Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей - Татьяна Толстая - E-Book

Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей E-Book

Татьяна Толстая

0,0

Beschreibung

НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЮ) ПРОИЗВЕЛ ИНОСТРАННЫЙ АГЕНТ УЛИЦКАЯ ЛЮДМИЛА ЕВГЕНЬЕВНА, ЛИБО МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ДАННОГО ИНОСТРАННОГО АГЕНТА; НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЮ) ПРОИЗВЕЛ ИНОСТРАННЫЙ АГЕНТ БЫКОВ ДМИТРИЙ ЛЬВОВИЧ, ЛИБО МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ДАННОГО ИНОСТРАННОГО АГЕНТА. Новый сборник продолжает традиции бестселлеров "Москва: место встречи", "В Питере жить" и "Птичий рынок". "Без очереди" составлен из рассказов и эссе о советской эпохе. Время действия — молодость, место — одна шестая часть суши. Авторы этой книги — пионервожатый Евгений Водолазкин, модница Людмила Улицкая, Александр Генис, путешествующий по республикам автостопом, Марина Степнова, очутившаяся в южной сказке Молдавской ССР, студент Алексей Варламов, давший присягу служить Советскому Союзу, Михаил Шишкин, сочинивший поэму о далеком Райцентре, а также Андрей Филимонов, Ольга Вельчинская, Глеб Шульпяков, Михаил Бутов, Елена Долгопят, Дмитрий Захаров, Василий Снеговский, Иван Цыбин, Наталья Зимянина, Светлана Мосова, Марина Попова и многие другие… Издание иллюстрировано рисунками писательницы и художницы Саши Николаенко. Авторы сборника: Михаил Шишкин, Марина Степнова, Людмила Улицкая, Евгений Водолазкин, Дмитрий Быков, Татьяна Толстая, Евгения Некрасова, Денис Драгунский, Александр Генис, Алексей Сальников, Дмитрий Воденников, Елена Колина, Сергей Шаргунов, Роман Сенчин, Александр Кабаков, Евгений Бунимович, Юрий Буйда, Анна Матвеева, Шамиль Идиатуллин, Наталья Громова, Алексей Варламов, Елена Холмогорова, Владимир Паперный, Евгений Бабушкин, Сергей Николаевич, Александр Васильев, Валерий Попов, Андрей Филимонов, Ольга Вельчинская, Глеб Шульпяков, Михаил Бутов, Елена Долгопят, Дмитрий Захаров, Василий Снеговский, Иван Цыбин, Наталья Зимянина, Светлана Мосова, Марина Попова.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 526

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Без очереди Сцены советской жизни в рассказах современных писателей

Были, были люди меж людьми.Были и на всё тогда причины.Вспоминаешь дни своей любви.Женщины, прекрасные мужчины…Самое начало наших лет.Только что в Москву пришел Жванецкий.Нам достался редкостный билет.Нас зовет ЦДРИ, старик Кузнецкий.Кутаясь в чужие башлыки,Я еще сугробы раздвигаю.Шпроты, карбонаты, балыки —Я с порога не предполагаю.Старый Новый. Новый старый год.Восемьдесят черт его каковский…Чудо, чудо, жди, произойдет.Этот чай отчаянный, московский.Я в открытом платье, боже мой.И такое тоже было вроде.Ну, не знаю. Топаю домойПо январской подлинной природе.
Вероника Долина

Михаил Шишкин Райцентр

1. Трамвай. Одна шестая. До рассвета. Учащиеся. Бабы. Слесаря. Утробный кашель. Ветеранов пря. Ни зги в замерзших стеклах. Лишь газета укажет, где граница тьмы и света. Пусть заставляет каждая заря поверить в неизбежность мартобря, достоин все же лучшего сюжета спектакль. Остановка. Вечность длится простой маршрут “Ж.-д. вокзал – Больница”. На шапках и платках не тает снег. Дыханьем, как резинкой, стерло лица. На стрелках, в качке, свой замедлил бег скрипучий трехкопеечный ковчег.

2. Запись в жалобную книгу.

Не топят, дует, грязно, тараканы. Постель сыра. Всю ночь ворчит толчок. Шальной в нем кувыркается бычок – от жившего вчера привет нежданный. У коридорной взгляд какой-то странный. Дежурный, одноногий старичок, застыл по стойке смирно, как смычок, отечества солдатик оловянный. И с тугриками швах. Какой-то гад день божий оценил в два шестьдесят. От голубцов замучила отрыжка. Соседи о любви поют не в лад. Одна отрада – разломив коврижку, голодную кормить с ладони мышку.

3. С утра, как обещали, снегопад пристал к глазам, как прирастает вата к порезам. Точит об асфальт лопаты, сгребая снег в сугробы, взвод солдат. На постаменте замер адвокат, под ласку вьюг подставив лоб Сократа. Кругом, набросив белые халаты, прохожие с авоськами спешат. Свистком и жезлом правит всей зимой в заснеженной ушанке постовой. И кажется, фигурному портрету стоять века с протянутой рукой. Но в рыхлый наст упавшую монету так иль иначе прикарманит лето.

4. Никак не обойтись без ресторана. Мест нет. Но всё ж. Загубленный талант, приносит миску щей официант, селедочку – отраду ветерана, по-киевски котлету без обмана – вот весь для нас доступный провиант. А то, что ест туркмен-негоциант, командировочным не по карману. Полковник дочку замуж выдает. С пустившихся вприсядку брызжет пот. В пустой тарелке отблески мигалки. Красавица с пучком глазами жжет. Они сулят, что скрасит ужин жалкий бесхитростная страсть провинциалки.

5. В окне ночной райцентр. Каплет душ. Под мышкой засыпает одалиска, и снится ей столичная прописка и малопьющий нежнорукий муж. В ресницах крошки, не смывала тушь, уж скоро на работу – ждет химчистка. А госкровать прижала нас так близко, что верится, нет ближе наших душ. Я спящую целую вас несмело. Вы были так добры. Любовь согрела озябшее в чреде все новых зим в райцентр командированное тело. И дай вам Бог любимой быть другим. А радио уже играет гимн.

6. Новости.

Не умер. Впрочем, не исключено. Чем дальше в лес великой перестройки, тем больше дров, да все ударней дойки. Все крепче сталь. Течет рекой зерно. В Уфе открылось новое кино. У них в больницах дорожают койки. В коротком репортаже с их помойки вам сообщат, что все обречено: растет преступность, дешевеют лиры. Татар, посланцев нашей звонкой лиры, в Париже принимают на ура. Хотя канадцы – страшные задиры, не лыком шиты наши мастера. Погода завтра та же, что вчера.

7. Праздник.

Пора, пора. Хотя нигде не ждут. Так можно до весны, раздвинув шторы, глазеть весь день на крыши и заборы, потом труси́ть в столовку, где дают февральский общепитовский уют. Идут за днями дни. И каждый скорый других увозит, дав гудок, в просторы. По радио передают салют. Здесь лишь слепой глухонемой проказник мог бы забыть о том, что нынче праздник. Победный марш штурмует нумера. Потом всю ночь далекой ВОВ участник в открытую фрамугу до утра не устает во двор кричать “ура”.

8. Записка.

Я заходил, звонил, стучал, напрасно. Вас не было. Хотел вам сообщить, что наших отношений рвется нить. Что мне пора. Что вы, хоть и прекрасны, но всё же поезд отменить не властны. И потому прошу меня простить. Еще хотел сказать, что, может быть, я вас люблю. И в этот день ненастный нам пить бы чай. Увы, жить надо проще – вы были правы, там, в ночи, на ощупь включив “Маяк”, чтобы развеять грусть. Уж ждет в такси угрюмый перевозчик. И пусть я вам наивным покажусь, пишу – но вы не верьте – я вернусь.

Евгений Бабушкин Я начинаю путь

Пёпа спросил у папы, как было в Советском Союзе. Тот потыкал палкой в снег и показал коричневые листья.

– Красиво?

– Распад!

Больше ни до, ни после не говорили. От папы остался магнитофон. Голоса смеялись:

потолок ледяной дверь скрипучаяза шершавой стеной тьма колючаякак пойдешь за порог всюду инейа из окон парок синий-синий.

Дразнили Попой, Пипой, Петухом. Был бы папа, научил бы защищаться. Научил бы бросить их на лед. Лишь один во дворе был смешнее Пёпы: больной Вова, который приделал колесики к чучелу птицы и так ходил, а ему кукарекали вслед. В Советском Союзе так не делали. Зима ушла, магнитофон запел:

один раз в год сады цветутвесной любви один раз ждутвсего один лишь только разцветут сады в душе у насодин лишь разодин лишь раз.

Кроме Пёпы и Вовы, все росли и выросли, особенно девочки. В Советском Союзе они были другие, серьезные и добрые, и всё у них поменьше, он видел фильмы. А в жизни их уже перетрогал Хоха. Входили к нему и входили, чтобы снова выйти в слезах. У него уже был даже бизнес: воровал или бил кого-то. Пёпа знал, что все это плохо, а хорошо – коммунизм, это молодость мира, это любовь, но как любить, кого любить и самого- то кто полюбит? В книгах не было ответа, со значков улыбался не знающий страха мальчик Ленин, нетронутые Хохой девочки летали в плохо нарисованный космос, а магнитофон советовал этим летом убить себя, но Пёпа старался не слушать:

на дальней станции сойдутрава по поясзайду в траву как в море босикоми без меня обратныйскорый-скорый поездрастает где-то в шуме городском.

Никто уже не пихал музыку в ящик, ее брали из воздуха, из интернета. Там было проще. Там Пёпа умел поспорить. Мог привести цитату про аппарат насилия. Про сегодня что для завтра сделал ты. Вживую это все кончалось. А потому что Хоха был вживую и вроде Хохи, взрослые, даже лысые. Вживую был Вова, он ходил в большом мужском костюме, но так и не заговорил и не расстался с чучелом. Магнитофон грустил за всех, особенно за маму, которая все это время просто устало была и курила в окно, старея в неделю на год:

там где мне в ладони звезды падалимокрая листва грустит на дереведо свиданья лето до свиданияна тебя напрасно я надеялась.

Все красивые родили моментально и стали некрасивыми. Двор опустел и заполнился новым поколением людей. Женские песни звучали глухо и по-мужски. Будто мертвый папа гудел оттуда. Магнитофон состарился. Пёпа понес его в дождь в ремонт, но там уже были пустые окна. Рядом закрылся часовой магазин, а до него – книжный. Все советское было не нужно. На обратном пути Пёпа встретил Хоху с парнями и Вову. Хоха продал, что мог, дела не шли.

– Не надо.

Хоха не слышал. Он отбирал у больного птицу, а тот мычал.

– Не надо.

– Петуха с ящиком не спросили.

– Не надо. Я отдам магнитофон. Он дорогой.

– Давай.

– Починю и отдам. Он будет дороже.

– Когда?

– Завтра.

– Завтра?

– Завтра.

– Давай сейчас.

Пёпа ударил его магнитофоном. Хоха упал и заплакал кровью. Магнитофон совсем сломался. Было гордо и красиво, как будто смотрит папа. Пёпа хотел добавить, что ничего смешного, что он – Петр Палыч, взрослые же люди, нормальное имя, но лишь кашлянул в тишине.

Александр Кабаков Деталь интерьера

До конца 60-х годов прошлого века советские люди мебели не покупали. Ну, почти не покупали – исключения составляли чехословацкие книжные полки, польские пластиковые кухни, шкафы “Хельга” производства ГДР и символ роскоши на грани разврата – румынские спальни с наклеенными пенопластовыми завитками, изображающими резьбу по дереву. Все перечисленное появлялось в мебельных магазинах редко и неожиданно, разрушая выстроенную гражданами очередь, которую пытались блюсти хранители очередных списков. Впрочем, все знали, что, помимо всяких очередей и неожиданностей, заветные предметы меблировки ежедневно грузили в фургоны у черных магазинных выходов, и фургоны эти ехали по указанным магазинным начальством адресам. В иерархии влиятельных граждан социалистического общества товароведы мебельных стояли примерно на той же ступени, что мясники Центрального рынка, директора рыбных магазинов “Океан”, администраторы модных театров и обладатели чеков, за которые в сети магазинов “Березка” можно было купить джинсы Rifle и джин Gordon’s…

Но все это было уже в конце 60-х, от которых было рукой подать и до конца само́й – страшно сказать! – советской системы. Страсть к потреблению охватила советских людей, никакие газетные обличения “вещизма” и художественные разоблачения мещанского накопительства не работали. Оголтелые мещане с удовольствием заполняли театральные залы на премьерах антимещанских пьес. Югославские мебельные “стенки” и уже арабские, действительно резные спальни стали достойными декорациями драмы “Конец утопии”. Вместе с падением цен на нефть и рейгановским проектом Star Wars потребительство разрушило советский социализм, напоследок назвавшийся “развитым”, а следом рухнул и весь социалистический лагерь, оставив на недобрую память лагерные обычаи…

Но это все было потом, а первые два десятилетия после войны мебель в советском жилье если и существовала, то какая-то самозародившаяся.

Жили все в одной комнате – нормальная семья в три- четыре-пять человек, или в двух – но это уж человек семь- восемь. При этом никакого деления на спальни и гостиные, кабинеты и столовые даже в том случае, если семья занимала больше одной комнаты, не бывало – всюду и спали, и ели, и писали статьи “Банкротство империалистической псевдокультуры”…

Посередине комнаты стоял круглый стол на стянутых рамой четырех толстых ножках из грубого квадратного бруса. Стол был раздвижной, два его полукруга перед приходом гостей растягивались на деревянных полозьях, и стол делался овальным, занимая при этом всю комнату, а сидячие места вокруг него образовывались откуда-то извлекаемыми грубыми досками, положенными на кухонные раскоряченные табуретки. Время от времени занозы из досок впивались в натянутые дамскими фигурами трофейные шелка…

А в обычное время стол был круглый, покрытый так называемой гобеленовой скатертью черно-золотого крупного плетения, изображавшего драконов. Как и большая часть социалистического шика, скатерти эти делались в Восточной Германии. Я любил залезать под стол и долго там сидеть, скрытый гэдээровским “гобеленом”.

Над столом висел оранжевый, желтый или темно-красный абажур, из прозрачного, в одноцветный вафельный рисунок, так называемого парашютного шелка. Абажур наполнял комнату страстным сумраком, никак не гармонировавшим с прочим, совершенно семейным духом жилища.

Вдоль одной из стен стояла стальная “полутораспальная” – то есть шириной 90 сантиметров – кровать. Ложе ее воинственно именовалось панцирной сеткой и дико звенело по ночам. Спинки были склепаны из крашенных кремовой эмалью тонких стержней с навинченными для красоты на их концы никелированными шариками. Кровать полускрывалась за базарного качества “китайской” ширмой с мелкими вышитыми таинственными цветами.

На кровати спали родители.

Вдоль другой стены стоял диван, как бы кожаный, а на самом деле обтянутый липкой клеенкой, обитой специальными гвоздиками с широкими медными шляпками. По бокам диван ограничивался цилиндрическими валиками, вечно падавшими на пол, высокая его спинка венчалась деревянной полочкой, на которой стояли семь слонов и два бюстика: один, если не ошибаюсь, Некрасова, с бородой длинной и узкой, а другой – Толстого, с бородой широкой и вообще обширной.

На этом диване спал сын.

Еще в комнате был огромный дорожный сундук из толстой кожи, неведомо откуда взявшийся в семейной собственности, – покрывая его каждый вечер тюфячком и простынкой, на нем ложилась спать малорослая бабушка.

Еще была этажерка, открытые фанерные полочки на шатких бамбуковых опорах, с книгой большого формата “Кондрат Булавин”, снабженной цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, и с романами Драйзера в отваливающихся корешках…

И главный предмет советской меблировки, основа национального интерьера – зеркальный шкаф, неизвестно почему называвшийся “славянским”. Увековеченный Ильфом и Петровым, анекдотом про шпиона и самой жизнью, шкаф этот занимал половину комнаты и содержал все имущество семьи, включая порожние чемоданы на крыше и пересыпанные голубоватыми шариками нафталина зимние пальто внутри. У него были две несимметричные дверцы. За узкой дверью, с квадратным оконцем из рисунчатого матового стекла вверху, скрывались полки. На них лежали стопки чистого и заштопанного нижнего белья, залатанные простыни и нетронутые куски лавандового мыла в бумажной обертке. Широкая дверь снаружи была почти полностью скрыта слегка кривоватым зеркалом толстого зеленого стекла. По краю зеркала шла широкая фаска – откос. К двери стекло крепилось толстыми металлическими лапками. А за дверью хранилась вся одежда семейства, не нужная в текущем сезоне. Это и была, собственно, та часть шкафа, которая называлась “гардероп” – именно с “п” на конце.

Некоторые семьи жили без шкафа, одежду вешали на плечики, а плечики – просто на гвозди, вбитые в стену. От пыли одежду накрывали старыми простынями…

Но одно было общим для интерьеров эпохи советского средневековья: происхождение каждого предмета меблировки было туманным. Во всяком случае, ни один не был банальным образом привезен из магазина – в сущности, мебельных магазинов не было, вот что. Зато в обилии были побогаче – антикварные, победнее – комиссионные, вовсе бедные – скупки. Из них и везли то неаккуратно обструганное, плохо склеенное, кривое и шаткое дерево, которое гордо считали мебелью.

Лучший антикварный был на Фрунзенской – говорят, что он и сейчас там. Обтянутые полосатым шелком павловские гостиные красного дерева оттуда переезжали прямо в квартиры на улице Горького, даренные щедрым советским правительством выдающимся художникам в довесок к Сталинской премии 1-й степени… Но вот ведь черт! Положительно тем же духом неустроенности и грабежа, что от коммунальных этажерок и гардеропов, несло и от этих салонов. Потому что из вторых, третьих, десятых рук…

На Горького и Арбате в комиссионках продавали картины, мелкую пластику, посуду. Там можно было сходно взять даже Айвазовского, там продавался фактически целый кузнецовский сервиз на тридцать шесть персон, обеденный и чайный, там фигурки бисквит стояли сотнями… А не радовали. Чужие. Ворованные. И кто скажет, что это не царапало душу титанам советской культуры, тот соврет. Чужие вещи – как чужие жены: привлекательны, но ненадежны. От него ушла и от тебя уйдет.

А еще была скупка на Преображенском рынке. Там буфеты с отломанными финтифлюшками и плетеные, “венские” стулья с рваными сиденьями продавались еще в начале 70-х, когда на них пришла мода, сменившая практический смысл.

…Откуда появился тот славянский шкаф? Черт его знает, кажется, остался от предыдущих жильцов. А откуда он попал к ним и куда они сами делись – кто ж скажет, да и зачем вспоминать?

…А этажерка? Солдатик, разгружавший с еще двумя “губарями” – сидевшими на гауптвахте нарушителями дисциплины – нашу полуторку, спросил: “Товарищ капитан, а эта… эта жерка… куда нести?” Мать глянула изумленно: “Это не наша!” Как потом эта жерка оказалась в комнате, и даже с книгами на полках, – неизвестно.

…Вот кровать была наша, это точно. Купленная у старшины железнодорожной роты Холопко еще в Орше и с тех пор путешествовавшая с нами. У этого Холопко было полно всякого железа. Но откуда оно у него взялось – бог весть.

…И диван остался от прежних жильцов.

…А стулья отец принес из штаба. С жестяными овальными номерками, прибитыми к боковинам сидений. Стулья надо было успеть вернуть, если начнется инвентаризация.

В шкафу, на самом его дне, лежали зимние материны ботинки, мои резиновые сапоги женского размера и отцовы сапоги для поездки зимой на площадку – на собачьем меху. Вся обувь была завернута в старые газеты.

Старые газеты во много слоев покрывали и дно шкафа.

Уже не помню, зачем я туда полез, под эти газеты. Что-то искал, а что… Нет, не помню.

И зачем развернул эту бумажку, вместо того чтобы, не глядя, смять и бросить в ведро, стоявшее под умывальником, литым конусом с подбрасывавшейся “пипкой”.

Я развернул и прочел вот что:

Варя, когда ты вернешься, меня не будет. Вероятно, что скоро меня и вообще не станет. Я не жалею о том, что попал в эту отвратительную историю. Времена, когда нет выбора, ужасны, но меня погубил именно выбор. Постарайся забыть. Если спросят – откажись от меня, скажи, что мы давно чужие. Лишь бы ты не пострадала, остальное не имеет значения. Надеюсь, что ты найдешь эту записку. Прощай.

Почерк был разборчивый.

Тем не менее я ничего не понял.

Шел пятьдесят четвертый или пятый год.

В пятьдесят шестом я подслушал, как тетка читала проверенным друзьям дома вынесенное со службы закрытое письмо ЦК КПСС.

Но я совершенно не связал услышанное с прочитанным в той записке.

Записка со временем пропала бесследно – как бы растворилась в том долгом времени. Но текст ее я воспроизвожу по памяти довольно точно – у меня до сих пор память хорошая.

Впрочем, возможно, что ничего этого не было – ни шкафа, ни записки.

Но что точно – мебель в те времена бралась неведомо где.

Людмила Улицкая Лоскуток

Почему, собственно, лоскуток? Потому что это была существенная часть жизни. Да и сама жизнь наша в XX веке представляла собой большое лоскутное одеяло, на основном фоне краснознаменной марксистско-ленинской истины стояли заплаты разного цвета: от серо-буро-малинового до черного. На столе еще присутствовали серебряные ложечки, свидетели какой-то мифологически богатой прошлой жизни, в чулане стоял сундук, в котором хранились изношенные странные вещи из прошлого – остатки чьих-то гимнастерок, мундиров, кружевных панталон и даже веер из страусовых перьев…

Главным предметом, который не утратил смысла, а, напротив, занял центральное место в жизни, была швейная машинка “Зингер”, подаренная на свадьбу бабушке в начале 1917 года. Эта кабинетная машинка стоит по сей день в моем доме, в ее ящичках лежат нанизанные на суровую нитку колечки пуговиц, от перламутровых крохотных до “пальтовых”, с виду роговых, наборы иголок, резинки, тесьма, ленточки, кой-какие лоскутки и, конечно, инструменты для починки и ухода за этой самой машинкой, которая – на моей памяти и с моим участием – умела, постукивая, шить ткани самой разной толщины, от батиста до кожи. Надо было только покрутить одно маленькое колесико, и она мгновенно перестраивалась.

Были годы, когда эта машинка была кормилицей семьи. В начале войны семья уехала в эвакуацию, и машинка поехала с бабушкой. И они – бабушка и машинка – там шили “на людей”…

Ко времени, когда семья вернулась в Москву из эвакуации, а дед уже вернулся из лагерей, относятся мои самые ранние воспоминания. Пол в большой комнате, еще не поделенной перегородкой из-за прироста семьи, был завален обрезками розовато-белой ткани сорта “дамаст”. Бабушка занималась рискованным бизнесом, и самым страшным словом для нее был “фининспектор”. Он мог нагрянуть и арестовать за этот незаконный промысел. То обстоятельство, что она была советской служащей, работала бухгалтером в музыкальной школе за маленькую зарплату при большой семье, ее бы не спасло…

Из дамаста бабушка шила изумительные и устрашающие своими размерами вещи, жесткие от густой строчки вдоль и поперек. Это была “сангалантерея” – бюстгальтеры и затейливые “грации” бабушкиной собственной конструкции, то есть кроя. Очередь из полнотелых дам – и не простых теток, а певиц из самого́ Большого театра, которые в те годы все как одна были шестипудовыми, – не иссякала. Бабушка затягивала их безразмерные груди в треугольные колпаки, а не в общепринятые шестиугольные “чашечки”, выстроченный перед “грации” подбирал живот, отгоняя жир в бока, а сзади была шнуровка, которая держала телеса в уплотненном состоянии. Лоскутки дамаста падали со стола на пол, и я их собирала…

Это преамбула к рассказу о том, как одевались мы, женщины того “золотого века”, и как одевали меня. Скажу сразу – очень хорошо. Отлично! Первый класс!

Я помню свои наряды приблизительно с трехлетнего возраста. Одна из первых фотографий – я с прабабушкой Соней, которую и помню только благодаря этой фотографии. На мне вязаное платье, которое привезла мне бабушкина сестра из Риги году, я думаю, в 1946-м или в 1947-м, когда Латвия уже перестала быть буржуазной, но еще не разучилась производить красивые вещи. Розово-лиловое, с бомбошками на вороте платьице… Это была одна-единственная “готовая” вещь. Все прочее – самодельное, главным образом из старья…

Общая схема жизни была такова: изношенное бабушкино пальто, зимнее или летнее, называемое “пыльник” или “макинтош”, распарывали, стирали и утюжили. Получались прекрасные куски очень качественной ткани, которую иногда перелицовывали, то есть шили из нее совершенно новую вещь, но уже изнаночной, менее выгоревшей стороной наружу. Обычно эта условно новая вещь, если речь идет о пальто, переходила к моей маме, которая ростом сильно уступала бабушке, так что кроить из большого маленькое не составляло проблемы. Проблема заключалась в другом: как ловко и незаметно заменить, скажем, изношенный локоть или борт. Нет, нет, я не буду рассказывать о тонкостях кроя. Скорее, это о судьбе бабушкиного пальто, которое становилось маминым, и это не было последней точкой его биографии. Этому пальто предстояло еще послужить и мне. Вещи, из которых я вырастала, посылали в город Ленинград, где жила одинокая родственница с дочкой, которая была года на три меня моложе. Так что окончательно донашивала вещь, видимо, она.

У меня есть школьная фотография года 1954-го, не позже (в 1955-м школы “слили”, и моя женская стала “двуполой”, с этого времени в классе появляются кое-какие мальчики – все в серой форме – именно в тот год ввели форму для мальчиков, типа дореволюционной гимназической), на которой я среди девочек на улице возле школы в зимнем пальто реглан с кроликовым воротником. Точно, это пальто было переделано из папиного… Женщины крой плеча реглан тогда почти не носили. Слово даю, это очень элегантное пальто.

Мои первые брюки, вернее, брючный костюм, тоже были произведены из папиного изношенного костюма. Это год 1956-й, кажется, и девочка в брюках в то время выглядела, с одной стороны, экзотически, с другой – глубоко оскорбляла общественный вкус. Но в те годы мне это нравилось…

Возвращаюсь к лоскуткам. Где-то в недалеком пригороде был магазин, куда изредка ездила бабушка. Назывался он “Мерный ло́скут”. Оттуда бабушка привозила куски ткани, которых не хватило бы ни на платье, ни на что другое. Маленькие такие отрезочки – сантиметров 50, от силы 80. Иногда везло, и попадались тряпочки одного рисунка. Чаще – разного. Вот тогда и явилась идея встречи клетки и полоски, горошка и цветочного рисунка. Для взрослых, по тогдашнему пониманию “приличной” одежды – не годилось. Но для детей – можно… До идеи “лоскутного одеяла” как нарядной и даже экстравагантной одежды было еще очень далеко.

Но ткань, материя, тряпка сама по себе имела ценность. Я прекрасно помню платье для одной из двух кукол из остатков моего, сшитого из обносков маминого, которое, в свою очередь, было перекроено из севшего при стирке бабушкиного.

Бабушка меня учила шить – не на машинке, конечно, на руках, – она показала мне швы “иголкой назад”, “стебельком”, “наметку” и другие нехитрые приемы. Кстати, и в школе нам преподавали рукоделие. Мальчиков учили “труду” или “машиноведению” – про гендер тогда и слыхом не слыхивали.

Классе в пятом у меня появилась подруга Люба, которая была сильно озабочена своим гардеробом. Она сама шила. А в шестом-седьмом началась и для меня тема “нарядов”. (Признаться, интерес к одежде у меня и по сей день не угас, но приобрел скорее антропологический характер: покупать, а тем более шить, я практически перестала. Донашиваю любимое старье, люблю донашивать и за подругами. Только брюки изредка покупаю.) Наше общение с Любой почти исключительно сводилось к нарядам. Замечу, что она до недавнего времени, пока не вышла на пенсию, была профессором Миланской академии художеств именно по этой части – история костюма и некоторые проблемы технологии производства одежды входили в ее лекционные курсы. Живет она в Милане, и мы изредка с ней видимся.

Но в те школьные годы мы виделись почти каждый день. Помню, я звоню ей – пойдем погулять! Нет, говорит, часа через два, я тут тряпочку купила, хочу платье сшить. И через два часа она выходит на прогулку в платье, которое смастерила за это время… Классу к восьмому наши вкусы разошлись: я постриглась, прическа эта называлась “греческий пастух” – приблизительно так, как я и сегодня пострижена. Носила я купленную в комиссионке шерстяную американскую солдатскую рубашку навыпуск, юбку, короткую по тем временам до неприличия (то есть до колена!), и подпоясывалась тонким кожаным ремешком. Моя мама в ужасе была от этого наряда. И правда, улица оборачивалась. Стиль мой, который я в те времена и не пыталась определить, был артистически-хипповым, но тогда слово “хиппи” еще не знали… Да их еще и в природе не было, этих хиппи. Вот такая я была передовая девушка.

Люба поступила учиться на модельера, а я – на биофак. Люба вышла замуж за итальянца, учившегося в Высшей партийной школе, и уехала в Италию. А я – за физика с соседней улицы, самого молодого доктора физ. – мат. наук в академии, но это уже другая история.

Я хорошо понимаю в тряпках. Я, признаюсь, могу многое рассказать о человеке, видя, что он на себя натягивает. До сих пор. Хотя во времена моей молодости эту “карту” читала лучше. И речь идет не только о вкусе человека. Плохой вкус, хороший – вообще не измерения. Стиль одежды очень много говорит о характере, об уровне образования, даже о месте жизни человека. Я твердо знаю, что первую оболочку души дает человеку природа, или Господь Бог, – и это его внешность, а вторую он придумывает себе сам – это его одежда. В ней он самовыражается, даже если никогда об этом не задумывается. Есть еще и третья оболочка, но о ней в следующий раз…

Я вынуждена себя ограничивать, потому что тема одежды неиссякаема. А мужская одежда! Это даже интереснее, чем с женской одеждой. Ведь многие мужчины на службу вынуждены ходить в официальных костюмах, и как тут выразить свою индивидуальность? Брендом? Ценой изделия? Отсутствием галстука или, напротив, выбором такого галстука, который заставит улыбнуться и подумать: а парень-то с юмором! А водолазка под смокинг? А кроссовки к роскошной брючной паре? Только не думайте, пожалуйста, что владелец костюма не понимает, что он творит. Он творит художественный стиль! Не так давно ко мне заглянул приятель, из офиса. У него офис, бизнес, финансовые планы и всякое такое, в чем я не понимаю. Он, конечно, в серьезном темно-сером костюме.

– О, – говорю я слегка насмешливо, – какой солидный костюм!

И тут он приподнимает полу пиджака, и я вижу, что на “серьезной” ткани просвечивает любимое украшение подростков – череп с костями! И милый мой приятель стал мне еще милей. Остроумная борьба с повальной важной серьезностью!

Но вернусь к 50-м. К моей дорогой маме. Она любила наряжаться. Обожала. Во дворе жила портниха тетя Шура, которая за три рубля варганила маме платья. Бабушка за эти ее наряды не бралась. Кстати, не знаю почему. Думаю, что у бабушки был “серьезный” вкус – собираясь в гости, она надевала свой единственный костюм, ткань “пепита”, в мелкую черно- белую чуть скошенную клеточку, с воротником-шарфом. Было солидно, даже безукоризненно и очень “по-взрослому”.

К маминым нарядам я относилась скептически, подсмеивалась. Довольно рано стала покупать ей то, что считала более для нее подходящим. Когда она сама покупала себе какую-то обновку, то стыдливо прятала ее и говорила: не покажу, Люська, ты ругаться будешь… У мамочки был вкус, который можно было бы назвать “дурным”. Голубое с розовым, против которого я ополчалась. Но это – повседневная одежда. А была еще и выходная. Для выходов у мамы были туфли, которые ей сшил армянский сапожник в предвоенный год, когда она уже заканчивала биофак. До середины 60-х мама заворачивала в газетку эти туфельки, “лак с замшей”, каждый раз, когда шла в театр или в гости. И даже, кажется, свою кандидатскую диссертацию в них защищала.

Нарядное платье тоже было одно, пошитое в каком-то супер-ателье, помню его номер, произносимый с придыханием: “Сорок Второе Ателье!” Платье было черное, крепсатеновое, ткань эта была драгоценная, трудно добываемая, одна сторона блестела шелком, а изнанка матовая. Может, наоборот. Так вот, “грудка” маминого платья была из блестящего шелка и вышита стеклярусом, что ли. Вышито высокохудожественно, вышивальщица была мастерица.

И еще в доме была случайная вещь – японское кимоно редкого сине-зеленого цвета с вышитым драконом на спине. Наверное, после войны кто-то завез диковинку… Это была безукоризненная красота, и мамина фотография в этом кимоно сохранилась. Наверное, с тех пор я и люблю эту японскую одежду. У меня есть несколько кимоно, купленных на вокзальном рынке в Киото. Купила оптом за сто долларов семь штук, ношеных, одно с заплаткой. Все – старье. Повседневные кимоно, такие, каких в Японии давно не носят. Там, в городах по крайней мере, кимоно надевают только по случаю свадеб или других семейных торжеств, а жизнь проводят в европейской одежде. Некоторые из тех, купленных около вокзала, кимоно я раздарила подругам, а несколько сохранилось, но я немного стесняюсь их надевать: это в молодые годы мне нравилось быть в центре внимания благодаря экстравагантной одежде, но с годами хочется, чтобы тебя меньше замечали…

Менялись моды, а мы, поглядывая в сторону журналов Linea Italiana и Kobieta i Życie, доступных в театральной библиотеке, смело экспериментировали. Я шила кожаную юбку из диванной обивки, Любочка – пальто с застежкой на спине. Наши мамы наряжались на свой вкус и на наши эксперименты с одеждой смотрели не вполне одобрительно.

В те времена была у всех женщин одна головная боль: обувь. Ее в принципе не было. То есть в мастерской Большого театра был, конечно, сапожник, может, Улановой он туфельки и шил. А может, их было даже два, но от нас это было слишком далеко. К тому же денег таких у нас и быть не могло. Первые черные лодочки я купила в год окончания школы. Английские. Продавали их в магазине, и были они на шпильках. Не знаю, из чего они были сделаны, ведь синтетика была тогда новинкой, стоила дороже натурального материала. Ох, припоминаю я со стыдом, как продала серебряный подсвечник и купила на вырученные деньги арбузного цвета кофточку из хрустящего новомодного нейлона.

До этих первых лодочек я носила туфли-галошки. Это – из комиссионных магазинов, куда мы наведывались с настоящим охотничьим азартом. В комиссионке же я купила первые в моей жизни колготки, которые тогда называли “тайцы” (от английского tight – “плотно прилегающий, плотный”). Когда я вытянула с прилавка эти “тайцы”, продавщица рассвирепела – у нее были свои планы относительно этой редкой вещицы.

– Это для балета! – предупредила она меня. – Это только для балерин…

– Давайте их сюда, я как раз балерина! – И темно-зеленые действительно плотные колготки оказались моими! Ура! Ох, многие лета я их носила!

Помню, Люба из своей “охотничьей” поездки в Ригу привезла настоящие ковбойские сапоги, размера на три меньше. Она их разре́зала сзади, но все равно не смогла влезть. И сапоги достались мне. Вот тут-то и встала во всем своем драматизме проблема размера. Нога моя размером между 35-м и 36-м, но носила я обувь от 34-го до 39-го размера, какие попадались. Натянуть я эти сапоги смогла, но и мне они были малы размера на два. Ходила я в них с трудом, но ходила. “Великолепная семерка” еще не прошла по нашим экранам, и сапоги были столь экзотическим предметом, что надо было еще объяснять, что это за удивительная обувка…

Первые в моей жизни сапоги я купила у Любиной мамы – Люба уже после долгих мытарств уехала за границу и стала присылать своей маме кое-какие вещи, а я их с восторгом покупала. Мягкие темно-зеленые сапоги до колена произвели фурор в университете, где я тогда училась…

Моя скромность в одежде (нынешнего времени) происходит отчасти из-за моей колоссальной привередливости. Во всем я нахожу дефекты: то застежка потайная плохо спроектирована, то кокетка высоковата, то вот блузка всем хороша, но нет боковых карманов… Трудно, что ли, в боковой шов заделать?

И вот именно по причине привередливости любимые вещи я ношу годами, до истлевания. И муж мой такой же. Думаю, что сегодня не много есть людей, которые чинят одежду. А мы чиним. Иногда самостоятельно, и надо признать, что у Андрея это получается лучше, чем у меня. Иногда я таскаю рванинку в пошивочную мастерскую для починки. Удовольствие недешевое, иногда починка стоит почти как новая вещь. Но принципы всего дороже!

Когда-то, лет сорок тому назад, свою писательскую карьеру я начала статьей “Закон сохранения”, она была опубликована в журнале “ДИ” (“Декоративное искусство”) и посвящена моей покойной подруге, театральной художнице Гале Колманок, которая была гением возрождения вещей. У нее (и у нас, подруг, благодаря ей) ничего не пропадало. Ни клочка ткани. Даже изношенная детская шуба, непригодная для дальнейшей жизни, шла у нее в дело – “здоровая” спинка была вырезана и этим куском обита скамеечка…

О, не забыть! Еще одна важная история. У меня была по- друга, Ирина Уварова, которая была тесно связана с кукольным театром. Она прекрасно знала его историю, его мистику и сама время от времени ставила кукольные спектакли как художник, иногда – как режиссер. От нее я узнала интереснейшую деталь: одежду для кукол никогда не шили из новой ткани, надо было брать непременно уже изношенную, прожившую “взрослую” жизнь. Почему? А секрет! И мои изношенные вещи шли иногда через Иру в театральную мастерскую, к кукольникам, которые пустили, между прочим, ту самую арбузную кофточку, которая стоила серебряного подсвечника, в последний путь, на платье какой-нибудь куклы-принцессы…

Несколько лет тому назад я попала в дом к одному очень знаменитому журналисту, талантливому и умному. Принимали меня по первому разряду – еда была, смешно сказать, “ручной” и тонкой работы. Свежие крабы, прилетевшие на самолете чуть ли не в живом виде сегодня утром, но приготовленные по таким технологиям, о которых я, рядовая домашняя хозяйка, могу только догадываться. Ну, и вино соответствующее. Для меня, человека, различающего вино по двум параметрам, красное или белое, нюансы и оттенки вкуса были – увы! – совершенно недоступны, зато после ужина хозяин показал мне гордость дома – это было лоскутное одеяло высокого художества, на самом деле потрясающая картина, сшитая его бабушкой из лоскутков выношенной одежды. “Вот это, – показывал он, – кусочек от моей школьной формы, а этот лоскуток – от маминого сарафана, в котором она со мной гуляла, когда мне было два года… а это – от бабушкиной блузки…” Так биография семьи была представлена на этом панно. На меня произвело это большое впечатление.

Итак, резюме. Во времена моей юности одевались люди трудно, интересно и гораздо беднее. Пальто “строили” годами, постепенно, покупая отрез, через год – подкладку, затем – воротник, и, в конце концов поднакопив денег на работу портному, получали готовое изделие, которое носили потом по двадцать лет. Не шучу! Именно так. Эта “долгая носка” мне очень нравится. И в моем гардеробе есть вещи, которым двадцать и более лет.

У меня даже есть подозрение, что с вещами, которые человек носит, образуется некоторая мистическая связь: они тебя любят, если ты любишь их. Есть такие вещи у меня, которые я надеваю, когда что-то идет не так. Есть особенно надежные, которые я надеваю, когда иду на сложную для меня встречу. “Счастливые” вещи, в которых девочки идут сдавать экзамены…

И последнее, пожалуй, что я могла бы добавить ко всему сказанному: есть “мемориальные” вещи, которые я храню, – шелковый мешочек от покрывала, которое надевал на себя мой прадед, когда молился, рубашка, в которой крестили по меньшей мере троих членов семьи, ночная рубашечка, которую я подарила маме в университетские годы, в которой она и умерла. Долгое время в доме хранились первые туфельки моего отца. Но они таинственно исчезли, как это происходит иногда с такими “мемориальными” вещами.

Большую часть жизни я прожила в мире воинствующих материалистов. Кое-что они созидали, но гораздо больше разрушали. Да и сейчас мы, люди, – враги высокоорганизованной материи. Сегодняшнюю ситуацию я бы обозначила как “борьбу материалистов с материей”. И тот лоскуток, с которого я начала, пусть будет маленьким флажком растущей армии людей, которые отдают себе отчет в том, что, оберегая материальный мир от самих себя, мы оберегаем и саму возможность жизни человека на нашей планете.

Сергей Николаевич ГУМ: сцены у фонтана

Во времена моего детства (как и сейчас) в ГУМе бил фонтан и продавали вкусное мороженое в вафельных стаканчиках. Помню, всегда выбирал себе сливочное, и совсем не помню, чтобы мне в ГУМе что-нибудь покупали. К прилавкам было не подступиться. Толпы москвичей и гостей столицы с вдохновенными лицами носились по бесконечным переходам, лестницам, галереям. Они что-то искали, где-то отмечались, что-то выкрикивали требовательными голосами. Половину их слов я не понимал, как, впрочем, и логику перемещений по сложному, запутанному пространству, спроектированному Шуховым. Но больше всего я боялся потерять родителей. Это почему-то я запомнил очень точно, как и мамины слова: “Если потеряешься, иди к фонтану и жди нас там”.

Сцена первая. Историческая

При царе ГУМ и назывался иначе – Верхние торговые ряды. Построены они были не без тайного вызова на месте легендарного Московского торга, шумевшего здесь с древнейших времен, лишь для красоты сокрытого классическим фасадом Осипа Бове. То есть внутри это был самый что ни на есть азиатский базар, а снаружи – ампирные колонны, купол, портики да еще памятник Минину и Пожарскому у входа для подъема патриотического чувства. Эпоха надвигавшегося капитализма ни Бове, ни торг не пощадила. Все было снесено, и на месте копошащегося муравейника, едва прикрытого жестяными навесами и непрочными крышами, был возведен новенький, с иголочки, самый продвинутый и самый большой торговый пассаж Европы.

В сущности, это был идеальный город ненастоящей, несбыточной России, какой ее любили изображать придворные живописцы Прянишников и Маковский, какой ее видели в мечтах и наяву архитектор Шервуд и инженер Шухов. Наш ответ Западу, симбиоз официального “русского стиля” и новейших технологий. От одних только стеклянных, парящих в воздухе сводов можно было сойти с ума. А ведь там еще были товары. Да какие!

Сегодня одни их названия звучат как музыка сфер, как голос Шаляпина из древних недр граммофона. “О, если б навеки так было…” Шелковые и парчовые ткани братьев Сапожниковых, столовое серебро Ивана Хлебникова, фарфор Кузнецовых, кондитерская Абрикосовых, парфюмерия Анри Брокара…

От всего этого великолепия сегодня почти ничего не осталось. Только хрустальные флаконы из-под духов “Букет императрицы” да артезианская вода, по-прежнему бьющая как раз в том самом месте, где уже сто двадцать лет происходят разные любовные свидания и счастливые воссоединения, – у фонтана!

Как ни странно, начало советского периода ГУМа зафиксировано в 55-м томе полного собрания сочинений Ленина: “Предлагаю учредить МУМ, межведомственный универсальный магазин”, – наложил свою резолюцию вождь мирового пролетариата. Так бы мы и мумкали до сих пор, если бы в 1921 году МУМ не поменяли на ГУМ. У нового времени была четкая артикуляция и внятные установки: ГОЭЛРО, ГПУ, ГУМ. “Все, что требует желудок, тело или ум, – все человеку предоставляет ГУМ”. Или: “Нет места сомненью и думе – всё для женщины только в ГУМе”. И еще: “Нечего на цены плакаться – в ГУМ, комсомольцы, в ГУМ, рабфаковцы”. Эти рекламные слоганы Владимир Маяковский мог сочинять километрами, меряя шагами тесную столовую в Гендриковом переулке. Кстати, и сам поэт, и его привередливая муза Лиля Брик ГУМу предпочитали шопинг в Париже или Берлине.

Впрочем, уже в начале 30-х годов ГУМ как торговая точка перестал существовать. Всю первую линию занял сначала аппарат ЦИК, а затем – наркомат внутренних дел (НКВД). Историки до сих пор спорят, где находился кабинет Берии.

Место так и осталось засекречено, зато доподлинно установлено, что нынешний демонстрационный зал на третьем этаже регулярно использовался для траурных церемоний. По статусу их удостаивались не самые выдающиеся, но вполне заслуженные партийцы. Например, жена Сталина Надежда Аллилуева. Слухи о ее самоубийстве поползли по Москве сразу после роковых выстрелов 8 ноября 1932 года. Кто-то даже видел, как убитый горем вдовец целовал в губы покойницу и повторял: “Надя, Надя, что же ты наделала”. Но, похоже, все это из жанра “чаянья народные”.

Как известно, на похороны жены Сталин не пошел. И даже собственным детям Василию и Светлане запретил попрощаться с матерью. Потом неоднократно на заседаниях Политбюро поднимался вопрос о том, чтобы ГУМ вообще снести с лица земли. Но каждый раз что-то этому мешало – к явному неудовольствию Хозяина, который мрачнел при одном взгляде на здание, ставшее невольным свидетелем его самого большого поражения.

Впрочем, Парад Победы, которому суждено было пройти на фоне свежевыкрашенных гумовских стен, как будто уравновесит эти тягостные воспоминания, если и не примирив Сталина со зданием напротив Мавзолея, то, по крайней мере, отведя от него угрозу немедленного уничтожения.

А надо заметить, что ГУМ в те годы жил не только партийными похоронами и государственными праздниками, но и самой обычной трудовой жизнью, какой жила вся страна. С начала 20-х годов и вплоть до 1953-го, на третьем этаже 2-й и 3-й линий со стороны Ильинки размещались коммуналки, где из всех удобств цивилизации в распоряжении жильцов имелись только общественные туалеты ГУМа. И все бы так и тянулось еще долго-долго, как струйка воды, капающая из полузакрытого ржавого крана, если бы не Анастас Иванович Микоян, отвечавший за легкую промышленность в СССР. У этого человека были интуиция, вкус, размах и виртуозное умение обходить острые углы как в политике, так и в жизни. Дальше игнорировать сферу потребления было невозможно. Все-таки шел уже восьмой год после окончания великой войны. Уже вышла в свет кулинарная библия советских людей – “Книга о вкусной и здоровой пище”, а главный универмаг СССР все еще был закрыт. Не дело, товарищи!

И вот тогда, в самый разгар холодной войны, Микоян, не убоявшись обвинений в космополитизме, потребует от проектировщиков и поставщиков взять за образец именно американские универмаги с их крикливым изобилием, конвейерной системой и установкой на массовые вкусы.

Что и говорить, ГУМ 50-х потрясал масштабами. “Подвалы ГУМа вмещают 500 вагонов товаров. Среднедневная посещаемость – около 200 тысяч человек, а в отдельные дни это количество возрастает до 250 тысяч человек. За один год универмаг посетило 65 миллионов человек. Это примерно равно числу жителей Франции, Бельгии, Австрии и Греции, вместе взятых”, – радостно рапортовал первый директор ГУМа Владимир Каменев.

Всё, конечно, так! Только эта гигантомания не страховала от разного рода конфузов и досадных обломов. Например, как расстроил своих поклонников в СССР всеобщий любимец Жерар Филип, когда, скупив полсекции женского белья в ГУМе, развернул свою скандальную выставку в Париже! Мол, что можно ждать от страны, в которой женщины обречены носить такие панталоны и бюстгальтеры?

Или Симона Синьоре с Ивом Монтаном, не высказавшие ни малейшего энтузиазма при посещении знаменитой 100-й секции, и даже наоборот, недвусмысленно заявили Хрущеву, что ситуация с закрытыми распределителями и благами для партийной элиты только подрывает веру в идеи социализма и всеобщего равенства. Их довольно быстро вычеркнули из списков “друзей Советского Союза”.

Впрочем, это были лишь отдельные малоприятные эпизоды, ничего особенно не менявшие ни в жизни, ни в ассортименте ГУМа. К началу 60-х обнаружились проблемы куда серьезнее: вдруг стало ясно, что качественных товаров для этого бесперебойного конвейера катастрофически не хватает. И очень быстро из символа советского благоденствия ГУМ превращается в символ отечественного дефицита.

И снова на Политбюро поднимается вопрос, что хорошо бы его закрыть, а еще лучше – вообще снести. Потому что только одной очереди позволено находиться вблизи священных стен – в Мавзолей! Но по звону курантов на Спасской башне ровно в 8:00 утра темные толпы, караулившие этот миг на морозе по нескольку часов, начинали яростный штурм гумовских подъездов и прилавков, пугая ветхих кремлевских старцев и вызывая в их памяти страшные сцены из фильмов Эйзенштейна “Октябрь” или “Стачка”. Больше всего они боялись, что вместо ГУМа снесут их.

Сцена вторая. Ностальгическая

В начале 60-х ГУМ стал Меккой для приезжих. Москвичи там терялись. Помню, что мы с родителями вели себя в ГУМе как праздные туристы. Папа пытался что-то фотографировать, мама разглядывала унылые витрины с тем же выражением, с каким время от времени просматривала мой школьный дневник. Смесь отчаянья и смирения одновременно. Это же ее сын! Это же ее Родина! Куда деваться? Впрочем, на самом деле выход был. Отец работал за границей, и какое-то количество сиренево-голубых чеков Внешпосылторга, которые можно было отоварить в валютной “Березке”, скрашивали наше скромное советское бытие. Исполнив патриотический долг и приобщив единственного сына к реальной жизни, родители покидали главный универмаг Москвы, чтобы отправиться на Таганку или на улицу Ферсмана, где за закрытыми жалюзи шла своя тайная, неприметная, полусекретная жизнь, к которой гумовские очереди никакого отношения не имели. Там вообще не было очередей, зато было много, как я теперь понимаю, вполне добротного и качественного импорта. Мама примеряла, папа расплачивался, я скучал. Всё как обычно!

Я не задавал лишних вопросов. В моей семье это было не принято. Но мысль о некоторой несправедливости в устройстве мира была заложена именно в тот момент, когда папа загружал пластиковые пакеты из “Березки” в багажник своей новенькой “Волги” (77–54 МОЩ, до сих пор помню ее номер), а мама в своем французском пальто в стиль милитари усаживалась на свое законное место справа. Длилось это все недолго. Папа рано умер. “Волгу” пришлось продать, визиты в “Березку” стали гораздо реже, но и ГУМ в свете всех этих перемен так и не стал мне ближе.

Там по-прежнему было не протолкнуться. И всё те же темные толпы осаждали прилавки и протягивали руки, на бледных запястьях которых были написаны шариковой ручкой заветные номера. Как говорила одна моя подруга, “кто не стоял в этих очередях, тот не с нами”.

Но даже ради великой любви я не готов был тратить жизнь на поиски итальянских сапог на молнии, или часами караулить батники в облип на заклепках, или вести изнуряющую охоту за черным свитером-лапшой с высоким воротом. Зато я почти наизусть знал захватывающую сагу этих одиноких сражений в коридорах и на лестницах ГУМа.

Меня возбуждал победный блеск в любимых глазах, когда очередной трофей извлекался из недр картонной коробки и комната оглашалась счастливыми воплями: “Мой размер! Мой!” “За это можно всё отдать!” – как пела в то время по телевизору еще молодая Алла Пугачева, простирая к нам свои тонкие руки. И мы отдавали и отдавались без всяких сожалений и комплексов.

Так вышло, что какое-то время я работал в непосредственной близости с ГУМом. Просто дверь в дверь, окно в окно. Проезд Сапунова, отделение драматургии ВААП[1]. Высокая лестница вела в тесные комнаты, заставленные сверху донизу пачками с пьесами советских драматургов, которые отсюда рассылались по всем театрам нашей необъятной Родины. Уже за версту от всего этого пахло театральной пылью, от которой я задыхался. “Кому это надо? – думал я, с тоской погружаясь в чтение очередного опуса, отпечатанного, как и сто лет назад, на линотипе. – И кто это все будет играть? И кто это будет ставить?”

Но кто-то ставил, и кто-то играл. А кто-то, отчаявшись достать что-то приличное, шел в ГУМ. Какое-то время даже считалось чем-то вроде хорошего тона ходить во всем советском. Какие-нибудь войлочные ботинки на молнии под названием “Прощай, молодость” или тяжелые башмаки для турпоходов на высокой шнуровке. Впервые я увидел их на будущем главном летописце русского рока Артемии Троицком, пришедшем наниматься на работу в ВААП. Тогда подумал: “Какой стильный парень!” Но познакомиться ближе не удалось. Тёму к нам не взяли. Режимное предприятие.

“И потом, вы видели его башмаки?” – буравя меня глазами, спросила завотделом кадров Клавдия Дмитриевна. Видел, но что делать? С обувью-то нынче засада, мадам.

Или серое пальто из букле в любую погоду с октября по апрель на Володе Мирзоеве, будущем знаменитом режиссере, а тогда моем заместителе в журнале “Советский театр”. Никогда не забуду, как мы шли вдвоем по Красной площади, медленно падал снег, красиво оседая на его пальто и уже седоватой бороде. А я все говорил и говорил, что при нашей жизни ничего здесь не изменится. Что надо валить из этого пыльного мавзолея, как бы уютно мы себя ни чувствовали, забаррикадировавшись от всего мира завалами никому не нужных пьес.

А молчаливый Володя все слушал меня и слушал, а потом вдруг, остановившись прямо напротив центрального входа в ГУМ, сказал очень серьезно и строго: “Они (презрительный кивок в сторону Кремлевской стены) все очень старые и больные. Вот увидишь, скоро мы будем жить в другой стране”.

И он оказался прав. Вначале они все умерли. Причем один за другим. Каждый раз это означало, что на ГУМ нацепляли траурные флаги, проезд Сапунова закрывали, можно не ходить на работу. Ура! С покойниками в Колонном зале прощались только за отгулы. Как мрачно шутила Людмила Петрушевская: “На Красную площадь теперь можно абонемент покупать, как в Консерваторию”.

Но через полгода звуки траурного марша Шопена стихли окончательно, и полились другие мелодии, где ключевыми стали такие слова, как “обновление”, “перестройка”, “гласность”. Вы еще помните, что они значили? Из всех этих новых слов и звуков в памяти остался только уверенный стук женских каблучков по брусчатке Красной площади. Раиса Максимовна, всесоюзная царица, главная героиня 80-х годов. Ее элегантное каракулевое манто, так эффектно выделявшееся на сером фоне кремлевской элиты, на самом деле стало символом новой горбачевской весны. Конечно, похожий каракуль водился в гардеробе и других высокопоставленных дам, имевших доступ к закрытой 100-й секции ГУМа (сотка!). Но чтобы вот так, без ханжеских стеснений, взять и назваться “первой леди”, с умным видом заседать в разных президиумах или под ручку с главою партии и государства спускаться по трапу – такого в новейшей истории не было никогда.

И выглядела она лучше многих, и разговор могла поддержать, и одевалась без вызова, но соответственно своему рангу. Но, увы, эта неутомимая деятельность по улучшению имиджа советской власти в глазах обалдевшего Запада и даже привоз грандиозной выставки из трехсот платьев Ив Сен-Лорана никак не отражались на ассортименте ГУМа. Напротив, его ширпотреб день ото дня становился все более убогим и безнадежным, как и жизнь вокруг.

Я даже представить не могу, что там было делать? Кроме янтарных бус из отделившейся Латвии и деревянных яиц с ликами Николая II, Горбачева и Ельцина, кажется, уже не продавалось ничего. Впрочем, и сувенирные лавочки тоже вскоре закрылись. Туристов не было никаких и ниоткуда! Бо́льшая часть галерей ГУМа вообще не работала. А по лицам тех продавцов, что работали, можно было легко догадаться, что им просто негде ночевать.

Лишь время от времени кто-то боязливо забегал поменять свои доллары. Курс был нормальный. Обменники процветали. И еще на 1-й линии вдруг открылась “Галери Лафайет”, а точнее, скромная торговая точка по реализации каких-то безнадежных стоков под пышным французским названием. Но почему-то ее присутствие обнадеживало как некий знак нашей все еще принадлежности к мировому ширпотребу, а значит, и мировой цивилизации.

Мне кажется, маркетологи явно недооценивают психотерапевтический эффект, который способны оказывать своими буковками знаменитые бренды на травмированное подсознание граждан, готовых из последних сил цепляться за какие-то вечные ценности. ГУМ оставался одним из таких “брендов навсегда”, нашей “старой песней о главном”. Чтобы ее исполнить, в 90-е годы требовался не только сильный голос, но и мощный оркестр, и дружный хор, и модные аранжировки. Надо было все это отчистить, отмыть, отскоблить от постсоветской депрессии, чтобы все засверкало, запело, заулыбалось электрическими лампочками, закружилось в хороводе беспрерывного шопинга, дегустаций, презентаций, дефиле.

А уж когда каток залили прямо на Красной площади у стен “древнего Кремля”, стало ясно, что вот она, новая жизнь, едет к нам в объятия на своих коньках. Несколько сотен рублей за вход. Заплатил и вперед!

Эпилог. Элегический

– А вы знаете, когда было принято постановление о возобновлении работы ГУМа? – однажды спросил меня его владелец Михаил Куснирович с интонацией строгого экзаменатора.

Я неуверенно мотнул головой.

– 23 марта 1953 года! – торжественно объявил он.

– То есть уже через восемнадцать дней после смерти Сталина.

– Ну да!

– Почти как у Шекспира в “Гамлете”: “И башмаков еще не износив, в которых шла за гробом мужа…”, Политбюро ринулось открывать Главный Универмаг Москвы.

– Получается, что так.

Вообще, в воздухе ГУМа, несмотря на обилие разных приятных ароматов, несущихся из Articoli и “Гастронома № 1”, есть что-то необъяснимо шекспировское. Здесь как-то по-особенному ощущаешь масштаб нашей истории и тех перемен, свидетелями (а кто-то даже и участниками) которых мы стали.

…Из окон директорского кабинета все видно как на ладони: и Мавзолей, и “звезды алые Кремля”, и только что залитый, новенький, с иголочки, каток. Все это можно разглядывать, примостившись на подоконнике, бесконечно, как один захватывающий спектакль, где один герой сменяет другого, то на коне, то в правительственном ЗИЛе.

Где кочуют толпы миманса, состоящие на 90 % из “гостей столицы”, где основные декорации остаются неизменными на протяжении уже ста двадцати лет, но при этом каждая новая эпоха придумывает для них свой дизайн.

Сегодняшнее время упорно насаждает ретростиль в духе 60–70-х годов прошлого века. И в этом нет ничего удивительного. Ностальгия – самый устойчивый тренд двух последних десятилетий. Мы перебираем былые моды, роемся в подшивках старых журналов, узнаем неизвестные подробности из жизни кумиров детства и юности. В этом контексте ГУМ по-прежнему воспринимается как вечный символ благоденствия и несбыточного счастья.

И никаких очередей. И вкус у сливочного мороженого такой же, как в детстве. Только вот к фонтану бежать необязательно. Все равно там никто уже не ждет.

Денис Драгунский Бутылка и бойцовка

Тема советской выпивки настолько грандиозна, глубока, обширна и разнообразна, что я дерзну скромно коснуться только двух ее аспектов, которые связаны даже не с самой выпивкой, а с ее материально-физической стороной. Со стеклом и металлом.

Начнем с конца. С того момента, который непременно наступал примерно через полсуток после самого бурного и веселого застолья. Встали, протерли глаза и пошли сдавать бутылки.

Был такой позднесоветский анекдот.

Окраина города. Задворки магазина. Разбитые деревянные ящики, мятые картонные коробки, переполненные мусорные контейнеры. Жухлая трава едва пробивается сквозь трещины асфальта. Голуби клюют раскисший в луже хлебный батон. А посреди всего этого великолепия стоит деревянный сарайчик с вывеской: “Прием стеклотары”. В его стене проделано маленькое, полметра на полметра, окошко. Под окошком – широкий и длинный прилавок, обитый оцинкованным железом.

О, этот пейзаж, знакомый каждому советскому мужчине! Ну, не каждому, а тому, кто время от времени любит выпить в широком диапазоне – от “слегка расслабиться” до “дать дрозда”. Впрочем, широта диапазона обманчива, ибо мало кто умел удержаться на безобидном “закладывании за галстук”, и легкое расслабление превращалось в серьезного дрозда с последующими описаниями: “Ну, как вчера посидели? Расслабились?” – “В опилки, старик! До поросячьего визга!”

Итак, продолжаем анекдот. К сарайчику подходит мужчина с сумкой. Вынимает из сумки пустые бутылки из-под виски “Белая лошадь”. Штук десять. Выставив их на прилавок, шумно двигает этот бутылочный строй к окошку.

Из окошка выглядывает небритая рожа и сипло говорит:

– Тары нет, сэр!

Наверное, сейчас никто и не поймет, в чем тут дело. А кто поймет, тот уже не станет смеяться. Потому что сейчас никто – или почти никто – не сдает пустые бутылки. Не сдает стеклотару.

Кстати, когда приемщик из пункта приема стеклотары говорил, что у него “нет тары” – он имел в виду, что у него нет ящиков, куда ставить пустые бутылки. Нет тары под тару.

Любой бывший советский человек хоть раз, да натыкался на это ужасное “тары нет”, накарябанное кривыми фиолетовыми буквами на клочке бумаги, пришпиленном к закрытому окошку. Тащил кошелку через два квартала, уже считал в уме: двенадцать пивных бутылок – это рубль сорок четыре, десять винных ноль семь – это рубль семьдесят. Итого: три с копейками, можно бутылку водки взять! Или какой-никакой еды прикупить. А тут на́ тебе! Тары нет.

Самое время вспомнить о ценах на сдаваемую стеклотару. Бутылка 0,5 литра водочная или пивная, приземистая коротышка из-под “Московской”, “Кубанской любительской” или “Зубровки”, а также стройная красотка из-под “Столичной” или коньяка – 12 коп. Бутылка винная 0,7 литра – “бордосская” (то есть с плечами), “рейнская” (то есть вытянутая) или “шампанская” – 17 коп. Бутылка из-под кефира – 15 коп. Это самые популярные варианты. Еще были бутылки из-под четвертинок или пива “Золотого”, 0,33, – 9 коп. Банки майонезные – 7 коп. Банки простые литровые – 10 коп. И наконец, царь-банка емкостью 3 литра, мечта хозяек, которые всю весну и все лето каждое воскресенье ездили окучивать и поливать свои огурчики и помидорчики, а осенью их “закатывали”, то есть консервировали, – такая банка стоила целых 40 коп. Бывало, что к очереди сдатчиков посуды подходили эти хозяйственные тетеньки и покупали большие банки, что называется, с рук. Примечательно, что ни у кого не было соблазна запросить за царь-банку, скажем, сорок пять копеек. Неловко! Мы ж не спекулянты! Не было у советского человека массовой бизнес-жилки – это факт.

Итак, тары нет. Все финансовые планы шли прахом.

Но тут же откуда-то сбоку вылезал старичок со слезящимися глазами и предлагал взять бутылки опытом. Оптом, то есть. Возмущало даже не то, что на этом деле терялось копеек тридцать- сорок. Закрадывалось ужасное подозрение: старичок на самом деле не от себя работает! Он – эмиссар приемщика! На самом деле тара есть, но гнусный приемщик хочет подзаработать на моих бутылках! Это было морально неприемлемо. Стойкий сдатчик волочил бутылки обратно домой. Утешало то, что приемные пункты были в каждом микрорайоне. А одну-две-три бутылки можно было всегда сдать в магазине. Но не просто так, а на обмен. То есть заплатить за вино, пиво или кефир без стоимости посуды.

На этикетках вина и водки было обозначено: цена без стоимости посуды. Но вот что замечательно: про классическую “Московскую особую” водку до всех подорожаний (то есть до середины 70-х) было известно, что она стоит 2 руб. 87 коп. “Два восемьдесят семь” – это были заветные слова, пароль, “мем”. Но это была цена с посудой. А про пиво “Жигулевское” говорили, что оно стоит 25 коп. Но это была цена без посуды. Почему так? Один сильно пьющий мужчина объяснял мне, что водку неудобно, как-то неловко покупать, протягивая бутылку на обмен. Потом сдадим! А пиво, наоборот, глупо покупать, не протягивая на обмен пустую бутылку – может, даже выпитую только что, с перепонками пивной пены внутри. Такой вот этикет тогдашних пьяниц. Со старых верных покупателей продавщицы иногда не брали денег за бутылку – под честное слово, что вот сейчас прямо у прилавка выпьет и отдаст.

К ценам на выпивку люди относились очень придирчиво. Один старый актер, сосед по подъезду, говорил мне у винного прилавка: “Берете «Московскую»? Напрасно! Я беру «Кубанскую», на двадцать пять копеек дешевле, а эффект тот же”. Еще одна дама, мамина подруга, описывая лихость и тороватость своего нового ухажера, отмечала: “Водку берет не «Московскую», а «Столичную», вот это я понимаю – мужчина!” “Столичная” стоила 3 руб. 7 коп. с посудой, то есть на 20 коп. дороже “Московской”. Правда, бутылка была гораздо красивее. Ну, а коньяк по цене 4 руб. 12 коп. за бутылку вообще считался безумной роскошью, гурманством, эстетством, почти распутством.

В те баснословные года цена содержимого была сопоставима с ценой стеклянной бутылки. Разумеется, чем напиток дороже, тем ниже была, так сказать, удельная цена посуды. Но тем не менее. Цена бутылки составляла 4 % цены водки, около 10 % цены дешевого крепленого вина, почти половину цены пива. А с кефиром еще лучше: он стоил 30 коп. с посудой. Широкогорлая кефирная бутылка – 15 коп., и сам кефир – столько же. То есть можно было принести две пустые бутылки и получить одну полную.

Особым шиком считалось выпить столько вина, чтоб на сданную посуду можно было купить еще одну бутылку. Это в интеллигентном народе называлось “вторая производная”.

Когда человек жаловался на безденежье, он говорил: “Прямо хоть иди бутылки сдавай”. И это были не просто слова – на сданные бутылки можно было продержаться до зарплаты. Пустая пивная бутылка стоила 12 коп., а буханка самого простого ржаного хлеба – столько же (батон белого – 13 коп., буханка “орловского” или круг “обдирного” – 14 коп.). Пакет молока – 16 коп. Проезд на метро – пятачок, в троллейбусе – четыре копейки, в трамвае и вовсе три. Сдал три бутылки – день прожил. Не умер с голоду, по крайней мере.

С одной стороны, конечно, приятно. В самых крайних обстоятельствах не надо бежать работать за скудную поденную оплату, и даже не надо просить Христа ради. Можно просто сдать бутылки. Невыносимая легкость бытия. Но если хорошенько подумать, то становится ясно: буханка хлеба по цене пустой бутылки – это разврат. Люди отучались ценить трудовую копейку.

Но где их взять, эти бутылки?

Да где угодно! Стеклянная валюта торчала из урн, стояла на лестничных клетках, валялась под скамейками на бульварах и стадионных трибунах. Везде, где люди пили. Советские граждане были небогаты, но не скаредны и, если можно так выразиться, экономически парадоксальны. С одной стороны, покупка “Столичной” считалась бессмысленным транжирством. С другой, опорожненную бутылку очень часто выбрасывали с легким сердцем. Особенно это касалось винных и водочных (они же пивные) бутылок; посуду из-под кефира и молока носили в молочный магазин на обмен. Понятное дело: спиртное пили легкомысленные мужчины, молоком распоряжались бережливые женщины.

Сдача бутылок была особым промыслом. Особенно в праздничные дни, когда по аллейкам парков рыскали потертые граждане с рюкзаками и металлическими тросточками – чтобы легче нащупать пустую бутылку в траве, палой листве или в куче бумажного мусора. Самым золотым дном были стадионы в дни матчей.

Говорили, что существует особая “бутылочная мафия”, и что все самые урожайные территории тщательно поделены на сферы влияния и распределены между своими людьми, и что горе постороннему, который заявится с кошелкой в Петровский парк (около стадиона “Динамо”). Не знаю, как насчет мафии, но ссоры между сборщиками бутылок наблюдал не раз – поскольку жил неподалеку от этого стадиона. Правда, эти конфликты были похожи не на мафиозные разборки, а скорее на скандал между Паниковским и Шурой Балагановым. Все было жалобно, полупьяно и слабосильно.

Но собрать бутылки – это полдела. Их надо было еще подготовить к сдаче. Не принимались бутылки со сколами на горлышках. Опытный приемщик стеклотары выстраивал перед собой бутылки в два ряда и пробегал по ним пальцами, как пианист по клавиатуре. И безошибочно отбраковывал негодные. Сколы появлялись потому, что не у всякого выпивохи была карманная открывалка или хотя бы перочинный ножик. Пиво открывалось ключами, хитро сложенными двумя столовскими вилками или просто путем ковыряния о твердый предмет – дверную ручку или радиатор отопления.

Отсутствие карманных открывалок приводило еще к одной неприятности: вместо того чтобы вытащить пробку, ее пальцем пропихивали внутрь бутылки. Такие бутылки не принимались. Однако находились умельцы, которые вытаскивали эти пробки тонкой проволочной петлей. Или даже шнурком от ботинок. Сам видел!

Теперь бутылки практически не сдают. Невыгодно. Ни сдатчикам, ни производителям алкоголя. За бутылку дают от сорока копеек до рубля пятидесяти. Сами считайте, сколько надо сдать, чтоб наскрести на пиво. Пивным фабрикантам тоже морока – сданную бутылку надо отмыть, отодрать этикетку. А новенькая, готовая к розливу бутылка со стекольного завода обходится не дороже двух рублей. Экономически все понятно.

Хотя с экологической точки зрения “оборотная бутылка” гораздо лучше, чем пластик и горы битого стекла. Наверное, какой-то выход будет найден. Но явно не завтра.

А теперь давайте вспомним карманные открывалки.

Во времена моей молодости был такой предмет, выточенный из титанового сплава. Штопор и открывалка в виде двух маленьких цилиндров. Они развинчивались, появлялся собственно штопор, а его футляр продевался в полукруглую проушину и становился поперечной рукояткой. Сама же проушина играла роль открывалки для пивных бутылок. В свинченном виде это был аккуратный брелок.

Эта штука называлась “бойцовка”. Потому что бойцами у нас назывались активисты по части выпивки. Не столько по части выпить, сколько по части раздобыть.

Надобно сказать, что советские времена были не слишком удобными в смысле купить что-нибудь из выпивки. Это теперь полнейший ассортимент на каждом углу, семь дней в неделю, до одиннадцати вечера. А тогда и ассортимент был куда беднее и магазинов сильно поменьше. И работали они, как правило, до семи вечера. Ну, до восьми. До десяти работал только Елисеевский магазин на улице Горького. А до одиннадцати – Смоленский гастроном на углу Арбата и Садовой. И точка. Как в анекдоте про иностранца в Ленинграде в 70-е годы. “Где тут ближайший ночной клуб?” Милиционер, хорошенько подумав: “Ближайший? Пожалуй, в Стокгольме”.

Однажды мы сидели у моей однокурсницы Лены в ее квартире на “Речном вокзале”. Вернее, пять остановок на автобусе от метро “Речной вокзал”. К половине двенадцатого уже всё допили. Страшно хотелось добавить. А взять негде, и от этого хотелось еще сильнее. И тут я вспомнил, что на аэровокзале, на Ленинградском проспекте, круглосуточно работает кафе. И там, в принципе, должно быть.

– Ну ты боец! – и все стали собирать деньги.

– Кто поедет? – легкомысленно спросил я.

– Ты и поедешь! – закричали все.