, потребует его себе.
И может, так оно и случилось. Вот только я не учла, что боги ценят на самом деле. Не нужен был Посейдону неуклюжий человекобык, шатающийся под достойной людской личиной. Свирепая дикость, звериный рык, острые зубы и страх – вот что нравилось богам. Страх, всегда страх, его обнаженное лезвие за дымом, курящимся над алтарями, его резкие нотки в невнятных молитвах и хвалах, которые мы посылаем небесам, его насыщенный, первобытный вкус, когда мы заносим нож над жертвой.
Наш страх. Через него боги обретали величие. И мой брат к концу первого года жизни быстро превращался в воплощение ужаса. Рабы не приближались к его жилищу даже под угрозой смерти. Он так пронзительно визжал, когда приносили еду, что по спине моей скребла ледяными когтями жуть. И стыли внутренности от рыка, который он издавал, увидев куски сырого окровавленного мяса, уже ему не нужные. Теперь Пасифая, отрешенная и бестрепетная, подходила и, не дрогнув, бросала сыну крыс, хоть те извивались и пищали в ее твердой руке. А тот с наслаждением наблюдал, как крысы эти, обезумев от страха, мечутся и бегают кругами по стойлу, где мы теперь его держали, скрывался в тени, готовясь наброситься и разорвать на части живое тельце, попавшееся к нему в логово.
Он вырос гораздо быстрее человеческого детеныша, и, когда охотился на своих крыс, я замечала, как по туловищу его перекатываются мускулы. Бедра его розовели, поблескивая под темной шерстью, грудь вылепилась, как у мраморных статуй, украшавших внутренний двор царского дворца, мускулы на плечах поигрывали, крепкие кулаки сжимались, и все это венчала тяжелая косматая голова с рогами и измазанная кровью морда.
Я боялась его, ведь лишь глупец не боялся бы. Или безумец вроде Пасифаи. Но не только ужас внушал он мне. Я, конечно, с омерзением, гадливостью наблюдала, как он фыркает, пыхтит и бьет копытом, предвкушая корчившееся от ужаса угощение, но в глубине саднила жалость, такая мучительная, что у меня порой дыхание перехватывало и слезы наворачивались от неизъяснимой боли, когда он визжал, требуя новой крови, зрелища новых страданий. Он не виноват, не по своей воле стал таким, думала я с яростью и жалела несчастное, безумное существо с бычьими мозгами, втиснутыми кое-как в не то тело. Так жестоко и унизительно пошутил Посейдон, вознамерившись опозорить человека, который и взглянуть не соизволил на это создание. Астерий не должен был появиться на свет, но появился, и заботиться о его благополучии выпало нам с Пасифаей. И хоть ужас мой становился все сильней, он так неразрывно свивался с жалостью – а в глубине шевелился, медленно закипая, гнев, – что я не решалась покончить со всем этим, пока могла. Размозжить его тупую голову камнем, когда он ест, воткнуть копье в бок, в беззащитную человеческую плоть даже у девчонки вроде меня наверняка хватило бы сил, пока он еще не вырос. Но я не могла заставить себя, а когда со временем вполне осознала, кто он такой и как его задумал использовать Минос, осознавший это тоже, мне с Астерием было уже не справиться.
Астерий рос, сдерживать его становилось все трудней. Месяц шел за месяцем, и теперь лишь Пасифая осмеливалась заходить в конюшни, двери которых укрепили тяжелыми железными засовами. Я оставалась снаружи и беспокойно слонялась вокруг, не зная, куда деваться. С тех пор как он родился, я больше не танцевала. В яме нутра шевелился клубок тревоги, и я, хоть двигалась беспрестанно, не могла отыскать внутри себя свободного места. Я ждала и уверяла себя, что и не понимаю, чего жду. А на самом-то деле понимала.
Уверена, что Эйрена и близко бы не подошла к тем конюшням по собственной воле. Об Астерии она со мной не говорила, а с тех пор, как я стала ближайшей помощницей матери в заботах о проклятом звере, и вовсе говорила со мной мало. Расчесывала мне волосы, застегивала одежду, но историй больше не рассказывала. Я никогда не узнаю, что заставило ее возвращаться в свою комнату именно этой дорогой в тот вечер – тот самый, когда он, нагнув голову, бросился на запертые двери, как делал уже много раз, но прежде доски не поддавались. Он таранил их устрашающими рогами, и все скорей спешили мимо, съежившись от страха, однако мы думали, что Астерий заперт надежно. Я запрещала себе представлять, как он все же выломал двери и как бежала от него Эйрена, хоть и была обречена. С застывшим лицом и застрявшими в горле слезами я подбирала лоскутья одежды, порхавшие по двору в порыве беспокойного ветра, который поднялся, когда мы подошли к разломанным дверям конюшни, уже поспешно загороженным конюхами – именно им не посчастливилось в то раннее осеннее утро застать картину кровавой расправы.
Федра уткнулась в мой подол, я погладила ее по голове и пробормотала, еле шевеля онемевшими губами:
– Не смотри.
Помню, какой злостью полыхали глаза, в которые мы посмотрели обернувшись, – глаза собравшихся слуг, ставших свидетелями произошедшего. Помню, как перед лицом молчаливых обвинителей, стоявших полукругом, неподвижность сковала меня, а за спиной раздавалось однообразное – бум, бум, бум! – это рога моего кровожадного брата бились о железные листы, еле державшие двери.
Сколько длилась эта вечность, не знаю, но внезапно оглушительную тишину нарушило появление Миноса. Шелестя шелковыми одеждами, он прошествовал сквозь толпу собравшихся, и те подались в стороны, как стайка рыб перед акулой, а за его спиной бросились врассыпную.
Мать рядом со мной вся сжалась.
Однако удара не последовало, как и резких слов или нотаций. Отважившись быстро глянуть вверх, я увидела, что лицо отца безмятежно и тучи на горизонте не сгущаются. А когда подхваченный прохладным ветерком клочок одежды закружил у его ног, на губах Миноса заиграла улыбка, стала расползаться по лицу.
– Жена! – воскликнул он.
И я почувствовала, как содрогнулась мать, хоть глаза ее и оставались пустыми стеклами.
Он размашисто повел рукой, заговорил восторженно и ласково.
– День за днем я слышу рассказы о том, как силен наш сын, как растет его сила. Он прекрасная особь, хоть и молод еще, и молва о мощи его расходится далеко, повсюду вселяя в сердца трепет и благоговение.
Он покивал одобрительно, рассматривая окровавленные лоскутки ткани и прислушиваясь к глухим ударам – бум! бум! бум! – раздававшимся снова и снова.
Наш сын? Я удивилась, не понимая еще, о чем он говорит. Но до меня постепенно доходило, хоть и трудно было в это поверить, что суровые черты отцовского лица оживляет гордость. Минос гордился чудовищем, выращенным нами в недрах дворца, ведь чудовище это его прославило. Вместо того чтобы сделать рогатого Миноса предметом насмешек, Посейдон вручил ему грозное оружие – зверя, посланного свыше, который, и отец осознал это, лишь укрепит его положение.
– Нужно дать ему имя, – заявил Минос, но я не открыла рот, не сказала “Астерий”, ведь отцу, конечно, было все равно, как мы с Пасифаей звали моего брата.
Минос подошел к дверям, и от звука его близких шагов удары – бум! бум! бум! – усилились: брата переполняло возбуждение. Отец приложил ладонь к деревянной створке, и когда та запрыгала под его ладонью, едва выдерживая натиск хищной силы, улыбнулся только шире.
– Минотавр, – сказал отец, заявив свои права на моего брата. – Вот подходящее имя для зверя.
Так Астерий превратился в Минотавра. Он не был больше принадлежностью моей матери, средоточием разнообразных чувств – стыда, перемешанного с любовью и отчаянием, а стал свидетельством превосходства отца перед всем миром. Я поняла, почему Минос провозгласил брата Минотавром: заклеймив посланное богами чудовище своим именем, отец признал его рождение и сам стал легендарным вместе с ним. Понимая, что ни в одной конюшне на свете Минотавра уже не запрешь, Минос вынудил Дедала создать самое грандиозное и впечатляющее его творение. Огромный лабиринт в подземельях дворца – такой только в кошмарном сне и увидишь: извилистые проходы, тупики, петлистые ответвления вели неминуемо, все до одного, к мрачной сердцевине. Логову Минотавра.
После того как дитя Пасифаи заточили в зловонной тьме запутанных подземных ходов, где на рев его откликалось лишь одинокое эхо да гремели под копытами истлевающие кости, я вновь начала замечать на ее лице проблески каких-то чувств. Раньше она сияла от радости, любви и веселья, а теперь помрачнела от горечи и затаенного, тлеющего гнева. Некогда излучавшая золотой свет, дочь солнца потускнела – проступавшая наружу угрюмая обида замарала ее.
Я лишилась матери в тот день, когда проклятие Посейдона загнало Пасифаю на пастбище, где поджидал священный зверь, но все еще искала ее, хоть и знала, что поиски эти бесплодны. Раз за разом встречая отпор, я вновь, беспомощно и безнадежно, стремилась в покои матери, чтобы попытаться вывести ее опять на белый свет. Чаще всего двери были замкнуты и Пасифая, хоть находилась совсем рядом, никак не откликалась на мой зов.
Но однажды я пришла и хотела уже приналечь – как всегда, безуспешно – на запертую дверь, а она вдруг подалась, распахнулась беззвучно и плавно – так открывались все двери работы Дедала.
Мать не заградила вход в свое убежище и не слышала, как я зашла. В комнате царил полумрак; куски плотной ткани, кое-как развешанные на окнах, не давали проникнуть сюда золотистому, теплому свету дня. От едкого запаха трав заслезились глаза. Я растерянно огляделась, силясь рассмотреть Пасифаю в темноте.
Безмолвная и неподвижная, она сидела на полу, прямо посреди просторной комнаты. В статуях Дедала было больше жизни, чем в ней. За прядями волос, упавших Пасифае на лицо, я видела ее глаза – вернее, белки глаз.
– Мама? – шепнула я.
Она не показала, что слышит меня. В комнате было нечем дышать, и я попятилась, нащупывая дверь. Необъяснимый ужас стал разрастаться в моей груди в этом замкнутом пространстве, я не могла понять, почему происходящее до того мне не нравится, что дрожь пробирает даже в духоте знойного дня. Понимала только одно: надо выбраться отсюда, вернуться на свежий воздух, где пахнет лавандой и пчелы гудят вокруг танцевальной площадки, где все обыкновенно, невинно и приятно.
Отпрянув, я успела, однако, заметить фигурку, распластанную на полу перед матерью. Не поняла, восковая она или глиняная. Не поняла даже, человеческая ли – так перекручены и изломаны были ее конечности. Вялая рука матери застыла над фигуркой, на ее бледном запястье висело незнакомое украшение – обломок кости, кажется, – раньше она такого не носила.
Ужасов с меня хватало – наелась досыта после рождения брата. И ни минуты не хотела здесь задерживаться. Может, это просто кукла, просто браслет и ничего больше. Оставаться и выяснять я не стала. Развернулась, выбежала прочь и никогда ничего у матери не спрашивала. Старалась даже не вспоминать об этом, но не властна была над чужими мыслями и языками.
По Кноссу, вздуваясь и нарастая, ходили волнами слухи. Обрывки сплетен доносились до меня со всех сторон. Богиня-колдунья замыслила отомстить мужу – так говорили друг другу прачки, топча грязное белье у реки, торговцы, встречаясь на рынках, служанки, хихикая по дворцовым покоям, аристократы, попивая вино из огромных бронзовых чаш, – и хохот их раскатывался по парадному залу нашего же дворца. Они давились смехом, слушая рассказы о том, как девушек, которых Минос укладывал в свою постель, вдруг, в самый миг его наслаждения, пронзала сильнейшая боль, будто их жгло и жалило изнутри, они кричали и в конце концов умирали в муках, а когда Минос обратился за советом к лекарю и тот вскрыл одну из них, наружу поползли скорпионы. Это Пасифая наложила проклятье, уверяли они, а что царица на такое способна, никто не сомневался. Всюду звучало одно и то же, не было никакого спасения от змеиного шипа, стелившегося по воздуху: она сама хотела – и быка, и чудовище, визжала от удовольствия, спору нет, а этот ублюдок, которого она принесла, такой же урод, как матушка.
Ужасные слова обтекали нас густым, липким маслом. Мерзкая скверна пристала к нашей семье, легла на гладкий мрамор и позолоту, испачкала роскошные гобелены на стенах, от нее кисли сливки, горчил мед, все гнило, отравляло, портилось. Девкалиона, которому повезло родиться мужчиной, отправили в Ликию, где ему предстояло возмужать, имея перед собой не такой жестокий пример: дядя Сарпедон, царствовавший там, был подобрей своего брата Миноса. А мы с Федрой остались – таков удел дочерей. И Дедал, если хотел от всех нас сбежать, утратил такую возможность. Минос заключил его в башне вместе с Икаром и выходить разрешал только под надзором стражников – не мог допустить, чтобы слухи о тайнах Лабиринта просачивались за пределы Крита, способствуя, может быть, укреплению других царств.
Критяне презирали нас. Заискивали перед нами, наперебой добиваясь благосклонности, а наедине рассказывали друг другу о наших извращенных, противоестественных повадках. Они кланялись Миносу при дворе, но, склоняя перед ним голову в знак покорности, насмешливо поглядывали исподлобья. Я их не осуждала. Они знали, куда теперь бросают критских узников и какое наказание за любой проступок ждет их в жутком лабиринте, вырубленном в скале, на которой блистал кносский дворец. Не сомневаюсь, Минос чувствовал этот гнев, смешанный с досадой и презрением, но наслаждался страхом критян, державшим их в узде. Злые слова не впивались в отца градом кинжалов. Напротив, он облачился в чужую ненависть, будто в сияющую броню.
А я танцевала. Выплетала сложный узор на большом деревянном кругу, обвитая красными лентами. Мои босые ноги выстукивали на гладких досках безумный, яростный ритм, а длинные красные полосы перевивались, рассекая воздух, устремляясь вниз и колеблясь вместе со мной. Я двигалась быстрей, еще быстрей, и мой собственный топот все громче звучал в голове, начисто заглушая жестокий смех, повсюду звеневший за спиной. Заглушая даже гортанный рев моего братца и громкие мольбы несчастных, которых затолкали в тяжелые двери на железных засовах под каменной притолокой с высеченным на ней лабрисом. Я танцевала, и вместо тихо закипавшей злобы во мне уже бурлил гнев, гнал меня вперед еще быстрей, еще неистовей, и в конце концов, безнадежно запутавшись в алом мотке, я падала чуть дыша прямо посреди площадки и ждала, пока густой туман, застилавший глаза и мысли, рассеется.
Время шло. Мой старший брат Андрогей, много лет оттачивавший атлетическое мастерство вдали от дома, навестил нас. Ужаснулся, конечно, увидев, что творится в Кноссе, и поспешил уехать снова – на Панафинеи, где завоевал все награды, за что и удостоился смерти в пустынных афинских холмах – его пронзил рогами дикий бык. Мой отец не горевал по-настоящему, но, снарядив флот, отправился воевать – и учинил разгром, оставив после себя отчаяние, скорбь и груды трупов и не забыв, что среди них лежало тело девушки, которая его полюбила, а он ее утопил.
Отец принес критянам радостную весть: больше провинившихся не будут приносить в жертву прожорливому Минотавру, ведь Минос подчинил Афины и принудил их отдавать нам по четырнадцать детей каждый год – в уплату за жизнь моего старшего брата и на прокорм младшему.
Я отказывалась думать о семерых юношах и семерых девушках, которых привозили связанными из-за моря на кораблях под черными парусами. Отказывалась воображать ужасы Лабиринта, сырой, затхлый дух смерти и безысходности, треск разрываемой зубами плоти. Одна жатва минула, за ней другая. Я обращала лицо к сумеречному небосводу и высматривала созвездия, врезанные богами в его огромный купол, – фигуры смертных, ставших для этих богов игрушками, выхваченные из тьмы красивыми огоньками.
Я отказывалась думать. Вместо этого танцевала.
Была я между тем девушкой восемнадцати лет и радовалась, что все еще могу так называться. Вела уединенную жизнь – спрятанная под покрывалом да за высокими стенами. Мне повезло – отец хранил меня будто ценный приз, который еще только предстояло вручить, не отдал в чужую страну, дабы скрепить с ней союз, не отослал на корабле к дальним берегам, дабы распространить свое влияние, не продал как бессловесное животное на рынке. Но долго так продолжаться не могло.
Минос слыл человеком хладнокровным, обо всем судившим бесстрастно. Ни разу я не слышала, как он кричит, охваченный гневом. Но и как смеется, кажется, тоже ни разу не слышала. Достоинство не позволяло ему испытывать чувства – пусть другие, не такие важные смертные испытывают, пусть эти чувства отражаются на их лицах, искажают их черты, делают их слабыми, – тем легче Миносу вертеть этими смертными, склонять куда угодно, он ведь скульптор, а мы глина, и нас можно поставить в нужное положение или просто измять, если вдруг не угодим. Поэтому не следовало опасаться, что какая-то там любовь или доброта затуманят его взор, когда настанет время выбрать мне мужа. Холодный рассудок примет решение.
– Лишь бы не старик какой-нибудь, – сказала Федра однажды с отвращением, сквозившим в каждом звуке. Мы сидели во дворике, выходившем на море. – Вроде Радаманта.
Она поморщилась. Федре было тринадцать, она считала, что знает все обо всем и обо всех, и по большей части все и всех высмеивала.
Я невольно расхохоталась. Радамант был критским старейшиной. Минос ничьих советов не слушал, но этому почтенному древнему аристократу позволял выносить решения по мелким тяжбам и жалобам, с которыми приходили во дворец ежедневно. Глаз Радаманта слезился, однако впивался в виновного, представавшего перед ним, с прежней остротой, сморщенные, как старый пергамент, руки тряслись, когда он тыкал в виновного пальцем, однако даже самые вздорные и разобиженные истцы замолкали, в страхе ожидая веских, громоздких слов старика.
Я представила его жидкие седины, слезящиеся глаза, наплывающие одна на другую складки обвисшей кожи. Но тут вспомнила, как однажды Амальтея, жена земледельца Йоргоса, пришла в суд и умоляла Радаманта вступиться за нее перед жестоким мужем. Самодовольный Йоргос вышагивал по залу и заявлял, хорохорясь, что имеет право наказывать собственных домочадцев, а зрители, рассерженные наглостью жалобщицы, одобрительно кивали, все до единого. Радамант же, прищурившись, долго смотрел на заносчивого мужчину, расхаживавшего туда-сюда, на его крепкие мускулы, стянутые пучками у плеч, и сжатые кулаки, огромные, увесистые, которыми Йоргос размахивал в подтверждение своих слов. Потом посмотрел на хрупкую плачущую женщину, сжавшуюся в комок, – на шее у нее призраками цветов распускались синяки. И заговорил.
– Йоргос, осел не станет крепче, если будешь его колотить. А совсем наоборот – ослабеет и не сможет таскать тяжести. Захочешь его покормить – отпрянет в страхе и станет со временем тощим, забитым. Захочешь нагрузить его товаром и поехать на рынок – рухнет под ношей, которую когда-то с легкостью возил. И не будет тебе от этого осла никакого толку.
Все видели, что Йоргос прислушивается. Проникновенные мольбы собственной жены – сжалься, помилосердствуй! – не трогали его ничуть, а вот слова Радаманта заставили внимать.
Радамант откинулся в высоком кресле.
– Эта женщина может выносить твоих сыновей. Когда состаришься, они возьмут на себя бремя забот о твоем хозяйстве. Но крепкого сына женщине выносить очень трудно, и если будешь дальше так с ней обращаться, она ослабнет, как тот осел, и не преподнесет тебе такого подарка.
Немногие женщины, наверное, воспрянули бы духом, начни их сравнивать с ослами, но я увидела, как в глазах Амальтеи забрезжил слабый луч надежды. Йоргос хмыкал и что-то бормотал, ворочая сказанное Радамантом в своей тупой голове.
– Я понял тебя, благородный господин, – ответил он наконец. – И обдумаю твои слова.
Повернувшись к жене, Йоргос не дернул ее грубо за плечо, а протянул ей руку в неуклюжей попытке проявить заботу.
Едва различимый вздох неудовольствия будто бы всколыхнул зал суда – собравшиеся мужчины ожидали зрелища поинтересней. Я и сейчас помнила их алчные взгляды, прикованные к отчаявшейся женщине.
– Может, Радамант и не самый плохой, хоть и очень старый, – такое предположение я высказала Федре.
– Фу! – ответила она и, дабы выразить свое отвращение, издала много других, самых разнообразных звуков, царевне не приличествующих.
– А ты-то на кого надеешься? – усмехнулась я.
Она вздохнула, печально перебирая в голове часто бывавших при дворе аристократов. Упершись локтями в низкую каменную ограду, Федра положила голову на руки и посмотрела в даль за скалистым берегом.
– На нездешнего.
Каких, интересно, кораблей ждет она из-за моря, так пристально в него вглядываясь, подумала я. В нашем порту кипела жизнь, через него текли нескончаемым потоком торговцы из Микен, Египта, Финикии и других земель, за пределами нашего воображения. Не только покрытые морским загаром капитаны и купцы с загрубевшими на солнце лицами прибывали сюда, щурясь в ослепительном сиянии критского полдня, но и гладкоречивые царевичи, и лощеные аристократы в шелках и сверкающих драгоценностях. Привозили свертки тонких тканей, груды блестящих оливок, амфоры с ценным маслом, отжатым из этих оливок, мешки, набитые зерном, выводили с палуб напуганных быстроногих животных, и наверняка кто-нибудь из владельцев этих сокровищ хотел бы обменять их на дочь царя Миноса, то есть на почтенную и благородную родословную с будоражащим семейным позором в придачу. Страх и восхищение многих влекли ко двору Миноса, и некоторые, наверное, не прочь были привезти домой частицу этой славы, перемешанной с ужасом, и породниться с силой, всем этим повелевавшей. Но если кто и сватался до сих пор ко мне или к Федре, пусть и совсем еще юной, Минос отказывал. Отец мог себе позволить не торопясь подыскивать женихов, наиболее выгодных для него самого.
– Вообрази, Ариадна, – Федра повернулась ко мне. – Сядешь ты на корабль и уплывешь отсюда. Будешь жить за морями в мраморном дворце, полном несметных богатств.
– Мы и так живем в богатом дворце, – возразила я, – и окружены роскошью. Какую еще можешь ты вообразить?
Федра быстро опустила глаза. Я понимала, что она имеет в виду. Роскошь – жить во дворце, где в подвалах хранилища с зерном да винные погреба, и больше ничего. Роскошь – засыпать, зная, что тебя не разбудит яростный голодный рев, отдающийся эхом в глубине под ногами. И земля не загудит, не содрогнется от бешенства зверя, заточенного в темнице ее недр.
– Хочу сбежать от всех этих любопытных взглядов, – сказала она с досадой. – От всех этих грязных сплетен и болтливых глупцов. Хочу быть царицей, которую подданные уважают, и не прислушиваться, выходя за порог, какую чушь обо мне, посмеиваясь, говорят.
Посуровев лицом и сжав челюсти, она отвела взгляд.
Я вспомнила, как она, в младенчестве еще, испытав хоть малейшее неудобство, сразу принималась возмущенно орать. Она не хотела сидеть на месте и, едва наловчившись кое-как переставлять ноги, решительно плелась за мной. А когда выучилась лепетать, ее пронзительный, тонкий голосок то и дело попискивал в переходах дворца, чего-нибудь требуя. Пасифая глядела на младшую дочь, такую неугомонную, полную жизни, и добродушно смеялась, а потом Посейдон послал быка – Федре тогда исполнилось пять, – и детство ее скоропостижно закончилось, а чистота была осквернена и задушена самым непристойным, постыдным, чудовищным образом.
Я обняла сестру одной рукой, нащупав тонкие косточки ее плеча, хрупкие, словно у птички. Какая она еще юная! От моего прикосновения Федра сжалась, а потом с протяжным, размеренным вздохом обмякла.
И сказала, уже теплее:
– Надеюсь только, что, куда бы мы ни отправились – и лучше как можно дальше отсюда, – отправимся вместе. – Федра подняла руку к плечу, сплела свои тонкие пальцы с моими. – Представить не могу, что ты оставишь меня здесь одну.
Но наши надежды значения не имели, только воля Миноса имела значение. И когда однажды хмурым днем отец вызвал меня к себе, я заподозрила, что он подобрал наконец подходящего зятя, и совсем не удивилась, обнаружив в парадном зале, перед алым троном Миноса, незнакомого мужчину.
Лишь слабый серый свет проникал снаружи, сочился между колонн, отделявших зал от внутреннего двора, а мужчина стоял в тени. Я нерешительно помедлила у входа, силясь разглядеть что-нибудь еще сквозь тонкое покрывало, трепетавшее у лица.
– Моя дочь Ариадна.
Голос Миноса был холоден и бесстрастен. Я смотрела в пол. На мозаичных плитах под моими ногами скачущий бык вскидывал рога, не сводя безумных черных глаз с человека, который, сделав прыжок, изогнулся в воздухе.
– В ее жилах течет кровь солнца – с материнской стороны, кровь Зевса – с моей.
– Просто поразительно, – откликнулся мужчина.
Незнакомец говорил не как уроженцы Крита, но по произношению мое неопытное ухо не могло распознать, откуда он родом.
– Однако меня интересует не кровь.
Ступая по мозаичным плитам, он направился ко мне.
– Покажешь мне лицо, царевна?
Я подняла глаза на отца. Тот кивнул. Сердце мое колотилось. Непослушными, будто бы распухшими пальцами я потянулась к застежке, но слишком долго возилась. Мужчина, которого интересовала не моя кровь, уже откинул покрывало сам. Ощутив прикосновение его влажной ладони к виску, я отшатнулась и ждала, что отец упрекнет незнакомца за такую дерзость, но Минос лишь улыбнулся.
– Ариадна, это Кинир, царь Кипра, – сказал он вкрадчиво.
Царь Кипра Кинир стоял так близко, что я ощутила его дыхание на лице. И решительно отвела глаза, но он взял меня за подбородок и опять повернул к себе. Его черные глаза поблескивали в сумраке. Голову облепляли гроздья темных кудрей. Губы лоснились – совсем рядом с моими.
– Очень рад с тобой познакомиться, – промурлыкал Кинир.
Хотелось отойти, устраниться от его тяжелого, несвежего дыхания, проникшего в мой рот, подобрать подол и бежать прочь. Но Минос одобрительно улыбался, и я не могла двинуться, пригвоздила себя к полу и невидящим взглядом смотрела вперед.
К моему облегчению, он сделал два шага назад.
– Ты верно говорил, она мила, – заметил Кинир.
Слова его текли как масло, липли ко мне. Теперь, когда он отошел, я чувствовала его взгляд, блуждавший по моему телу, медля то там, то здесь. Он влажно сглотнул. И нутро мое всколыхнулось.
– Разумеется, – отрезал Минос. – Можешь идти, Ариадна.
Я старалась не нарушать приличий и идти не спеша, но так рвалась наружу, так жаждала вдохнуть соленый чистый воздух, что слегка запнулась у порога, где мозаичный пол сменялся гладким камнем. И, выбираясь в благословенную прохладу двора, услышала за спиной раскатистый хохот мужчин.
Ослепшая и оглушенная, я бросилась в покои матери. Знала она что-нибудь? А если знала, тревожилась ли? Встретивший меня стеклянный взгляд, ровный и безучастный, говорил об обратном, но я должна была попробовать.
– Мама, там у отца человек – Кинир, он с Кипра… – выпалила я смущенно.
– Он царь Кипра, – ответила мать. Слова ее плыли по воздуху, как дым, в голосе – полное безразличие. – Правит в Пафосе. Там все цари – жрецы Афродиты.
Афродита – богиня любви – давным-давно, в тумане далеких времен, явилась из пены морской, изящно выступила на скалистый берег из вод Пафосской бухты, нагая, сияющая, совершенная. Ее могущественные братья и сестры правили небесами и подземным царством, а Афродита владычествовала над сердцами – не только людей, но и бессмертных.
Я схватила Пасифаю за руку, чтобы она наконец меня заметила. Опять с отвращением подумала о Кинире, отвернулась, уронила руки. И стала допытываться:
– И что отец хочет от этого царя, жреца этого? Зачем он здесь?
– Миносу нужна медь, на Кипре ее много. Крит станет еще богаче, и Кипр будет на нашей стороне, если афиняне вдруг взбунтуются.
Мать, похоже, повторяла чужие слова. Я даже не знала, понимает ли она, о чем говорит, тон ее был равнодушен, ничего не выражал, как и глаза.
– А что Кинир хочет взамен? Жениться на мне?
– Да. И тогда Минос получит медь.
Она как будто о пасмурном небе говорила или об ужине, который готовят сегодня слуги.
Я тяжело опустилась на ложе рядом с ней.
– Но я не хочу за него замуж.
– Корабль Кинира отплывает после жатвы. Свадьба будет на Кипре, – мать продолжала бездумно повторять за кем-то, будто и не слыша меня.
– Я не хочу туда, – сказала я опять.
Но она не отвечала. А подняв глаза, я увидела Федру в раме дверного проема – рот ее округлился в непритворном ужасе, отражавшем мой собственный, исполненный муки взгляд застыл на мне, а в нем смешались сострадание и смертельный страх.
Я встала, хоть ноги тряслись, и сделала еще попытку.
– Он мне противен!
Но Пасифая сгинула – унеслась в далекое море своих бессвязных мыслей. А Федра с немым сочувствием смотрела на меня, не зная, что сказать.
– Если не поможешь мне, сама пойду к Миносу, – заявила я.
И Федра вытаращила глаза. Даже Пасифая, пусть лишь на миг, но изумилась и глянула на меня. Я понимала, что идти к Миносу, скорее всего, без толку – только гнев на себя навлечешь, но попробовать надо было.
К выходу направилась без всякой смелости. Какая там смелость, когда выбор невелик – или идти, или принять свою участь, которая намного страшней, даже не попытавшись избежать ее.
Федра вложила ладошку мне в руку. Сказала:
– Я пойду с тобой.
И сердце мое переполнилось. Она великодушно рисковала ради меня навлечь на себя отцовское неудовольствие. Но я ей, разумеется, не позволила.
– Я пойду одна. Но благодарю тебя.
Она раздосадованно тряхнула головой.
– Не надо меня защищать.
– Не надо, – согласилась я. – Но, если мы явимся обе, он еще больше рассердится.
Словом, в тронный зал я пришла одна. Минос восседал в своем алом кресле, возвышаясь надо всеми. На росписи за его спиной застыли в прыжке дельфины – выскакивали из воды и ныряли обратно, и так без конца. Советники, аристократы и прихлебатели всех мастей толпились вокруг, но Кинира среди них, к счастью, не было видно.
– Дочь, – сказал он неприветливо, без всякого выражения.
Я сжала кулаки в складках юбки. Ногти врезались в ладонь.
– Отец.
Склонила голову. Мысленно поблагодарив остальных, пока не обращавших на меня внимания.
Он смотрел на меня холодными серыми глазами. Блуждающий взгляд Пасифаи нельзя было поймать, зато бесстрастный взор Миноса ввинчивался прямо в лоб и словно видел мои мысли – разумеется, ничем не примечательные. Отец не любезничал попусту, он ждал в непоколебимом молчании, и мне пришлось начать кое-как – слова, задавленные в гортани, медленно умирали перед ним от удушья.
Я набрала воздуха в грудь.
– Мама сказала, что я должна выйти за Кинира.
Минос кивнул. Стоявшие рядом придворные уже посматривали на нас, их разговоры постепенно смолкали.
– Отец, прошу… – начала было я.
Но он меня осек – словами и пренебрежительным взмахом руки, разрезавшим воздух.
– Кинир – полезный союзник. Этот брак всему Криту во благо.
Терпение Миноса кончилось. Еще мгновение – и он перестанет слушать.
– Но я не хочу за него замуж!
Все стихло разом, будто от слов моих, как от камушка, брошенного в стоячий пруд, рябью разошлось потрясенное молчание.
Минос усмехнулся.
– Ты уплывешь с ним послезавтра.
Тогда я снова открыла рот. Щеки мои потеплели. Потом загорелись. Слова уже обретали форму – их нельзя было говорить, но и удержать нельзя.
Но прежде чем с моих губ сорвалось непоправимое, кто-то потянул меня за рукав.
Отважная малышка Федра все-таки пошла за мной. Наши глаза встретились, она слегка мотнула головой, и несказанные слова растаяли.
Да и какими словами могла я заставить его слушать? Заставить его повернуться, оторваться вдруг от важных забот – что делается при дворе да как крестьян держать в узде, – от бесконечно роившихся в его холодной голове подсчетов, что выбрать, что принесет ему наибольшую пользу – медь, золото, а то и чей-нибудь страх, такой прекрасный, безысходный, удушающий, – оторваться и посмотреть наконец на меня, разглядеть как следует, может быть, впервые? Я вспомнила его улыбку в то леденящее, жуткое утро у конюшен, разливавшуюся по лицу, как сливки, и содрогнулась.
Корабль Кинира скоро уплывет – подальше отсюда, подальше от Лабиринта. И от Миноса.
Вскипевшая, клокочущая ненависть уже опалила горло, но я проглотила ее. Представила свое лицо бесстрастным, гладким, как у мраморного изваяния, глаза – стеклянными, пустыми, как у Пасифаи. Посмотрела на Миноса без всякого выражения. В ответ получила суровый кивок.
Федра вывела меня из зала, я послушно шла за ней, не разбирая дороги, пока мы не остановились и ее теплая ладонь не выскользнула из моей. Тогда я тоскливо огляделась. Мы вышли в тот самый дворик, где так беспечно болтали однажды о мужьях и не представляя, что старый или некрасивый супруг – еще не самое страшное. Федра молчала. Может, понимала, что нечего тут сказать, но догадывалась, надеюсь, как утешает ее присутствие. Не в последний ли раз стоим мы тут вот так, вдвоем?