Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
В стольном городе во Змиеве живет пианист Лев Кошкин. Как и многие люди искусства, он погружен в свой мир, не интересуется политикой и едва замечает беду, нависшую над его родным городом. Придет время – и политика сама заинтересуется Львом; но до тех пор ему предстоит отыскать то, что не найти никому, кроме него – осколки старинной пластинки, о магической силе которой Лев почти догадывается, и свою любовь, которую он находит совсем не там, где ожидал. А «прекрасное далёко», о котором пела Алиса Селезнева, любимая Лёвиком в детстве, окажется совсем не таким, какого ожидал и он, и его сограждане, да и читатели книги… Роман Артема Ляховича, украинского пианиста и музыковеда, имеет необычный замысел: он задуман как словесный пересказ Восьмой сонаты Прокофьева. Видимо, неслучайно эта соната, написанные в годы Второй Мировой, откликнулась книгой, где предсказаны драматичные события ближайшего будущего Украины: вторжение России, оккупация и новый порядок «русского мира».
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 229
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
СловаУкраïни
№ 5
Посвящается Восьмой сонате Прокофьева
Время испортилось.
Г. Гарсиа Маркес
Гаражи, гаражи, заброшка. Забор. Там промышленное за ним что-то, ржавое, угловатое. Ещё гаражи. Старый магаз — вон вывеска над битой витриной. Не поймёшь в темноте какая: «ХОЗТОВАРЫ», или «ГАЛАНТЕРЕЯ», или «ОВОЩИ-ФРУКТЫ», или просто «МОЛОКО»…
Может, тут? Или в заброшке?
Нет. И то и то — послевоенное, невкусное. Совсем без этого. Без знаков. Магаз так и вовсе застойный, шестидесятых или ещё позже. Заброшка — обычный барак. Баракко. Может, всё-таки там? Но нет, вряд ли. Нет. Нет. Надо идти дальше, надо искать.
Идём.
А что дальше-то? Вот там, где кусок улицы и полдома выхвачены фонарём, тусклым, прибитым каким-то, будто он боится гореть. Ничего там такого нет. И дом вроде бы не тот: семидесятые, бетон сплошной, глаза б не видели… Почему ведёт туда?
Ладно. Пошли. Хоть там и промзона, и бетон, но пошли. Старый-то город ещё немного был здесь, ещё есть в этой земле немного живого, — просто посносили к чертям, как везде. Авось не всё снесли, авось что-то осталось. Ещё минимум два квартала наши.
Вот и фонарь. Ну, привет, фонаревич. Трусливый фонаревич, затюканный фонаревич. Или стыдливый? Вот заводской цех, бетонный, здоровенный, эдакий громила семидесятых, тоже заброшка, естессно, и вся в надписях — смерть таким-то, позор таким-то. Ну и три буквы, конечно. С иллюстрацией. Помнишь, как пацанёнком увидел и спросил: ма, а тут космодром? Почему космодром, не поняла ма. Ну как же, вон ракета нарисована. Потом, в школе уже, разобрался, что за ракета и чем она стреляет…
Так. А вот это уже совсем интересно. Сразу за бетонным громилой — эдакий трёхэтажный тип… хотя совковые фасады лучше называть, наверно, «гражданин» или «товарищ». Облицован плиткой. Ни декора, ни старых рам, ничего такого. Темно, впрочем, стыдливый фонарь этот почти не достаёт сюда.
Неужели здесь?
Чёрт-те что. Всё спуталось-перепуталось, поди разбери… Как по плитке судить — так максимум шестидесятые. Ну, допустим, облицевали позже, иногда делали так, душили стариков косметикой…
Ладно. Хоть с виду и обычное баракко, но проверим. Фонит-то огого как, даже в ушах щекотнуло. Так-с, значит, калитка. За калиткой — бурьян, за бурьяном — куча, за кучей — не пойми что. Комья мрака, мать-тьма… А что с домом? А?
А с домом-то то самое. Вот он! Вот он, росток старины, закатанный в плитку, но ещё живой. Живёхонький — дворовая кладка та самая, даже клейма слышны, вот тут одно, и тут, и чуть дальше тоже есть. «Кирпичный заводъ Бехнеръ», наверно, а может, и другое что-то. Рассмотреть бы… но ты ведь знаешь: знаки слышнее в темноте.
Неужели всё-таки здесь?
Домик-то непростой. Никакой он не «гражданин» и не «товарищ»: намучили его, залепили плиткой и сбили, наверно, все карнизы, — но суть-то осталась. Вот там, с тыла, в двориках в этих, всё обычно и прячется. Там тебе и кирпичи с клеймами, и веранды, и двери с латунными ручками. И старые «Победы» с «москвичами», иногда и не скелеты даже, а вполне живые с виду. И накипь старых квартир просачивается, стекает во дворики — приёмниками «Рига» и «Воронеж», тюками макулатуры (какой-нибудь Мосгиз, 1946 год, а то и яти, бывало, промелькнут) или же просто запахом прошлого из-под пыльных рам. У пятидесятых один запах, у шестидесятых — другой, с терпкой крикливой ноткой…
Вот тут, под этой рамой, и фонит. Да? Да? Шершавая стена, щербатая, влажная (чего плачешь, старикан? чем они били тебя?), подоконник — тоже древний, хоть и не видно его, но ведь слышно, слышно же. И как раз под ним…
А вот и он.
В мусоре, под ржавой кровлей подоконника. Маленький такой, гладкий, шершавый на ощупь, с острым краем. Да?
Да.
Он.
Ну?! С находкой!
В такие минуты всегда стоит застыть и прислушаться. К находке, к себе, к темноте. К городу и его знакам. Осколок в руке трубит, как валторна за сценой. Вот что такое «тихий крик» — пока не выйдешь в ночь, не узнаешь. И город резонирует каждым старым окном, каждым клеймом на кирпиче — где живьём, а где из глубин, из-под асфальта.
Сколько их? Уже много, уже без шести тринадцать. Найдёшь все, соберёшь вместе — и тогда снова будет всё правильно. Всё будет как нужно. Уйдут эти люди, сгинет короста, расточатся протезы и парики, и снова станет живой настоящий город.
И всё вокруг будет живое. И сам ты будешь живой.
Носи меня, вьюга, по улицам!
А. Блок
— Ты где лазишь? — встретила его мама, как обычно. — Уй, Лё-овик, а ботинки? Ботинки-то, а? Уй, а брюки, а брюки? Конечно, а всё маме вылизывать…
— Почему, — скривился тот. — Что я, сам не…
— «Сам», — потащила она ботинки, как добычу. — Знаю я, как ты «сам».
Лев постоял в одной штанине. Прошёл в ванную с брюками наперевес, потоптался и побрёл на кухню.
— А всё маме, маме… Что, уже? Вот так вот рраз — и помыл? Ты знаешь, сколько секунд надо мыть нормальным людям? Так-то оно и цепляется, дорогой мой. Уже пятнадцать тысяч семьсот по Змиеву, ты в курсе? Ты вообще в курсе, что в мире пандемия? Ну да, мы телевизор не смотрим, нам надо, чтоб мама рассказала…
— В курсе, — буркнул Лев и добавил: — Я помыл нормально.
— Помыл он. Садись, всё холодное давно.
Всё было горячее, но Лев ел, катая еду по нёбу. Рагу из синеньких прямо со сковородки, геркулес и компот. Ледяной, слава Богу. И правильные булки с маком — на десерт, но мама обижается, если не ешь их сразу.
— Я знаешь где беру их? У Созонтьевны — там, знаешь, где «Фора». Только у неё без этой вот химии. Домашнее тесто на своих яйцах. Ты знаешь, что в тех инкубаторах? Даже не буду за столом рассказывать, какой дрянью их там колют. Это ведь очень важно — свои яйца…
Лев хлебнул побольше компота, чтобы размочить правильную булку. Другие, неправильные, которые он иногда покупал, предавались анафеме и выбрасывались, если Льва не было рядом. А если был — заводилась лекция о пальмовом масле, о нитратах и нитритах, о том, что пора бы иметь мозги и т. п.
— …И я говорю ей: интересно, говорю. А то, что я в горкомиссии каждый год, как проклятая, это ничего, говорю? И на городе, и на области? Да кто твоих учеников слышал-то! Все на закрытых академах, две ноты связать не могут, а сама — «ой, Маргарит Пална, вы знаете, такая большая работа проведена, да, да, но всё-таки у вашей Лизочки не хватает мужской хватки в октавах». Мужской хватки в октавах, ты слышал, Лёвик? Мужской хватки ей надо. Да ты сама-то когда-нибудь эти октавы играла? Лизка, ты ж знаешь её, как вжарит вот это «ти-ра-та-та, ти-ра-та-та» в ас-дурном полонезе [1] — так всем мало места! Сидит щас, вкалывает, хоть и август, и каникулы. А вчера она…
Лизка — да, вжарить умела. И эти бесконечные мамины друзья-враги — они тоже умели. Тонкие, едва уловимые отношения музыкального бомонда — предмет бесконечных переживаний и пересудов, куда более интересных, чем сама музыка, как иногда казалось со стороны.
Почему-то это было только здесь. В Швейцарии было совсем другое. В Швейцарии всё было другое. Лев давно думал, как же обозначить это «другое» — не чистоту, не вежливость и не улицы пятнадцатого века, которые как новенькие и ненастоящие, а что-то общее, что включало бы и то, и другое, и третье, и много чего ещё.
— …А?
— Вкусно, спрашиваю? Хоть бы сказал.
— А. Вкусно, вкусно, — закивал Лев, сглатывая остатки булки. — Очень вкусно, конечно.
— Синенькие сегодня не вышли. Нет, ничего, но какие-то… не знаю. А овсянку я кому положила?
— Да ем я, ем.
— Ест он. И, знаешь, я так посмотрела на нее, говорю… Знаешь, говорю… А перед этим ко мне подходила твоя Рудольфовна, ну она — как всегда, хоть к ране прикладывай, ты знаешь ее, и говорит мне: Маргарит Пална, говорит. Вы всегда поддерживаете такой высокий уровень. Ваши выпускники, говорит… а у меня ж двое поступало в этом году, Ирка и Витенька, ты помнишь? Ничего ты не помнишь… Витюшик как вжарит, так всем мало места, пацан, что ж ты хочешь, а Ирка — ну, девочка, вся из себя, но всё равно ведь моя школа. Я так смотрю на эту твою Рудольфовну, так говорю ей…
И однажды он понял, что это.
— Уеду на хрен! — орал он тогда на мать. — Как вы все тут живёте?! Как вообще можно так жить?!
(Его сильно допекло школьное начальство.)
— Лёвик! Это же твоя школа родная!
(Мама и сама любила ругнуть директрису, но с ним всегда придерживалась официальной позиции.)
— Ага, родная. Роднее некуда…
— А ты как думал? В твоей консерватории — там с тобой, конечно, «о, Лев Евгеньич, ля-ля, сюси-пуси», ну конечно, да. Там солидно всё, красиво, колонны, я понимаю. Ты думал, ты кому-нибудь там нужен? Думал, этой Рудольфовне своей нужен? Выпрет тебя когда-нибудь под зад коленом, и всё, чтоб дочку свою бездарную!.. А школа — она же твоя. Родная. Ты тут вылупился, понимаешь?
Вот тогда-то Лев и понял.
Он понял: его город — это как родня. Унылая, склочная, вся в претензиях, в обидках друг на друга, как мама с папой, когда они ещё были вместе. Но зато родня. Свои. Кто такие «свои»? Те, кому ты зачем-то нужен. Хоть для чего-нибудь — как партнер для скандала, например. Как донор энергии, времени, внимания, денег — чего угодно. Но нужен. Потому как родня. Свои.
А Швейцария — правильный мир правильных людей. Вежливых. Внимательных. С ними легко: не накричат, не обидятся, выслушают, поймут. Простят. Ну, или просто забудут. Потому как ты на самом деле им не нужен. Им на тебя плевать. Талант не талант, играешь не играешь. Плевать, и всё.
Здесь на талант тоже плевать, — но зато ты свой. И всё здешнее для тебя своё. Весь Змиев, все эти улицы с автохамами, эти очереди с боевыми бабками — как старый матрац, который весь в дырах, и неудобно, и ты кряхтишь, мостишься среди этих дыр, к которым привык шкурой и костьми — лопаткой к той дыре, затылком к этой. И ерзаешь, когда их нет и всё удобно и правильно, и никак не можешь заснуть…
— …А?
Лев опять поднял глаза на маму.
— Дохлый какой-то, говорю. Мотался чёрт-те где, ботинки вон еле отскребла. И не ешь совсем. Температуры-то нет?
— Да как же не ем, — заёрзал Лев под её взглядом. — Вон сколько съел.
— Точно нет? Давай померяем!
И пошла оборона, знакомая Льву во всех тонкостях с детства.
Главное было внутренне знать, что он не сделает того, чего от него хотят — хоть земля тресни под ногами, хоть луна падай с небес. И при этом не сказать, не моргнуть и не выдохнуть ничего такого, на что можно обидеться. Иногда получалось, иногда нет; но сейчас Лев твёрдо знал: никакую температуру он не померяет. Потому как ему всё равно. После еды он сам стал, как эта картонная булка, и ему было всё равно. Вот вообще всё равно. А когда всё равно, у мамы не получается обижаться дольше пяти минут.
— Хоть бы с тренажёром со своим… — она шумно вышла в коридор. — Охлял совсем. За диссертацию когда возьмёшься? — донеслось из комнаты.
— Когда запись сделаю, — крикнул Лев и прислушался.
Тишина.
Вздохнув, он сглотнул остатки булки, выплюнул то, что не проглотилось, и взялся за посуду.
— Иди уже, — пихнула его мама, выросшая за спиной. — Иди, иди, не брызгай.
— Я помою, — сказал Лев, как всегда.
— Знаю я, как ты помоешь… Ого. Пятый час. Ты в курсе, когда обедают нормальные люди?
По идее Лев мог бы и не браться за посуду. Но тогда это было бы совсем уже. И каждый день он играл в эту игру, зная, что две тарелки, которые он успеет помыть, мама демонстративно помоет заново.
— Спать будешь? Не ложись сразу, холестерин… Может, как раз и за диссертацию?
— Нет. Пластинки поперебираю. Потом за инструмент.
— А. Рухлядь эту свою. Сколько ещё будешь таскать в дом? Ты знаешь, что вирус продолжает размножаться на поверхности предметов, даже если… — доносилось со спины.
Лев вошёл в комнату. Сказал «угу», прислушался и прикрыл дверь.
Новая порция пластинок ждала его в углу, сразу за Одоробалом. Так мама прозвала граммофон, новокупленный, с большой латунной трубой. И Лев тоже стал так здороваться с ним (мысленно) — «привет, Одоробало!».
Он глянул в почту (от Панночки — ничего) и распаковал своё приобретение. Вот они. Вот они, мои хорошие. Четырнадцать штук, четырнадцать моих лапочек, и все дореволюционные, как на подбор. «Фаворитъ Рекордъ», «Орфеонъ Рекордъ», «Бека-Грандъ-Пластинка», «Экстрафонъ» с орлом, «Экстрафонъ» с девушкой и много «Зонофоновъ», как всегда. От одних этикеток слюнки текут… точнее, текли бы в детстве. А сейчас тоже должны были течь — и Лев почти верил в то, что текут. Одоробало он купил вдогонку своим детским вожделениям и говорил себе-маленькому, себе-Лёвику: «а вот и он. А вот и граммофон. Настоящий».
На самом деле он был уже почти безвкусным, как эта булка. И Одоробало, и пластинки, и книжки с ятями, и всё, что покупалось по следам остывших хотелок Лёвика. Мама презрительно отпихивала его зарплату, совала ему купюры на «нельзя быть голодным, желудок сам себя ест» — и Лев мог себе позволить и древнюю монетку, и фолиант, и пачку пластинок.
Всё это были как бы подарки тому Лёвику, давно уже прозрачному, которого Лев вопрошал, заглядывая в глаза: «ну как? нравится?». И сам же отвечал себе: «да, обалдеть, нереально круто». Лёвик уже ничего не мог сказать — он был прозрачный. Он просто смотрел откуда-то из своих дальних пределов, и всё.
Непонятно, откуда жила в нём эта тяга к старине. Когда Лёвик видел старинную вещь — внутри включалась зуделка, словно что-то пыталось вспомниться, но никак не могло и чесалось в памяти. Немедленно хотелось обладать этим старинным — будь то фолиант на стеллаже, особняк или пластинки на блошином рынке. Вобрать их в себя, сделать поближе, потому что нельзя нам отдельно, мне и всему старинному — Лёвик как-то чувствовал это, хоть и не понимал, откуда оно. Просто в нём зудело это «хочу», которое слышалось как «хочу сделать своим». Хочу, чтобы все норы, тянущиеся в прошлое, были со мной.
Сколько Лев помнил себя — он искал эти норы в каждом закоулке жизни. Собирался в школу — брал с собой ноты 1912 года, книжку «Наполеонъ» или хотя бы пару монеток, чтобы школа была не просто так. Ехал в троллейбусе — высматривал в окне старые дома (лучше дореволюционку, но её мало, так что и довоенка сгодится или хотя бы послевоенка, с лепниной). Тут главное — не проворонить очередного старого знакомого, успеть ухватить взглядом хотя бы крышу или полкарниза и сказать себе: о.Шесть. Или тринадцать. Или ещё какое-нибудь число из его ССС, Списка Старинных Строений. Для каждого маршрута имелся свой ССС: для школьного из семи домов, для бабы-Нелиного из девятнадцати, для базарного из шести. Такие маршруты казались Лёвику чёрно-белыми, и в них — цветные вкрапления ССС, и вот с ними поздороваться бы, не проморгать, иначе во всём будет ещё меньше смысла. Которого и так почти нет.
Эти кусочки цветного смысла были то кованой оградой на старом балконе, то пожелтевшей бумагой — на неё всегда откликалась внутренняя зуделка (и каким разочарованием было увидеть вместо ятей пресный шрифт семидесятых), — то часами с надписью Le roi de Paris, то венцом вожделений — старинным пианино, или ещё лучше — роялем с витыми ножками и клавишами слоновой кости.
В такую клавиатуру неловко было вторгаться: тронешь шёлковую поверхность клавиш — и сразу чувствуешь ток, щекочущий пальцы; а войти поглубже, добыть из них голос, заставить отозваться… В этом было что-то стыдное, интимное, и поэтому Лёвик стеснялся прилюдно играть на стариках. Недаром голос у них почти всегда был фальшивый, измученный. Казалось, что, если кто-то правильный коснётся этих клавиш, — они и зазвучат правильно: щемяще-благородно, как взгляды с пожелтевших фото, а не как у Лёвика. Хотя вообще странно, что старики не признавали в нём своего. Не зря говорят «расстроенный инструмент», думал он. Когда ты расстроен — с тобой не очень-то и поговоришь. Даже если ты человек, а не пианино…
Распахнулась дверь. Без стука, конечно.
— Я наелся, ма, — выдохнул Лев.
— А витамины? — отрезала мама, водружая перед ним миску с яблоками. Кислыми, августовскими. — И чтоб съел. А не так, как ты — понадкусываешь, и всё. Вон щеки зелёные.
Лев вздохнул и открыл ноут.
— Диссертация? — мама заглянула туда.
Лев выразительно посмотрел на неё. Мама надулась и вышла.
Это было забавно, — строчил он Панночке. — Что обычно покупают шестикласснику за то, что он отыграл на конкурсе и получил свой диплом, хороший мальчик, пуся моя? Трансформера. Машинку. Наверно, приставку какую-нибудь. Видите, я даже не разбираюсь в этом. Когда мне полагалось любить трансформеры и приставки, я любил совсем не их. Совсем другие вещи я любил — и продолжаю любить. Ну, или зачем-то внушаю себе, что продолжаю. Вы не знаете, как отличить одно от другого?
Помню: май, всё зеленое, я такой весь из себя красивый, в белой рубашке без пиджака. Вообще мне не полагалось снимать верхнюю одежду и её заменители, но было так тепло, а я был такой хороший после конкурса — такой зайчик, диплом выиграл, котя моя, — что этих «надень пиджак» было всего три-четыре. Вместо положенной дюжины. А я шёл и радовался майскому ветерку сквозь рубашку.
Вообще представьте такого мальчика лет эдак непонятно скольки — ибо высокий, но вряд ли сильно взрослый. С виду мальчик как мальчик, смурной только, затюканный: всё время молчит, а когда не молчит — несёт какую-то дичь про змиевский пожар 1811 года. Или про то, как отличить оригинальные «Зонофоны» от копированных. И про такое всякое, о чём мальчикам никак не положено болтать и даже думать. А ещё этот мальчик играет на пианино. На пианине. На фортепиане. Слышь, а «Мурку» сыграй? Не умеешь? Как не умеешь? А что ты вообще умеешь? Ты ж этот, как его! Пиванист!
Пиванистом мальчик не сильно себя ощущал. Он был им, скажем так, редко — когда мама кричала «ну давай легато, ну пуся моя, ну что ж ты, бестолочь такая!». Или когда Сам входил в класс, и внутри холодело, и надо было, чтобы всё взяло и получилось. Ну или на концертах. Их было так мало, что мальчик даже не успевал испугаться.
И вот один из таких концертов впервые назывался «конкурс». На нём надо было играть не пьесу и не две, а чёртову кучу разной музыки. Точнее, две кучи: одну на первом туре и вторую на втором. Ну и что, что конкурс, решил мальчик, — пока не оказалось, что конкурс через неделю.
Нет, мальчик не подумал, что пора испугаться. Он если о чём-то и думал, то скорее о том, почему среди пластинок, которые дарят ему взрослые, нет ни одной дореволюционки, а только сплошные советские, со скучными звездатыми этикетками. На безрыбье, конечно, и они рыба, но…
Но за неделю Сам стал собирать всех своих, играющих на конкурсе, и возить на обыгрывания. Одно было даже в Беликове, куда пришлось ехать целых три часа на старом рафике.
И тут мальчик что-то почувствовал.
Во-первых, не просто концерт, где — вышел, сыграл и ушёл. Не просто концерт, а гастроли. То же самое, но совсем иначе.
Во-вторых, они впервые так долго были вместе — вся конкурсная бригада учеников Самого. Одно дело — сказать за кулисами «привет», отыграть и махнуть «пока», и совсем другое — трястись три часа кучей-малой друг на дружке. Тогда же, кстати, и выяснилось, что одно дело — пацанская шея и совсем другое — девчачья, пахнущая то ли духами, то ли пшикалкой-лаком, то ли чем они там все пахнут.
Их было четверо: мальчик, двое взрослых студентов и Алиса. Ну и мама мальчика. Впервые он чувствовал себя не с ней, а с ними. С нашими. С бандой победителей (а как же иначе), которые одни только на целом свете умеют правильно играть. С командой посвящённых, которые знают.
Никакой зависти не было, вот что интересно. Сейчас я не знаю, не было у всех или только у мальчика. Всегда ведь кажется: какой я — такими должны быть и все остальные. Остальные — это главным образом Алиса. Раньше они с мальчиком виделись («привет» — «пусти разыграться» — «пока»), но теперь он вдруг понял, что она — это Она. Вот вдруг как-то понял, и всё. Не головой, а шкурой, печёнками или где там эта антенна, которая ловит флюиды — от платья, которое шелестит, от волос, которые пушатся и пахнут вот этим самым, щекотным, от голоса, который вдруг стал тёмно-вишнёвым. (Вы знали, что голоса имеют цвет?)
Алиса была не просто, а гениальной. Бриллиант, звёздочка наша, Бог дал, аудиенция у президента, у папы римского, вот это вот всё. Неудивительно, что она получила первое, а мальчик — диплом. Она была старше его на целую вечность — на три года — и поэтому, может быть, была с ним нежной и заботливой, а не как все девчонки. Ночью, на обратном пути из Беликова, мальчик осоловел, и Алиса настойчиво предлагала ему поспать у неё на плече. Мальчик мужественно стеснялся, а потом не спал, конечно, а внюхивался в щекотное тепло волос, куда можно было зарыться и даже украдкой погладить их, потому как в волосах нет нервных окончаний и никто ничего не заметит.
И вот конкурс. Мальчик знал, что отыграет первый тур, его похвалят (нельзя же не похвалить), и всё. На второй он не пройдёт, это ясно, потому как на конкурсе свои дела, и в жюри этот Поддавкин из Куньева, и вообще. Кто он такой, чтобы пройти на второй тур, не Алиса же, в самом деле, которая играет «Блуждающие огни»[2]. (Алиса! «Блуждающие огни»!..)
И потом, когда уже был второй тур и за него диплом — вот тогда, наверно, мальчик впервые и…
… — А?
Лев завертел головой, прислушиваясь. Понял, что просто телевизор, и снова нырнул в письмо:
…тогда, наверно, мальчик впервые и понял, что всё не просто так.
И что он сам тоже не просто так.
Он как-то заново ощутил эту простую и жуткую вещь: что жизнь живая. Что она с ним общается. Разговаривает. Или ведёт его по лабиринту, где много поворотов и всё время нужно выбирать, куда пойти. Выберешь правильный — и жизнь премирует тебя, так сказать, дипломом. Нужно только читать подсказки, куда повернуть. Тайные знаки, которые проступают, где надо.
Как только мальчик это понял, жизнь кивнула ему: правильно понял, молодец, пуся моя. И премировала кое-чем ещё. Получше диплома, между прочим. Когда он в пятый раз ответил маме «нет, я не хочу конструктор и книжки про пиратов», его повели-таки по цветущей майской улице Кооперативной в обычный панельный дом, на обычный седьмой этаж, в обычную пыльную квартиру, где обычная бабушка продала им за смешные деньги… угадайте что? Настоящее Старинное Пианино. Чёрный «Дидерихс» в великолепном (вот правда) состоянии. Как его потом тащили, как громоздили в тесной комнате с коврами — отдельная история…
Это был прорыв. Всё вместе — май, каштаны, ветерок сквозь рубашку, конкурс. И Алиса. И «Дидерихс». Чтобы всё это было, нужно заниматься, понял мальчик. Занимайся — и жизнь наградит тебя. Занимайся — и будешь, как Алиса. Занимайся, занимайся, занимайся. Недаром ты в ГСШМ, недаром у тебя мама — ведущий педагог школы, недаром ты в классе у Самого. В классе, где знают. Всё недаром. Недаром ты — это ты. Жизнь вывела тебя на правильный поворот, и теперь задача — не проворонить остальные. Но ничего. Жизнь — за тебя; а ты, главное, занимайся. Занимайся, занимайся, занимайся — и весь мир будет у тебя в карма…
— …А? Что?
— Лë-овик! — гудела мама в дверях. — Ну оглох, что ли?! Третий раз зову!
— Что случилось?
— Иди бегом!
— Да что ж такое? (В соседней комнате ещё громче надрывался телевизор.)
— Бегом! Смотри, что творится! А ну тихо! Слушай!
«…На улицы выведена военная техника, — гудел диктор. — Против протестующих применены светошумовые гранаты, водомёты и слезоточивый газ. Пресс-секретарь министерства иностранных дел подтвердил, что официальная позиция относительно действий нашего северного соседа в настоящее время находится в стадии подготовки. Как ранее сообщал «Интерсказ», в Северососедске с утра продолжаются протесты…
— И что? — спросил Лев.
— Тихо!.. Как что? Ты видишь, что у них? Теперь уже и у них! Говорила я, что и у них будет! Говорила!
Лев не помнил, чтобы мама «говорила». Но на всякий случай сказал «угу» и постоял немного, чтобы не обижалась.
Потом ушёл дописывать письмо.
Переписка с Панночкой тянулась уже около года.
Лев так и не знал её имени. Она его знала, а он её нет. Первое время он тоже играл в эту игру, не сдавался, потом не вытерпел. Когда она стала пропадать, когда нужно было как-то удержать её — что для этого могло быть лучше роликов с Ютуба? Если ты известный пианист… ну или по крайней мере имеешь что-то, чем можешь её в этом убедить, — грех не пустить в игру такой козырь. Он и пустил.
И сработало: письма пошли чаще, их тон стал не в пример почтительней, — а Лев скрипел зубами. Не того он хотел, совсем не того. Но, по крайней мере, она хотя бы писала, а тон — дело наживное, думал Лев. Тон — это не сразу, это со временем. И пытался постепенно вырулить к нужному тону. К тому, каким должно быть общение с Панночкой.
Он не видел ни одной её фотографии и не знал, как она выглядит. Судя по некоторым деталям, Панночка была примерно его возраста. Может, даже и старше, а может (Лев надеялся), и младше, хоть и явно не пацанка. Она знала всё обо всём, у нее был мощный любовный опыт (пару раз коснулись и этой темы) — чересчур мощный, шокирующе мощный, Льву хотелось выть, когда он думал об этом, хоть и был ни разу не ханжа. Наверно, ей было лет тридцать или больше. Наверно, она была красива, потому что с таким опытом… (хотя ладно). Даже мейл у неё назывался [email protected]. Фильм этот Лев тоже смотрел с её подачи (и в итоге залип на всё испанское).
С тех пор он так и привык представлять её Люcией из фильма — усталой, терпко красивой, прошедшей все круги, но всё еще молодой, хоть и с горчинкой. Понимал, конечно, что интернет и она может быть хоть старой девой, хоть бабушкой пяти внуков, хоть даже дедушкой, и дергался от таких мыслей, но при этом почему-то знал (хотел знать?), что нет. Не может быть. Так не бывает. Чтобы такие письма — и притворство или тем более стёб.
Понимаю, — читал он долгожданное от неё, трясясь на маршрутке в консу, — понимаю Вас. Наверно, «хочу понять» было бы честнее (ведь понимать — это просто хотеть проникнуть в другую голову, как в свою, да? Но ведь так не бывает?).
В общем — да, мне это знакомо. С детства я помню то самое ощущение: «я особенная». Все это все, а я это я. Не лучше других, а просто… хотя, может быть, и лучше. (Вы ведь не смеётесь надо мной?) Лучше не тем, что лучше, а тем, что у меня особая роль. Все в массовке, а я как бы главная героиня, надо только дождаться своего выхода. Вам знакомо это чувство? Жизнь — спектакль, и у тебя в нём главная роль, просто она ещё не началась, и всё, что нужно от тебя, — подождать ещё немного.
Вот и жду. Жизнь проходит, время вытекает из меня, как из дырявой грелки, а я всё жду…
— Разыскивается! Рост средний, волосы тёмные… — вклинилось маршруточное радио. — Глаза карие… куртка… ботинки…
Лев достал беруши. Он знал, о чём это, и не хотел впускать в себя такое. Каждый день они пропадают, каждую неделю находят то, что от них остаётся, а ему ещё работать. И заниматься. Если впустить это в себя — вместо занятий выйдет сплошной крик.
Но всё-таки не утерпел, поддался внутреннему дьяволенку и полез в новости. С минуту пялился на фото, купируя запрещённые мысли, захлебнулся в них — и вылетел из маршрутки на остановку раньше.
— Мы живём в привычном кругу привычных вещей, — писал он Панночке уже из консы. — Он нам не нравится, этот круг: слишком дорогая гречка на базаре, слишком плохие дороги, слишком ворует правительство. На деле-то мы ходим все над той же бездной, над какой ходили и римляне, и шумеры, и сам Адам. Просто она заросла, присыпалась сверху гнильём нашего быта — как, знаете, в лесу бывают такие ловушки для зверя. Выкопают яму и листвой присыплют, и вот её уже и не видно, и вот её как бы и нет, а есть только гречка, и дороги, и правительство.
И сквозь эту присыпку оттуда, из бездны иногда кэээк жахнет новостями — одной, другой, третьей. Про теракты, про войну, про оторванные конечности и расколотые черепа. Ну, это далеко, говоришь ты своему пещерному человеку, который скорчился от ужаса, — не бойся, это аж там, это у них. Не в нашей пещере. В нашей — гречка и правительство, и маршрутки, и морды на работе, и студент Джянь Фу, который вот прямо сейчас играет тебе эту не ту ноту, про которую ты говорил ему и на прошлом, и на позапрошлом, и на позапозапрошлом уроке. У нас скучно и безопасно, убеждаешь ты себя, — и тут на тебе! Прямо из твоей пещеры, из самого её пыльного нутра. «Пропал ребёнок, пропала девочка, девушка, пропала, пропали, разыскиваются, всем, кто видел, сообщить…»
И смотришь на фото, и думаешь про эти обычные, абсолютно обыкновенные чёлочки и косички, и лица, и взгляды, которые как у всех… вот только они ещё не знают. Там, на фото. И ещё думаешь, что прямо сейчас, может быть, маньяк или педофил достает нож. И летишь в бездну вместе с…
— Так.
Лев устало поднял голову. Джянь Фу закончил — нужно было что-то говорить.
— Так… Ну, ты позанимался, стало лучше… («Надо их мотивировать, они же деньги платят».) У тебя обязательно всё получится, но… Вот я говорил тебе про не ту ноту в начале среднего эпизода… Помнишь?
— Помныш!
— Наверно, забыл, когда играл. («Ну да, как и в прошлый, и в позапрошлый раз».) Сыграй еще. Нет, не сначала. Нет, не надо сначала. Стоп! Не отсюда. Средний эпизод. Сред-ний. Вот тут («эх, надо всё-таки встать и ткнуть в ноты»). Вот отсюда, да. Нет, не сначала, а отсюда. Понимаешь?
— Понымай!
— Нет, не сначала. Отсюда. Here. Play here, please. Окей. Not from beginning! Окей, окей. Нет! Не та нота! Смотри в ноты! Видишь — ля бекар? Нет бемоля! No flat! Понимаешь?
— Понымай!
— Ну. Сыграй еще. Нет! Нет! Ля бекар. Понимаешь? Ну вот так же, вот так («пока сам не сыграешь — не поймут…»). Вот та-ак… Понимаешь?
— Понымай!
— Да сколько ж можно?!.. Так. Ладно. Окей. Окей. Давай вот так, вот та-ак… («Пока своей рукой не возьмёшь его пальчик и не плюхнешь его на нужную клавишу…») Вот та-ак… Ля бекар. Не ля бемоль. Нот эй флэт. White key. Белая, бе-е-елая клавиша. Белая-белая, вся такая пребелая. Ну, понимаешь?! Понял?!
— Поным… А-а-а!
Это «а-а-а» и было целью всего урока.
Лев давно выучил разницу между «понымай» и «а-а-а». Надеяться, правда, можно было только на правильные (или почти правильные) ноты; такие высокие материи, как нюансы, штрихи или, упаси Боже, характер музыки, относились исключительно к «понымай». И не имели никаких шансов попасть в «а-а-а». Консерватория, да, скрипел зубами Лев, стараясь улыбаться Джяню Фу. (А тот — ему. «Улыбайся чаще, и чаща улыбнётся тебе…»)
Нет, конечно, были такие, у кого и штрихи, и нюансы, и характер. И ас-дурный полонез, и Гран-при на конкурсах в Берлинопариже. И китайцы были, и наши, — вот только не у него, Льва. Такая роскошь, как студенты, от которых не хотелось схорониться в рояле, полагалась только тузам, их детям и любимым ученикам. Льву и так сказочно повезло: Сам умер ещё в две тыщи бородатом году, а его, Льва, взяли не куда-нибудь, а в консу («наверно, дал на лапу»), и не кем-нибудь, а педагогом («наверно, Рудольфовне делал не хочу говорить что»).
Денег с того он имел ноль с хвостиком, которого не хватало на такси туда и обратно. От студентов хотелось не только схорониться в рояле, но и задраить его титановой звуконепроницаемой броней. Зато — Консерватория. Все остальные пошли вразнос по музыкалкам (за тот же ноль с хвостиком, с тем же роялем, в котором не схоронишься); а у тебя — Консерватория. Самый статусный из всех миражей твоей эфемерной профессии. Кроме того, Консерватория — солидная инвестиция в то самое Когда-нибудь, где ты обязательно станешь Кем-то и тебе будут полагаться Способные Студенты. И Связи, и Зарплата. Если дотерпишь, конечно.
А пока — неизбежное «понымай». И — в виде большого успеха — «а-а-а».
— Спасибо, — Лев старательно улыбнулся Джяню Фу. — Иди работай дальше.
Тот не шелохнулся.
— Спасибо, — Лев улыбнулся ещё старательнее. — Урок окончен. (Не хватало только тратить на него драгоценное время сверх урока.) End of lesson. Go to homework. Thank you, говорю!..
Через пять минут, когда Лев сидел, наконец, за роялем, распахнулась дверь, и в неё вдвинулась полная дама в шляпе. Не говоря ни слова, она размотала шарф и стала по-хозяйски раскладываться на столе, чуть не сбросив оттуда барсетку Льва.
Тот выразительно смотрел на неё (хоть и знал, в чём дело, не в первый раз, да и не в последний), а дама с достоинством причесалась, глядя в потолок. И уже тогда повернулась к Льву.
— Ну? — вскинула она бровь. И добавила: — Я жду.
Ссориться с тузами было неразумно, и Лев объяснил:
— Это мой класс.
— Ну и что? «Мой», ххе! Иди другой ищи. Не видишь, педагог пришёл!
Увы, для этого поворота Лев до сих пор так и не придумал ничего, кроме жалкого «я тоже педагог». («Я уже взрослый, мама…»)
— Ты, наверно, не выспался, — дама изобразила улыбку. — Давай-давай, шевелись быстрей. Сейчас студенты придут.