5,99 €
Молодой парень из провинциального российского города, у которого умирают родители, переезжает в Израиль. Здесь он пытается приспособиться к новым реалиям, вписаться в израильское общество, найти себя. За короткий срок юноша проходит через множество мест работы, депрессию, едва не спивается, почти становится наркоманом, но выбирается из этой ямы, чтобы вернуться в Россию, борясь за квартиру, которую пытаются отобрать дальние родственники. Повествование ведется от первого лица. Время действия - сентябрь-март 2004-2005 гг с флешбэками в 1980-й, 1996-й и 1998-й. Первая книга из серии. Последующие две расскажут о службе парня в двух армиях, российской и израильской, и работе в израильской тюрьме для арабских террористов.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Еще с детства я практически никогда не читал предисловий. Мне казалось глупым предварять книгу какими-то словами. Ведь если автор не смог внятно сказать всего, что он хотел, и ему требуются какие-то комментарии и пояснения, да еще и вынесенные в самое начало книги, – может быть, эту книгу и вовсе читать не стоит? Исключения составляли предисловия, написанные не самими авторами, а их издателями, переводчиками или другими известными писателями, – тут мне, маленькому, становилось интересно, ведь в такого рода вступлениях часто освещались вехи творчества и биографии автора книги. Если он мне незнаком, почему бы и не узнать о нем чуть больше перед прочтением его произведения?
Так я думал довольно долго, даже когда, весьма относительно, повзрослел. До того самого момента, пока сам не решил написать свою книгу. И вот, еще толком не дописав ее, зная, что обязательно последует продолжение, я понял, что мне нужно, просто жизненно и крайне необходимо… предисловие. Как же без него? Да еще и в моей первой книге? Честно скажу, что боролся сам с собой, пытался остановиться и не делать неизбежного, но – усилия мои не увенчались успехом, и появилось то, что вы сейчас читаете.
Простите, но ничего особенного я сказать в нем не хотел. Может быть, лишь то, что хоть книга и написана от первого лица, но это вовсе не значит, что автор и главный герой – один и тот же человек, а «Чернорабочий» – автобиография. Вместе с тем я, безусловно, был главным героем, а главный герой нередко становился мной – а как же иначе? Не слишком часто окружающее нас сливается с тем, что происходит в нашей вымышеленной, нами самими придуманной жизни, в которой мы – добрые, отзывчивые, щедрые и не жалеющие о собственной щедрости, красивые не только внешне, но и внутренне, и все это с непременной приставкой в виде слова «самые». Поэтому время от времени книжные страницы будут сливаться с окружающей действительностью, которую большинству писателей приходится приукрашивать – иначе кто же будет читать их книги? Пожалуй, я все же останусь в меньшинстве, просто потому, что в один прекрасный день окажется, что…
все события, происходящие в романе, не вымышлены, все персонажи реальны, а совпадения отнюдь не случайны…
Я остался один после смерти родителей: отец умер от проблем с печенью, а мама на три года позже, от отравления какими-то антидепрессантами, с которыми уже не справился ее почти угасший организм. Из родственников у меня остались сестра бабушки с ее семьей, которые жили далеко за городом и перманентно ненавидели мою мать, а отца и меня презирали. В общем, один.
Правда, однажды, примерно через месяц после смерти мамы, на моем пороге материализовалась одна из «тех» («теми» я называл всю свою многочисленную деревенскую родню, ветвь, произраставшую из могучего корня Антонины Павловны Пучковой, бабушкиной сестры), находящаяся со мной в каком-то жутком родстве – что-то вроде четвероюродной, может, еще и внучатой. Кажется, это все присовокуплялось к слову «сестра».
При виде ее передо мной проплыла, как тяжело груженная фура на фоне предзакатного неба, картина трехлетней давности: похороны отца и толпа сельских родственников, одних женщин в черном, как стая воронья, старательно, по-деревенски взвывающих. Не переставая, кстати, при этом постреливать опухшими от слез (все по-настоящему!) глазками в разные стороны: как же, нечасто удается вывезти в город все немаленькое семейство, включая девок, возраст которых либо уже перевалил, либо совсем чуть-чуть недотянул до горчащего оскоминой «на выданье». Меня, тогда шестнадцатилетнего, это резало…
…не хуже любимой косы Никанора Петровича. Она (коса, конечно!) была, в противоположность довольно малорослому хозяину, с длинной ясеневой ручкой, естественно, отполированной после множества сенокосов, с хищным стальным лезвием, которое Никанор Петрович любовно точил бесконечными зимними вечерами со звуком «цви-и-исть-цви-цви-и-исть», проводя оселком по лезвию с какой-то странной усмешкой и многозначительным прищуром водянистых глаз…
Спустя год я прочел, что, оказывается, такие защитные явления наблюдаются психологами довольно часто, и это если и не совсем нормально, то уж точно безвредно для организма. Дело в том, что никакого Никанора Петровича в природе не существует, так же как его знаменитой косы (я так четко представил себе эту ясеневую ручку, что немедленно пришлось поверить во все остальное). Просто в моем сознании, в достаточной степени помраченном потерей дорогого человека, не мог уложиться тот похабный срам, смысл которого я, несмотря ни на что, понял сразу же. Мой мозг, чтобы смягчить удар, подсунул мне сразу кучу образов, которые я был вынужден обрабатывать, совершенно не думая о поразившей меня бесчеловечности. Очнулся я только для того, чтобы бросить горсть земли, и, содрогнувшись от сухого стука, разрыдался.
Потом были завешенные зеркала, жующие лица, мама с воспаленной от соли кожей, какие-то деловитые тетки, сновавшие туда-сюда с блюдами, зияющее пустотой место во главе стола, с неизменным прямоугольным лепестком черного хлеба, укрывшим стакан водки, тошнотворные запахи кутьи и ладана, снова жующие, глотающие мерзкие лица и снова водка из многочисленных рюмок, опрокинутых над провалами глоток. Меня рвало сначала в туалете, потом на улице, куда я выбежал, чтобы не видеть маму, лица, теток, зеркала, чтобы спастись от самого отвратительного из всех ритуалов, которыми обросло, стыдясь своей неказистости, погребение человеческого праха.
Я смотрел на «родственницу» и читал мысли, скрытые за веснушчатым лобиком, с такой легкостью, как будто Антонина Павловна собственноручно распечатала их на лазерном принтере крупным шрифтом и прилепила к круглой голове сестренки. Представив себе Пучкову-старшую, залихватски водящую мышкой по офисному столу, весело пощелкивая кнопками и поправляя модные узкие очки в прозрачной оправе, я не удержался и фыркнул. Оторопь, вызванная появлением родни, прошла, и пришлось, вспомнив, что даже не поздоровался, учтиво улыбнуться.
– Привет!
– Привет! – отозвалась она и часто-часто заморгала белесыми ресницами.
Увидев, что она сделала движение вперед, которое можно трактовать как «можно, я зайду?», «чего стоим, кого ждем?» или «отвали и пропусти даму» – все зависит от степени интеллигентности стоящей перед вами особы, – я зачастил:
– Ой, привет еще раз, а я тебя не узнал, а ты богатой будешь, прости, что не приглашаю, просто у меня дикий бардак, и я еще и опаздываю на встречу в…. в паспортный стол, понимаешь, мне там назначено, а у меня будильник не позвонил, понимаешь, батарейка села, а как там ваши? – Я нес всю эту ахинею и отчаянно пытался понять, кто передо мной стоит. Вроде бы это Галя, значит, ее мать зовут Татьяна Николаевна, они, соответственно, внучка и дочь Антонины Павловны и Николая Осиповича (так звали ее мужа, умершего от алкоголизма, но успевшего сотворить восемь детей) Пучковых. Я ненавидел семейную генеалогию, так же, как и большинство людей, ее составлявших, и потому с завидной регулярностью путался во всех этих Николаевнах и Петровичах с Васильевнами. Эх, была не была!
– Галь, надеюсь, ничего не случилось? С тетей Таней все в порядке?
Она удивленно посмотрела на меня.
– Вообще-то, я – Таня. А тетя Галя – моя мама!
Ну надо же, какое идиотское совпадение! Эта Таня – дочь Галины м-м-м… Аркадьевны, что ли? Нет, Андреевны! и Виктора Николаевича, который и является отпрыском рода Пучковых. Чтоб их черт всех попрал!
Именно так, не с «б», а с «п» произносила это ругательство моя бабушка по маме, Варвара Григорьевна, которая в принципе не ругалась и ругань терпеть не могла, но с удовольствием всем объясняла, что мол, отдушина у живого-то человека должна быть, пусть это и грех, но небольшой, а безгрешным только бог и может быть. Бабушка была очень религиозной, но держалась светлой стороны: никого за собой не тянула, не читала проповедей, не поучала, не заставляла читать и учить молитвы, а сама молилась только про себя. Я очень ее любил и горевал по ней едва ли не сильнее, чем по отцу…
Разозлившись на самого себя за немного извиняющийся и заискивающий тон, я грубо сказал:
– Ну, Таня. Чего-надо-то?
Она явно обиделась. А еще растерялась. Конечно, ведь такую ситуацию они с бабушкой не предусмотрели. Все казалось довольно просто: приехать, попить чаю с деревенскими пирогами – все правильно, вон кусок промасленной газеты торчит из матерчатой сумки, – поговорить о том о сем, а в разговоре так, мимоходом (ненароком? невзначай? обиняками?) выяснить главное. То, из-за чего Антонина Петровна встала в три утра и принялась печь пироги. Из-за чего ее внучка, наспех позавтракав, бежала, боясь не успеть на первый (из двух?) автобус, а после тряслась на нем часа три. Из-за чего она, не поддаваясь соблазнам Города (областной центр все-таки!), упорно пересаживаясь с трамвая на маршрутку, добиралась до нашей квартиры. Двухкомнатной. В спальном районе областного центра. Восьмой этаж, санузел раздельный, один балкон, солнечная сторона, капремонт не требуется.
Иногда я ненавижу людей. Всех людей.
Отец умер, не оставив завещания. Само это слово казалось смешным для семьи с еще советским менталитетом, с заработком заводского рабочего и воспитательницы детского сада. Да и какое может быть завещание у сорокадвухлетнего, сильного и высокого, но худощавого мужчины? Отец бросил курить за два года до смерти, чем очень гордился, и при каждом удобном случае, улыбаясь своей чуть виноватой и оттого особенно доброй улыбкой, он вдыхал шумно и глубоко, полной грудью, и подмигивал мне или маме. Они вообще понимали друг друга с полуслова, даже с полувзгляда. Или с полужеста. Поэтому, когда отца не стало, в нашем доме появились тяжелые шторы, которые почти не пропускали солнечный свет, словно матери тяжело было видеть стены – свидетели их с отцом счастья. А еще на обеденном столе, в тумбочке у маминой кровати, на кухне, даже в моей комнате появились многочисленные коробочки, баночки и упаковки: мама пыталась найти лекарство от болезни под названием «тоска». И не смогла. Сначала ее победила болезнь, а потом и все то, чем мать пыталась отгородиться от этой болезни и без чего стало невозможно спать, есть, ходить на работу и возвращаться домой. Мы оба понимали, что конец близок, но никогда не говорили об этом. Только один раз мама, изжелта-бледная, с тяжелыми синюшными губами, позвала меня к своей постели и прошептала, что деньги на похороны лежат в коробке из-под печенья в шкафчике над раковиной. И что она уверена во мне и не боится оставлять одного. Что я справлюсь. Сквозь вату, в которую меня швырнуло слово «похороны», я почувствовал, как дрожащей от слабости рукой мама провела по моим волосам, и уже почти не увидел, как она с трудом отвернулась к стене. Через два дня она умерла.
Поминок не было, я запретил. Есть жуткое слово: «помана», молитва за умерших. Так вот, ее, этой самой поманы, в нашем (моем, уже только моем) доме не будет. Все изменилось, но лица, жующие лица все еще стояли перед моими глазами и иногда появлялись в самых черных снах. Я справлялся.
ПТУ бросил еще полтора года назад, после того как нахамил трем тамошним «педагогам», а когда в ответ на это один из них бросил мне вдогонку: «Жид!», я ударил его в лицо. Видимо, сильно ударил: в милицию заявлять не стали только после того, как я сам пригрозил написать заявление о преследованиях по национальному признаку, а весь город знал, что у начальника районного УВД жена и сама «жидовка», Все замяли, как смогли, но педколлектив в лице декана сообщил, что житья мне теперь не будет. Я предпочел уйти сам, благо ПТУ никак не входило в число моих жизненных стремлений – опять сработало дурацкое чувство протеста, когда во время одного из особенно ожесточенных споров с матерью по поводу места, где я буду получать высшее образование, на ее последний аргумент вроде «может, ты еще и пэтэушником заделаешься, как босяк?» я обиделся за отца (он оканчивал техникум), вышел из дому, хлопнув дверью, и поступил в ПТУ. Мама тихо угасала, поэтому у нее не было сил даже ужаснуться моему поступку и, тем более, взять непутевого сына за шкирку и вышвырнуть вон из этого кошмара. А сын упрямо и гордо продолжал ходить в ненавистное училище, где не успевал по многим предметам, хамил преподавателям и, бывало, дрался с «контингентом», как на подбор, коротко стриженным, круглоголовым, преимущественно в спортивных штанах и при кепках. Разговоры в «курилках» (которыми становились любые помещения, от классов до столовой) на девяносто процентов состояли из монологов на две темы: кто, где, с кем и чем нажрался (с подробным описанием драк во время и после этого действа) и, несравненно более популярной, «про это». Правда, вместо Елены Ханги абсолютно скотски рассказывал «про это» быдловатый наглый, прокуренный и испитый гопник (бывало, что и «под кайфом»), сидя на корточках, поплевывая шелухой семечек в лужицу, образованную чьими-то слюнями, и цинично перечисляя свои и «дамины» (то есть, говоря прямо, существа женского пола, с которым рассказчик имел половые же сношения – прошу прощения за цинизм) стати, возможности, а также экзотические подробности продолжительности и места действия. (Кстати. Примерно в тот же период я узнал, откуда, собственно, происходит слово «гопник». А происходит оно из Питера, где в двадцатых годах двадцатого же века на Лиговке располагалось Государственное Общежитие Пролетариата, сокращенно ГОП, где проживало всяческое отребье. Район этот интеллигентные люди пытались обходить стороной, а за обитателями общежития закрепилось прозвище «гопники», впоследствии ставшее вполне нарицательным.)
Я ненавидел своих «соучеников» (однокашников? коллег?). Ненавидел до звона в ушах, до пелены перед глазами, до спазмов в горле и крошащихся от постоянного стискивания зубов. Не знаю, надолго ли хватило бы моего упрямства, если бы не «зверское избиение членов преподавательского состава», по выражению доблестной администрации. «Хорошо еще, надругательство не приписали», – цинично подумал я, в последний раз направляясь к выходу. И осекся мысленно: пусть не теми словами, не в той ситуации, но – омерзительный половой юморок все-таки прилип ко мне. С каким же наслаждением я хрястнул тяжеленной дверью о трухлявый косяк и вышел за территорию училища! Свобода!
Дома были тихие слезы матери и ее же уверения в предопределенности моего будущего: я буду дворником, мусорщиком, ассенизатором и бомжем, а самое страшное, что скоро непременно стану солдатом, и уж тогда мне отобьют все внутренние органы, переломают кости и отравят. Я бодро просил маму успокоиться и дать мне денег в долг. Последнее ее заинтересовало, и, прервав причитания, она подозрительно осведомилась, зачем это мне деньги, на что я изложил матери план, тщательно продуманный по дороге домой. В Российскую армию мне тоже не слишком хотелось. Поохав, она согласилась, и я, вооружившись большей частью маминых сбережений и отцовской записной книжкой, уселся у телефонного аппарата. Через полтора часа выяснилось, что имеющихся в моем распоряжении денег на справку о хронической болезни никак не хватит, и максимум, на что я могу рассчитывать, это год отсрочки. Как ни странно, мысль об Израиле возникла у меня только после того, как я положил трубку и задумался об отпущенном мне годе. Нет, до этого мы, конечно, говорили с мамой о возможности репатриации, но это было, когда я еще учился в школе, а отец был жив. Он даже слышать не хотел ни о каком отъезде, из-за этого между родителями было несколько ссор, причем мама напирала на мое будущее и отсутствие перспектив в России, а отец защищался тем, что с такой светлой головой, как у меня, я пробьюсь где угодно. Скорее всего, папа, русский по национальности (еврей я по маме), понимал, что в Израиль нужно ехать только мне, по одной из многочисленных программ еврейского агентства «Сохнут», отправляющего блудных детей Израилевых на историческую родину, но, зная, что мать воспротивится этому со страшной силой, откладывал такой разговор на потом.
Он так и не успел поговорить с ней; а после смерти отца сама идея о том, чтобы куда-то уехать от его могилы, могла показаться маме кощунственной. Я и сам не думал об Израиле до того самого момента, пока не положил трубку телефона на смешные прямоугольнички рычажков. Год? Что ж…
Следующая неделя была аховой: я разрывался между поликлиникой, районной больницей, конфетно-коньячными покупками и военкоматом. В перерывах между этими мотаниями искал работу и успокаивал мать. В итоге все утряслось: три справки, усеянные лиловыми печатями, обеспечивали мне год спокойной жизни, а районный толчок, с легкой руки моего друга Мишки, приобрел нового торговца вполне популярным секонд-хендом – преимущественно детскими ношеными вещами западного производства. Мой хозяин, русский мужик с костромским акцентом по имени Гриша, колоритно выделяющийся среди прочих Арменов, Мамук и Хасанов, брал эти вещи мешками по весу, то есть по единой (очень низкой) цене за килограмм шмотья. После чего привозил утрамбованные до консистенции камня товары нам, «реализаторам» (коих у него было не меньше тридцати в разных точках города), а уж мы принимались расправлять, проветривать, развешивать и раскладывать продукцию согласно своим представлениям о товарном виде вещей. Уж не знаю, где Гриша закупался, но, без сомнения, делал он это незаконно, и именно поэтому местные толчковые менты лишь сыто жмурились, глядя на мой прилавок: ушлый Гриша купил их с потрохами. За работу я получал десять процентов от выручки, харчи мои, плюс из зарплаты вычиталась четверть стоимости аренды прилавка. Так я и работал, с восьми до шести стоя или сидя в тесном, пропахшем пылью и ношеными вещами закутке за прилавком на втором по величине из городских толчков.
Впрочем, история Чернорабочего начнется только через шестнадцать месяцев. За этот период я заработал и отдал маме ее деньги, а после похоронил ее, ушел с работы, послал всех друзей (кроме Мишки) и пил в одиночку каждый день, мысленно вешая топоры в прокуренном, стоячем воздухе родительской квартиры и разбивая о них мысли о том, что, кажется, совсем не больно, если вода горячая, а лезвие острое, и…
…И вот я смотрел на обиженную Галю – тьфу, Таню! – и чувствовал, как с самого дна моей души поднимается что-то тяжелое, обжигающе-удушливое, страшное, как начинает покалывать кончики пальцев, в глазах мутнеет и расфокусируется Тани-Галино плоское круглое лицо с дурацкими веснушками, по щекам электрофорезной волной рассыпается что-то горячее и весь я, застывший на краю пропасти, выпускаю воздух из сдавленного судорогой горла и бросаюсь вниз с размаху, отпустив все внутренние тормоза. Месяц назад у меня умерла мама. Три года назад умер отец. Все, что могло меня сдержать, ушло из моей жизни, и я ору, ору до сипа, до порванных связок, до синевы губ, грязно ругаюсь, и от промелькнувшей было мысли, что никогда – никогда! – я так не матерился при девушке, тем более родственнице, тем более поливая грязью ее и ее семью, я прихожу в ужас и от этого разражаюсь еще более отвратительными ругательствами. Галя, кажется, уже плачет, где-то на нижней лестничной площадке хлопает дверь, потом еще одна, уже наверху, а я, сорвавший голос почти до шепота, выхватываю из «сестрицыных» рук пакет с пирожками и изо всех сил швыряю в дыру между лестничных пролетов и после, понимая, что еще немного, и я разрыдаюсь, как первоклашка на последнем звонке, исчезаю за дверью своей квартиры.
И уже из-за нее, бессильно стекая на пол, выплевываю, что, если Антонина Павловна, блядь, захочет поднять жопу, чтобы увидеть своего, блядь, родственничка, ей, блядь, придется хуярить до Израиля. Блядь. Замираю, затихнув. И сквозь мыльную пену в глазах и гул соседских голосов («Милицию вызывать?», «Да погодите вы со своей милицией, что случилось-то?», «Убили когой-то, да?», «В скорую звоните, в скорую!», «Кто кричал?», «Выстрелы, вы слышали выстрелы?», «Пожар, пожар!» – все одновременно) я наконец-то понял. Вернее, почувствовал.
Последний плевок в сторону «родственников» оказался чистой правдой, и, чтобы прямо сейчас начать действовать, чтобы поскорее вырваться из окружившего меня ужаса, я встал, опираясь дрожащей рукой о стену. Мой год уже истек, военкомат мог протянуть ко мне свои хищные лапы в любой момент… и через четыре месяца я уже был в Израиле.
Сентябрь 2004
Не буду описывать оформление документов, прощаний, размышлений о том, что взять с собой, а что попросту выбросить, – тех, кому это интересно, отсылаю к сотням и тысячам таких описаний. Впрочем, можно просто снять трубку телефона и позвонить бабушке Циле в Хайфу (дяде Опанасу в Нью-Йорк, тете Кате в Мельбурн) или же сесть у открытого окна и, рассеянно глядя на финиковую пальму (небоскреб, ледяной торос, бархан), вспоминать, как это было у вас самих.
Всего лишь через три дня после приезда я начал кое-что понимать, а спустя неделю уже мог стать экспертом в отношениях между приезжающими в страну обетованную и самой страной. Конечно, перед тем как «репатриироваться» (я выучил это модное слово одним из первых), мне пришлось наслушаться сладких речей от товарищей из агентства «Сохнут», предлагающих рай на земле и любую помощь от государства. От развесивших уши евреев, имеющих право переехать в Израиль, требовалось всего лишь собрать документы, вещи и сесть в самолет. Критерии были до смешного просты: если ты мог документально доказать, что твои бабушка или дедушка таки были евреями, – имеешь право на репатриацию. Удивительно, но когда нацисты начали принимать антиеврейские законы, им нужно было вводить какие-то правила, чтобы отличать евреев от немцев. Основным критерием было… да-да, наличие бабушки или дедушки еврейской национальности. Интересно, думали ли об этом создатели закона о возвращении, принятого кнессетом через каких-то лет пятнадцать после выведения того же правила нацистами?..
Но вернемся к нашим евреям.
Задумываться я начал уже в аэропорту. Со мной в самолете летело еще несколько новых репатриантов, из разных уголков России, которые вместо ожидаемого мной радостного возбуждения от предстоящего светлого будущего угрюмо сидели, уткнувшись в иллюминаторы. Они уже были без бейджиков с именами, которые прицепили на них сотрудники «Сохнута», чтобы те не потерялись, и чтобы прощальные фотографии, сделанные в аэропорту для ежегодного сохнутовского отчета, выглядели солиднее и правдоподобнее (согласно этому отчету, вместе со мной во всем 2004 году в Израиль прибыло 22 тысячи новых репатриантов – для сравнения, в декабре 1990 года только из СССР прибыло 35 тысяч). Мы выпили по бокалу шампанского и погрузились в самолет, где мои новые соотечественники с остервенением сорвали с себя бейджики и уставились в иллюминаторы, прерываясь только для того, чтобы хамовато потребовать у стюардессы очередную порцию спиртного. Тогда я и не подозревал, что вижу перед собой модель русскоязычного сообщества в Израиле – просто в миниатюре. Об этом, как и о многом другом, мне еще предстоит узнать.
А пока я прибыл в международный аэропорт Бен-Гурион, названный в честь первого израильского премьер-министра, который мечтал построить в пустыне цветущее социалистическое государство с капиталистическим лицом – что ж, цветы посреди пустыни действительно выросли. Спускаясь по трапу самолета, я заметил и оценил симпатичную темненькую девушку, стоящую несколько поодаль и, как мне показалось, придирчиво рассматривающую пассажиров. Она была в какой-то серо-зеленой форме (со временем я научусь различать цвета всех этих форм), и в одной руке у нее была рация, а другой девушка нежно придерживала здоровенный пистолет у себя на поясе. «Так вот живое олицетворение афоризма Козьмы Пруткова "Бди!" по-израильски!» – промелькнуло у меня в голове. Очень скоро я привыкну к охранникам, проверяющим сумки у входа в любое публичное место, будь то магазин, аптека, почта или театр, и когда мне доведется бывать в других странах, я, подходя к магазинам, по привычке буду снимать с плеча рюкзак и тянуть за язычок молнии, готовясь к проверке. И удивленно заходить внутрь без какого-либо досмотра. После стандартных процедур, знакомых каждому прилетающему в другую страну, успешно получив свой багаж (который довольно долгое время так и представлял собой две большие сумки по двадцать килограмм каждая), я вышел в полутемный зал с толпой встречающих, где выше всех прыгал, помахивая при этом табличкой с надписью «Сохнут – репатрианты», невысокий мужчина в очках, при перекошенном на сторону галстуке, в мятом льняном пиджаке и почему-то в бейсболке, явно скрывавшей обширную лысину. И тут оказалось, что те, кого я было принял за своих будущих соотечественников, ввинтились в скопление цветов и воздушных шариков, с редкими вкраплениями держащих их людей, где благополучно исчезли. Вокруг меня раздавались сухие щелчки фотоаппаратов, детский плач, смех, выкрики по меньшей мере на десяти языках, где-то вдалеке звучала музыка, и посреди всей этой какофонии мой прыгающий дядька с табличкой и фанатичным блеском в глазах начинал казаться чуть ли не родным.
(Кстати. В семидесятых годах, когда советская машина дала какой-то сверхъестественный сбой, малочисленной группе евреев удалось репатриироваться. В аэропорту Бен-Гурион советских репатриантов встречали как героев, со всей возможной помпой, здесь было очень много журналистов, в том числе и с телевидения. Когда один из них сунулся с микрофоном к ошалевшему от всего этого капиталистического великолепия советскому инженеру с вопросом, вроде «ну, как?!», тот честно ответил на весь Израиль: «Какой балаган!» С тех пор слово «балаган» прочно вросло в иврит в значении «беспорядок, суета», и многие, если не все, коренные израильтяне даже не подозревают об его истинном происхождении.)
Я рванул к представителю «Сохнута», который отечески улыбнулся и сказал, застенчиво глядя на мой бейджик:
– Прстм нзмы аптвн!
Потом перевел свой взгляд куда-то в район моего подбородка и почти прошептал умоляюще:
– Пждь пжсты мтлкы джмсь стны.
После чего отвернулся от меня и продолжил рьяно размахивать табличкой, подпрыгивая при этом. Надо сказать, что минимальное представление об иврите у меня все-таки было, сказывались несколько уроков в ульпане (классы для изучения иврита при «Сохнуте») перед отъездом, да и теоретически я был довольно-таки подкован, знал, что иврит входит в группу семитских языков, гортанность свою он позаимствовал из арабского, есть также множество производных из английского, а некоторые суффиксы и окончания пришли из русского.
Но слова, произнесенные моим встречающим, больше всего напоминали язык космических пиратов из книг Кира Булычева, а уж оттуда в иврите никаких заимствований точно быть не может. Или?… Пребывая в несколько обалделом состоянии, я слишком сильно дернул тележку со своими сорока килограммами багажа, она неожиданно легко подалась, и, согласно всем выводам физиков (задействовав массу, ускорение и применяя закон импульсов) врезалась моему дядечке нижним дугообразным краем в очень чувствительное ко всем импульсам место: в щиколотку. Окрестности аэропортовского городка потряс вопль, напоминающий нечто среднее между ревом возбужденного донельзя павиана и голос тети Симы из Одессы (все почему-то знают этот голос), которая зовет Аркашеньку домой покушать. Издав этот потрясающий по экспрессии и децибелам звук, несчастный мужик повернулся в мою сторону и, глядя на носки своих кед, сообщил на чистейшем русском языке:
– …!…….!
Меня начал душить хохот от облегчения, что я его наконец-то понимаю, и я приглушенно просипел:
– Простите, извините, пожалуйста, я не хотел, извините…
– Днчи, – великодушно махнул рукой дядечка, – мн снпрч врзцы прс пстрс пкрть фслщы рс!
Я перестал сдерживать рвущийся на волю смех, в котором явственно стали слышны истерические нотки, и сохнутовский работник встревоженно вскинул голову, по-прежнему избегая встречаться со мной взглядом.
– Простите, – с трудом выдавил я из себя, – простите еще раз, но я не понимаю… ах-ха-ха… у-ф-ф, не понимаю ни слова из того, что вы говорите.
Дядечка хлопнул себя по лбу и сам рассмеялся.
– Видите ли, – задушевно сказал он, зачем-то растягивая слова и обращаясь к моему левому локтю, – дело в том, что с детства у меня есть такой дефект: моя речь не поспевает за ходом моих мыслей, и потому я с младых, как говорится, ногтей говорю, чисто механически отбрасывая все гласные и даже некоторые согласные, если уж начистоту. На рефлекторном уровне мне кажется, что так быстрее, но из-за этого… – Он виновато улыбнулся. – Мои все давно привыкли, но на незнакомых людей эта, так сказать, особенность действует…
– Просто действует, – подхватил я: мужик мне начал нравится.
– Ну, да, – отозвался он, – особенно когда я забываю следить за собой. Ладно, извините, мне надо встретить остальных, подождите вот возле меня, пожалуйста!
– Да, конечно, а как вам… то есть вас зовут?
– Ой, а я не представился? – Дядечка протянул правую руку, а левой указал на огромный бейдж, полускрытый пиджаком и кокетливо висящий на розовом шнурке. – Игаль Иванов, очень приятно, а сейчас извините меня…
Он очень вовремя отвернулся, потому что мне было бы стыдно, если бы этот добрейший человек увидел, как меня вновь трясет от хохота: нелепое сочетание израильского варианта имени «Игорь» и самой русской из отечественных фамилий могло добить кого угодно. Особенно в такой стрессовой ситуации, как переезд в другую страну на постоянное место жительства.
Имя свое, конечно, в Израиле меняют многие, я читал об этом, еще когда готовился к поездке, но был уверен, что люди, которые решаются на это, принимают какие-то меры, чтобы новообретенное имя и старая фамилия хоть как-то сочетались. Услужливая фантазия подсунула новое сочетание, потом еще, и я принялся со вкусом (все равно делать было нечего) перебирать варианты возможных нелепостей, ориентируясь в израильских именах в основном по местным президентам и премьер-министрам, некоторое количество которых мне запомнилось, при прочтении современной, весьма поучительной для некоторых государств истории государства Израиль, и иногда газет (не находя в последних ни слова правды – кроме имен разве что). Хаим Петров, Ицхак Кузнецов и Беньямин Алексеев вызвали у меня улыбку, Моше Рыбников заставил хихикнуть и отойти в сторонку от моего попрыгунчика, а представив себе окладистую бороду Эхуда Сидорова, я фыркнул так громко, что стоявшая рядом благообразная пожилая еврейская чета отодвинулась, опасливо покосившись на мои черные громоздкие сапоги (я же не виноват, что вылетал в +1, а попал в +20!). При этом бабуля, сразу утратив значительную часть своей благообразности, на весь аэропорт сообщила на настоящем одесском:
– Смотри, Шмулик, я ж тебе говорила, эти шлимазл пускают идьетов гулять рядом с нормальными! А ты не верил!
Шмулик молча кивал, вперив взор, полный всей двухтысячелетней еврейской тоски, куда-то вдаль, и изредка вздыхал. Тем временем к Игалю Иванову подошел интеллигентного вида мужчина лет сорока пяти и, осведомившись, есть ли он в списках, терпеливо устроился ждать, облокотившись на свою тележку с тремя неинтеллигентно роскошными красного цвета чемоданами. Иллюстрация к советской жизни, где главное – быть неважно в каких списках и уметь терпеливо ждать в любых очередях. За интеллигентом подтянулась восторженная молодая парочка с одним небольшим чемоданом на двоих, щебечущая на два голоса, с двумя парами широко распахнутых глаз и поминутными поцелуями. «Как странно, – подумалось мне. – Союза нет уже 13 долгих лет, а все по-старому: терпеливая интеллигенция, влюбленная молодежь, покоряющая целину и…»
Я не раз убеждался, что жизнь похожа на театр гораздо больше, чем театр на саму жизнь. В очередной раз мне пришлось убедиться в этом в израильском международном аэропорту Бен-Гурион, через полчаса после моего прибытия на землю обетованную, когда, не успев додумать привлекательную мысль о совковости моих случайных попутчиков в мир, открывающийся будущим израильским гражданам, я узрел ее. Она была помесью фрекен Бок из советского мультфильма про Карлсона, секретаря райкома родом из Верхних Липок и хорошей упитанности английского бульдога. Для тех, кто не может представить себе такого сочетания, постараюсь обрисовать портрет дамы, энергично расталкивающей ни в чем не повинных встречающих и строевым шагом приближающейся к Игалю Иванову. Полное и мясистое лицо с густо накрашенными губами (красным) и веками (синим), с мощным носом и маленькими глазками-буравчиками, фигура а-ля слонопотам с выдающимся бюстом, затянутая в серый костюм, судя по покрою, оставшийся в дамином гардеробе с благословенных застойных семидесятых, когда она, с той же прической в виде арочного моста, скромно сидела с краю в президиуме на партсобраниях и вела протокол заседания. Пока ей не стали давать слово. А сейчас этот гренадер, настоящее музейное ископаемое, оказался в пределах досягаемости товарища Иванова, который вежливо (и, слава богу, медленно) поинтересовался:
– А вы, наверное, Олимпиада Аркадьевна Стольник? Здравствуйте, мы только вас и ждали!
Предвкушая нечто интересное, я придвинулся к нашей группке, парочка заблеяла что-то вроде «как здорово, вот мы все и в сборе!», а интеллигент ощутимо напрягся. Дама между тем, великолепно проигнорировав вопрос нашего координатора, вопросила (можно спрашивать, а можно и вопрошать, это та же разница, что между «хотеть» и «восхотеть», – всегда чувствуется, кого считать червем, а кого богом, по Державину):
– Это вы должны были меня встретить? – И ее палец с зеленым, как волосы Кисы Воробьянинова, ногтем вытянулся в мою сторону. Я, несколько обескураженный таким вопросом, мысленно оглядел себя и удостоверился, что в рваных джинсах, черных сапогах и вязаном свитере с высоким горлом с надписью Back To Future (подарок Мишки, который откопал эту штуку в очередном Гришином мешке) никак не смогу сойти за официального представителя «Сохнута», чем и собирался огорчить партком, но Игаль меня опередил.
– Нет-нет, – сказал он, растягивая слова и поглядывая на дамино крутое бедро, – здравствуйте, Олимпиада э-э-э… Аркадьевна, меня зовут Игаль Иванов, и позвольте поздравить вас…
– Товарищ Иванов! – перебила его дама и хищно улыбнулась. Пара испуганно затихла, а интеллигент выпятил подбородок. – Почему меня никто не встретил у самолета? Где в этом… месте… носильщики? Почему я, уже немолодая женщина, должна тащить все свои сумки сама? Что за безобразие? Мне обещали, что меня встретят и во всем помогут, а я…
– Простите ради бога, – сумел-таки вклиниться в этот поток риторических вопросов опытный Игаль, выбрав верную тактику, – мы не подумали, вернее, не учли. – Он подхватил товарища Стольник под локоток и увлек за собой, бросив нам, чтобы мы минутку подождали. Пока они удалялись, были слышны ласковые увещевания, прерываемые редкими раскатами грома, но они становились все тише: гроза уходила.
– Мда, – задумчиво сказал интеллигент вполголоса, – наверное, пятьдесят шестой…
Я, сразу уловив ход его мысли, подвинулся поближе и предельно вежливо ответил:
– Нет-нет, мне кажется, что уважаемая товарищ Стольник все-таки продукт Мюнхенской Олимпиады тридцать шестого года.
Мы переглянулись и рассмеялись. Мне стало даже жаль, что я не расслышал имени интеллигента, которое он назвал, когда сверялся со списком Игаля. Этот последний как раз показался из-за людских спин, вернее, показалась маленькая тележка с огромной горой чемоданов, сумок, каких-то саквояжей и свертков. Рядом вышагивала Олимпиада Аркадьевна, и от настолько гротескной и предсказуемой ситуации хотелось ущипнуть себя за что-нибудь, чтобы снова проснуться на кухне у Мишки Сотникова во время наших посиделок за кружкой чая и рюмкой кофе. Приходилось сидеть на кухне, потому что мой приятель жил с родителями, которые к тому же рано ложились спать, и из-за этого мы поминутно шикали друг на друга, делали страшные лица и сообщали, что «родители уже легли», так что «приглуши звук». И еще вскрывали и трескали домашние закрутки Ольги Анатольевны, Мишкиной мамы.
Все это было «там». А сейчас я «здесь», в аэропорту, но почему-то, направляясь в Израиль, я попал даже не в Россию – настоящий махровый Советский Союз сгустился вокруг меня, грозясь наброситься и победить в неравной схватке. Все то, что осталось с тех времен, помноженное на демократию и свободу слова по-русски, все, от чего я так старательно бежал, стремясь забыть и растворить в новой жизни, настигло и оказалось совсем рядом всего через час после того, как я впервые коснулся подошвами русских сапог асфальта своей новой, пока еще только исторической, родины… И когда я смотрел на приближавшихся Игаля Иванова и Олимпиаду Аркадьевну Стольник, меня одолевал какой-то особенно изощренный вид древнерусской – по Гребенщикову – тоски. Отчаянное неприятие прошлого, желание просто завыть по-волчьи от внезапно нахлынувшей безысходности – мол, беги не беги, везде свой Брайтон-Бич найдется, – и испугавшая меня самого веселая злость заставили поспешно отвернуться, и, с трудом натягивая на лицо приветливую улыбку, я пообещал себе как можно скорее выучить иврит и как можно дальше держаться от своих этнических и лингвистических соплеменников.
(Кстати. Термин «антисемитизм», придуманный журналистами в 70-х годах девятнадцатого века и означающий проявления ненависти к евреям, в корне неверен – ведь те же арабы тоже являются семитами…)
Невысокий парень, почти незаметный в толчее большого международного аэропорта, стоит, отвернувшись к стене, и с кривой улыбкой что-то беззвучно шепчет себе под нос. Он еще не знает, что жизнь разметает его планы и обещания, как неожиданный порыв ветра, что срывает сухие листья с тротуара и кружит в осеннем печальном танце, после которого пессимисты ждут зиму, а оптимисты – весну.
Театр абсурда в аэропорту, тем не менее, все меньше напоминал адекватную реальность: Олимпиада все изрекала сентенции, популярные на партсобраниях в славных советских семидесятых (самому бывать не довелось, но, думаю, там были не слабее), парочка, не обращая на нас никакого внимания, целовалась, изредка прерываясь, чтобы повосторгаться внутренним видом аэропорта, а интеллигент поджимал бледные губки и с неодобрением качал головой. Мы вместе с моей с таким трудом натянутой улыбкой, явно не вписываясь в формат этого действа, тихонечко стояли в сторонке и мечтали о кружечке пива. Еще хотелось курить, но я мужественно бросил в тот момент, когда самолет оторвался от земли, решив, что и вредно, и дорого (израильские цены на сигареты уверенно били все рекорды, начинаясь от двух долларов за пачку). Но все вышеизложенное перекрыл, как ни странно, наш Игаль Иванов, который, видимо, занервничал, отчего снова стал пропускать больше половины букв в своей речи, а после нескольких не понятых никем высказываний решил вытереть пот со лба, для чего снял бейсболку. После этого даже товарищ Стольник потеряла дар речи, а мужская половина парочки громко сглотнула. Потому что под бейсболкой у Игаля скрывалась вовсе не ожидаемая мной лысина, совсем напротив, оттуда полезла буйная шевелюра, неровно (и, очевидно, модно) подстриженная, да еще и с колорированием (приятной пепельно-бордовой гаммы). На висках были кокетливо выбриты маленькие молнии, а в верхней части уха оказалась серьга. Я восхищенно подумал, что в стране, где государственные служащие могут носить такие прически, жить можно. Первым из остальных опомнился интеллигент, который со свойственным его касте тактом осведомился:
– Игаль, простите, не знаю вашего отчества, – тот замахал руками: не надо, мол, этих церемоний, – не могли бы вы подсказать, все ли ожидаемые нами – кха! – граждане в сборе? Потому что, если так, мы могли бы трогаться.
– Я что, должна еще кого-то ждать?! – возмутилась Олимпиада Аркадьевна, не дав и рта раскрыть нашему координатору. – Мало того что вы, обещая меня встретить, оставили несчастную женщину одну с ее багажом, так сейчас еще и выясняется, что…
Игаль Иванов бросился к ней, тараторя что-то успокаивающее на своем космическом языке, ухитрившись при этом подать знак остальным, что можно следовать за ним, и покорно впрягся в гору вещей, которая, вопреки всем законам физики, упиралась своим острием в крошечную багажную тележку и при этом не падала.
Опущу, с вашего позволения, скучные подробности того, что происходило далее, и, пользуясь телеграфным стилем, вкратце расскажу, как мы во главе с нашим изнемогающим от непосильной поклажи координатором оказались в каком-то из офисных отделов аэропорта, где устроились на диванчиках перед дверью с лаконичной надписью 34–12. Нас пересчитали, назвав пофамильно, и начали вызывать в этот кабинет по очереди (угадайте, кто наплевал на пресловутую очередность и, сокрушая все преграды в виде худосочной девушки и собственно двери, прорвался в вожделенную комнату первым?), я оказался как раз последним. Остальные, кто быстро, кто чуть медленнее, разошлись. Наконец, настала и моя очередь. В кабинете меня встретили двое мужчин, которые дали мне заполнить несколько анкет, предложили воды, объяснили, в какую страну я приехал, несколько раз спросили, правда ли, что у меня совсем никого нет, я совсем-совсем один в Израиле и мне совсем-совсем-совсем некуда поехать, попросили подписаться под документом, удостоверяющим вышесказанное, предложили кофе, показали на карте город, где находится общежитие, любезно выделенное мне агентством «Сохнут», вручили пачку денег, тут же потребовали пересчитать и расписаться, рассказали, что это первая часть пособия для новых репатриантов, а остальные части (так называемая корзина) будут ежемесячно поступать на мой банковский счет еще восемь месяцев, предложили чаю, сфотографировали, пожелали удачи, пожали руку и извинились за то, что мне придется немного подождать на диванчике в коридоре.
Выйдя в коридор, я несколько ошалело плюхнулся на мягкое сиденье и, ощупывая приятно потяжелевший задний карман джинсов, попытался осмыслить все, что со мной произошло за последние 180 минут. Сменив страну, я никак не ожидал, что мой темпоритм сменится столь же быстро, да еще и подскочит сразу на несколько ступеней, от анданте до аллегро. А то и до виваче. Количество информации, вывалившейся на меня за каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут, заставляло выделить хоть какое-то минимальное количество времени, чтобы посидеть и разложить все по полочкам. В этом смысле ожидание неведомого было даже полезным, и оно меня совершенно не тяготило (ни неведомое, ни ожидание). Мне было уютно сидеть в этом типичном для небогатых офисов коридоре и неторопливо размышлять обо всем услышанном и увиденном, постепенно втягиваясь в себя внутреннего, как улитка аккуратно убирается в свою раковину, если ее потревожить.
Гармония была нарушена показавшимся вдалеке низеньким и толстеньким человеком, затянутым в джинсовую ткань с ног до головы. Он небыстро шел по направлению ко мне и вертел на указательном пальце связку ключей. Вот этот звук и заставил меня вынырнуть из полудремы, навеянной неторопливостью моих мыслей и затянувшейся до позднего утра отвальной, во время которой мы вдвоем с Мишкой выпили и выкурили все, что было припасено для прощания с друзьями в количестве восьми человек. В последний момент я решил позвать одного Мишку, и мы просидели всю ночь, дымя сигаретами, выпивая и закусывая, совсем не пьянея при этом, и говорили, говорили, говорили… Потом был перелет в Москву, ожидание в Шереметьево и еще один перелет, на этот раз прямиком в Израиль, оформление документов и прочее, так что неудивительно, что меня сморило.
Я сонно взглянул на толстяка, а тот остановился, не дойдя до меня шагов пять, достал из кармана джинсовой куртки небольшой смятый листок бумаги, откашлялся и провозгласил:
– Даниил Пучков!
Ну, что ж, разрешите остановиться на секунду, и, пусть поздно, но представиться. Данила Пучков, очень приятно!
Я несколько обалдело смотрел на мужчину, чувствуя, что театр абсурда вновь возвращает меня в число своих постоянных зрителей. Толстяк в свою очередь вопросительно шарил глазами по абсолютно пустому коридору и явно ждал, что Даниил Пучков может неожиданно материализоваться где-нибудь в районе отрезка стены между кабинетами 34–17 и 34–19. Пока этого не произошло, я встал и произнес:
– Это я!
Толстяк обрадованно подошел ко мне и пожал руку.
– Я Вадим, очень приятно, я отвезу тебя в твою пнимию, то есть в общежитие, тебе ведь уже рассказали, куда ты едешь, это не очень далеко, дальше, по-моему, до машины идти, доедем быстро, если пробок на квише, ну, это на шоссе, не будет, но сейчас уже не должно быть, хотя, конечно, тьфу-тьфу-тьфу, пробок можно не ждать, а они все равно появятся, скажем, авария или просто так совпадет, ну, будем надеяться, что…
Речь Вадима звучала с повергающей в уныние размеренностью и обстоятельностью, без малейших пауз и с какими-то сытыми, что ли, интонациями, напоминая большую полноводную реку, которая знает, что пороги и водопады уже остались позади, а впасть в океан всегда успеется, так что можно катить свои воды по многокилометровым долинам плавно и величаво, ни на что не обращая внимания. Мы шли по длиннющему коридору, флуоресцентный свет ламп мягко щекотал ресницы, благодарно шелестели колеса багажной тележки с двумя сумками, и ровный голос Вадима продолжал убаюкивать мое восприятие окружающего мира.
– …а что касается подписи, то ни под чем не расписывайся, а если расписываешься, то внимательно смотри, под чем ты подписываешься, говори, что должен прочитать, перед тем как подписаться, пусть ждут, это ведь им надо, чтобы ты подписался, а не тебе, подпишись только после того, как прочтешь, под чем подписываешься, потому что если подписался, значит, согласен со всем, что там написано, и своей подписью берешь на себя все обязательства, под которыми подписался, поэтому лучше ничего не подписывать, чем подписать, и потом…
Я клюнул носом и огляделся. Мы как раз проходили через очередной холл, за которым спустились на лифте на один этаж и на минуту вышли на улицу, где уже давно стемнело, чтобы снова нырнуть в какое-то здание, оказавшееся многоэтажной парковкой. Дойдя до машины, Вадим помог мне запихнуть сумки в багажник, а тележку, которую я по неведению готовился откатить обратно, попросту оттолкнул ногой в сторону. Очевидно, здесь это в порядке вещей, поскольку в монолог моего сопровождающего ни слова о столь ничтожном предмете не просочилось. Мы уселись, я аккуратно закрыл дверь и прослушал вариации на тему «можно сильнее, не развалится». Вадим повернул ключ зажигания, мотор послушно заворчал, а в мое левое ухо полилось «…пристегнуться, конечно… вот время пройдет… сам не заметишь… на уровне рефлексов…». Я обреченно уставился вперед, где сквозь ветровое стекло при свете фар было видно, как машина поедает все новые метры на удивление ровной дороги. Неожиданно Вадим замолчал и принялся шарить рукой по приборной панели. Я удивленно покосился в его сторону и задействовал свою кратковременную звуковую память. Оказалось, мой спутник сообщил, что он не сможет поддерживать нашу интересную беседу, поскольку как раз в эти минуты идет четвертьфинал лиги УЛЕБ по баскетболу с участием израильского «Маккаби», и Вадим просит прощения за то, он сейчас будет слушать по радио прямую трансляцию этого действа.
Через секунду после того, как я все это осознал, в машине что-то щелкнуло и сквозь крики, пение, свист и аплодисменты болельщиков прорвался возбужденный гортанный мужской голос, который радостно тараторил что-то почище Игаля Иванова. Я покосился на Вадима, толстяк потер руки и пробормотал себе под нос очередную тарабарщину на иврите. Он выглядел довольным, и я решил, что израильтяне выигрывают. А раз так, можно стряхнуть с себя остатки вадимова красноречия и поглазеть на пока незнакомую, но такую притягательную страну, стремительно несущуюся мимо. Однако меня ждало разочарование, поскольку за окном ничего, кроме прекрасно освещенной трассы и других машин, не наблюдалось. За невысокими бортиками, отделяющими дорогу от всего остального, угадывалось что-то вроде полей. Где-то вдалеке были видны изогнутые цепочки, состоящие из оранжевых огоньков: тоже трассы, догадался я. Также изредка мелькали рекламные щиты, зеленые дорожные указатели с надписями на трех языках (иврите, арабском и английском), а машина шла на удивление плавно и ровно, в общем, все было совсем непохоже на одну из двух российских бед.
Устав таращиться в темень за окном, разбавленную придорожными фонарями и огнями реклам, я вздохнул, снова глянул на Вадима, казалось, упоенного спортивными победами своего «Маккаби», и откинулся на мягкую спинку сиденья. И только закрыл глаза, как почувствовал, что какой-то нехороший человек трясет меня за плечо и приговаривает, что «уже приехали». С усилием разлепив веки, я обнаружил, что тряска прекратилась, зато вместо выключенного радио заработал говорильный моторчик Вадима. Объясняя мне перипетии и особенности предстоящего ему возвращения домой, завтрашней поездки в город Герцлия на работу и разъездов еще в десяток мест с непроизносимыми названиями в течение двух последующих недель, толстяк шустро выбрался из машины и бросился открывать багажник. Я, снова обалдев от такой словесной атаки, неуклюже выбрался со своего сиденья, аккуратно прикрыл за собой дверь и огляделся по сторонам. По сторонам, в виде небольшой тихой улочки с двухэтажными домами, чахлыми деревцами и мощными пальмами вдоль тротуара, простирался город, в котором мне теперь предстояло жить, – Беер-Шева.
Исключением из общей двухэтажности было небоскребоподобное – я насчитал целых четыре горизонтальных ряда окон – здание на противоположной от нас стороне улицы. Оно было окружено решетчатым забором, за которым виднелся ухоженный газон, освещенный все тем же мягким оранжевым светом уличных фонарей. Воздух на улочке был тоже какой-то мягкий, ароматный, правда, как мне показалось, начисто лишенный влаги. Я с удовольствием вдохнул полной грудью, обернулся и забыл выдохнуть: спина Вадима с закинутыми на нее двумя моими сумками маячила уже где-то в десяти метрах от меня и неумолимо приближалась к тому самому «небоскребу».
– Не отставай! – вместе с пыхтением донеслось до меня, и я припустил за спиной.
К решетчатым воротам мы подоспели одновременно, толстяк, отдуваясь, опустил на асфальт мои сумки и, кряхтя, распрямился.
– Вот мы и прибыли, соня, – криво улыбаясь, сказал он, – сейчас будем оформляться!
Палец Вадима уперся в кнопку на небольшом пульте селекторной связи, укрепленном на опоре ворот, раздалось жужжание, и, подняв глаза вверх, я обнаружил, что на нас смотрит стеклянный глаз симпатичной камеры, примостившейся на второй опоре. Почти сразу же из динамика, расположенного чуть выше кнопки, раздался звериный рык. Если это и была какая-то речь, то мои скромные слуховые возможности никак не могли справиться с распознаванием каких-то слов или интонаций. Старательно отгоняя от себя мысли о специальных израильских собаках, обученных отвечать на вызовы посетителей различных общежитий, я искоса посмотрел на моего спутника. Тот, нисколько не обескураженный, снова надавил на кнопку и произнес что-то, приблизив губы к динамику. Оттуда коротко рыкнуло, и створки ворот с приятным шуршанием начали расходиться. Вадим схватил одну из сумок, я успел взять вторую, и мы порысили по направлению к стеклянной двери, которая зовуще светилась в торце здания. Ворота за нами медленно закрылись.
Довольно скоро я определил для себя, что жилось мне в Беер-Шеве очень даже здорово. Денег, выданных мне «Сохнутом» на так называемое обустройство, хватало с лихвой, так как они практически не тратились. Общежитие оказалось совсем непохожим на свои совдеповские аналоги, которые предстают перед мысленным взором любого выходца с территории бывшего «нерушимого» при слове «общага». Мы жили в комнатах по три или четыре человека (у меня оказалось два соседа), мебель представляла собой большой письменный стол, пару стульев, два встроенных в стену шкафа, несколько висящих в художественном беспорядке полок, тумбочки у изголовий кроватей и, собственно, сами деревянные ложа. Также обитатели каждой комнаты становились счастливыми обладателями телевизора, небольшого холодильника, кондиционера и умывальника, что располагался слева от двери, отделенный от остальной комнаты водонепроницаемой шторкой. Да, и над умывальником висел маленький шкафчик с зеркальными дверцами, а напротив, с другой стороны от входа, стояла металлическая вешалка, уже с большим зеркалом сбоку и с множеством крючков. Из-за того, что комната была сильно вытянутой в длину и кровати стояли по бокам, от двери до письменного стола и холодильничка под ним, стоявших у самого окна, нужно было пробираться длинным узким проходом, в котором нередко находилась различная обувь, валялись рюкзаки и сумки, змеились провода, попадались чьи-то ноги и прочая ерунда. На удивление чистые души и туалеты находились в обоих концах коридора, по шесть «человеко-мест» в каждом из них. Уборка в комнатах проводилась два раза в неделю силами трех или четырех добродушных русскоговорящих (с украинским акцентом) женщин, которые всех нас называли «сынками» и «дочками» и охотно расспрашивали о житье-бытье, да и сами с удовольствием делились своими новостями.
Кроме них, каждый обитатель общаги знакомился с экономом, сиречь завхозом (должность которого с иврита переводится как «отец дома»), толстым и добродушным человеком по имени Авихай, и несколькими охранниками, которые, сменяя друг друга, дежурили в небольшой комнатке, отделенной тонкой перегородкой от лобби (так в Израиле называется любой величины пространство от входной двери до лестниц или лифтов). С Авихаем мы обычно сталкивались, когда выпрашивали очередной, простите, рулон туалетной бумаги и когда сообщали о какой-либо неисправности или поломке вверенного нам имущества. Ну, и во время так называемых перекусов: два раза в день в лобби на длинных столах как по мановению волшебной палочки появлялись несладкие булки, консервы (преимущественно дико популярный в Израиле тунец), различные местные «намазки» на хлеб из бобовых или томатов – хумус, тхина, матбуха, – фрукты (в основном яблоки и груши), плавленые сырки и сливочное масло. В общем, несерьезная, конечно, еда, но перекусить, и даже наесться при этом, вполне можно. С охранниками-израильтянами мы сталкивались нечасто – каждый из живущих в общежитии был наделен магнитной карточкой, с помощью которой входил и выходил из здания, поэтому общались с нашей доблестной охраной только гости и различные посетители. А еще все (особенно мужская половина) стремились познакомиться с приятной русско-, англо-, иврито- и даже, кажется, испаноговорящей девушкой, которую звали Рита и которая занималась всевозможными бюрократически-бумажными вопросами (как то: «пропиской», «выпиской», оформлением различных льгот, разъяснением прав новых репатриантов и прочим). Не удивительно, что возле ее офиса всегда была очередь, где томно вздыхающие обожатели перемежались презрительно задирающими носики барышнями.