Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Сергей Беляков — историк и писатель, автор книг «Гумилев сын Гумилева», «Тень Мазепы. Украинская нация в эпоху Гоголя», «Весна народов. Русские и украинцы между Булгаковым и Петлюрой», лауреат премии «Большая книга», финалист премий «Национальный бестселлер» и «Ясная Поляна». Сын Марины Цветаевой Георгий Эфрон, более известный под домашним именем «Мур», родился в Чехии, вырос во Франции, но считал себя русским. Однако в предвоенной Москве одноклассники, приятели, девушки видели в нем — иностранца, парижского мальчика. «Парижским мальчиком» был и друг Мура, Дмитрий Сеземан, в это же время приехавший с родителями в Москву. Жизнь друзей в СССР кажется чередой несчастий: аресты и гибель близких, бездомье, эвакуация, голод, фронт, где один из них будет ранен, а другой погибнет... Но в их московской жизни были и счастливые дни. Сталинская Москва — сияющая витрина Советского Союза. По новым широким улицам мчались «линкольны», «паккарды» и ЗИСы, в Елисеевском продавали деликатесы: от черной икры и крабов до рокфора. Эйзенштейн ставил «Валькирию» в Большом театре, в Камерном шла «Мадам Бовари» — и сам Ворошилов с удовольствием ходил на спектакли Таирова. Для москвичей играли джазмены Эдди Рознера, Александра Цфасмана и Леонида Утесова, а учителя танцев зарабатывали больше инженеров и врачей... Странный, жестокий, но яркий мир, где утром шли в приемную НКВД с передачей для арестованных родных, а вечером сидели в ресторане «Националь» или слушали Святослава Рихтера в Зале Чайковского.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 883
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
В издании использованы фотографии из собрания Дома-музея Марины Цветаевой, РГАЛИ, ГМИРЛИ имени В.И.Даля, Мультимедиа Арт Музея “Московский дом фотографии”,
а также из архивов Натальи Сеземан и Марины Мошанской (Сеземан), Никиты Кривошеина, Александра Лаврентьева, Натальи Евзерихиной-Ратниковой и Марии Жотиковой
© Беляков С.С., текст
© Бондаренко А.Л., оформление
© ООО “Издательство АСТ”
1976 год. Париж. Советский переводчик Дмитрий Сеземан, приехавший по туристической визе, попросил политического убежища. Таких, как он, в СССР называли невозвращенцами. Только к Дмитрию Сеземану это слово совсем не подходило. Да и политических мотивов в его поступке не было. Дмитрий Васильевич не сбежал. Он вернулся в родную страну. В город, где он вырос, где прошло его детство. Скоро он даст интервью для “Радио Свобода”.
ДМИТРИЙ СЕЗЕМАН: Я вот тут как-то спросил у парижанина: “Знаете ли вы, чем пахнет парижское метро?” И сам ответил ему: “Нет, вы не знаете, чем пахнет парижское метро. А я этот запах парижского метро 40 лет хранил и 40 лет помнил”.1
Он уехал в Советский Союз вместе с мамой, Ниной Николаевной, в 1937 году. А через два года, в июне 1939-го, Марина Ивановна Цветаева увезла в Советский Союз своего сына Георгия, которого чаще называли домашним именем Мур. Мур и Дмитрий станут друзьями, будут вместе гулять по предвоенной сталинской Москве и вспоминать оставленный ими Париж. Оба со временем захотят вернуться во Францию.
Я хотел сделать друзей героями этой книги, поэтому и назвал ее “Парижские мальчики”, а не “Парижский мальчик”. И Дмитрий, и его брат Алексей Сеземан вполне достойны этого. Увы, Алексей не оставил ни дневников, ни воспоминаний. Дмитрий до января 1941-го вел дневник одновременно с Муром, но потом бросил[1]. Вести дневник в те годы – смертельный риск. При аресте он мог стать опасной уликой, неосторожная фраза утяжелила бы приговор. Дмитрий был совершенно прав. Только вот мы лишились ценнейшего источника, незаменимого.
Полвека спустя Сеземан напишет воспоминания на русском и на французском, даст несколько интереснейших интервью, но они не могут заменить настоящего интимного дневника. Их автор – немолодой человек. Он охотно пишет о России и Европе, о Петре Великом и о значении свободы для русской аристократии, но до обидного мало – о себе самом в пятнадцать лет. И нам не узнать, что думал, что чувствовал, от чего страдал юный Митя Сеземан. А Георгий Эфрон несколько лет старательно записывал свои мысли, чувства, пусть и мимолетные, с потрясающей откровенностью рассказывал о самых интимных и даже постыдных желаниях и поступках. К своему дневнику он относился чрезвычайно серьезно, полюбил его, как любят самые близкие, дорогие вещи, как некоторые писатели любят свои лучшие книги. “Мой милый, любимый дневник”, – запишет Мур осенью 1941-го, в то время совершенно одинокий. И теперь из дневниковых записей и писем, из воспоминаний других людей, из множества источников, что хранятся в государственных и личных архивах, можно воссоздать образ настоящего, почти живого Мура. Воскресить его для этой книги.
А название я все-таки менять не стал. Мур был одним из парижских мальчиков. В его чертах мы находим не только особенное, индивидуальное, но и общее, что объединяет несколько человек. Советских людей по гражданству. Русских по рождению. Французов по воспитанию и культуре. Если бы сын Цветаевой дожил до 1976 года, он, вероятно, составил бы компанию своему “другу Мите” и вернулся бы в Париж. Но жизнь Мура сложилась иначе.
Вечером 31 января 1925 года в деревню Горни Мокропсы к тридцатилетнему доктору Григорию Исааковичу Альтшуллеру прибежал чешский мальчик: “Пани Цветаева хочет, чтобы вы немедленно к ней пришли, у нее уже схватки! Вам следует поторопиться, это уже началось”. Цветаева жила в соседней деревне Вшеноры, где были и чешский доктор, и повивальная бабка. Но доктор куда-то отлучился, а повивальная бабка принимала роды у другой женщины. И Цветаева послала за доктором Альтшуллером, с которым познакомилась несколько месяцев назад и предсказала, что именно он будет принимать ее ребенка.
Был сильнейший снегопад с метелью. Альтшуллер напишет в своих воспоминаниях о “яростной буре”, о суровой зиме в окрестностях Праги, о густом заснеженном лесе, что отделял Горни Мокропсы от Вшенор. Григорий Исаакович вырос в Ялте, оттого мягкая европейская зима казалась ему холодной, а волшебная метель – страшной бурей. Он пошел не по дороге, а как раз через лес, чтобы сократить путь. В комнате у Цветаевой горела единственная электрическая лампочка. В одном углу комнаты были сложены кипы книг, едва ли не до потолка. Другой угол был завален мусором: “Марина лежала на постели, пуская кольца дыма, – ребенок уже выходил. Она весело меня поприветствовала: «Вы почти опоздали!» Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и кусочка мыла. Не оказалось ничего: ни чистого носового платка, ни тряпки. Марина лежала в кровати, курила и говорила, улыбаясь: «Я же сказала вам, что вы будете принимать[2] моего ребенка. Вы пришли – и теперь это не мое, а ваше дело»”.
Мальчик родился воскресным утром (по словам Цветаевой – “в полдень, в снежный вихрь”) 1 февраля 1925 года. Sonntagskind – воскресное дитя.
Имя ребенок получил в честь святого Георгия, покровителя Москвы, любимого и родного города Цветаевой. Но она чаще звала мальчика Муром: “Георгий – Барсик – Мур. Всё вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых – Kater Murr – Германия[3], в-третьих, само, вне символики, как утро в комнату”.
Очень скоро возник слух, будто бы отцом мальчика был не законный муж Сергей Эфрон, а Константин Родзевич. Его роман с Цветаевой не был тайной. Но Родзевич сына не признал, а Эфрон и признал, и полюбил всей душой: “Очаровательнее мальчика, чем наш Мур, не видел. Живой, как ртуть, – ласковый, с милым лукавством, в белых кудряшках и с большими синими глазами”.34 Цветаева, по ее словам, “рассчитала”, что отец – Сергей Яковлевич. Ей, конечно, виднее. Есть известная фотография, где рядом с подросшим Георгием стоят оба, Константин Родзевич и Сергей Эфрон. На кого похож мальчик? Он похож на Марину Цветаеву. “Марин Цветаев”, – называл сына Сергей Эфрон. “Молодая, розовощекая, стройная Марина в брюках”5, – позже скажет о мальчике Елизавета Тараховская[4].
Именно внешность Мура более всего поражала окружающих. Он очень быстро рос, просто стремительно. В три года выглядел лет на шесть-семь. В четыре – на восемь. В шесть – на двенадцать. По словам Цветаевой, в четыре с половиной года он весил тридцать три килограмма. Марина Ивановна покупала вещи как на двенадцатилетнего. “Мур стал громадным мальчиком”, – восхищался трехлетним сыном Сергей Яковлевич.
Меня более всего удивляет пляжная фотография, сделанная летом 1935-го. Муру десять с половиной лет, но кажется, будто он лишь немногим моложе сорокадвухлетней Марины Ивановны. Лет тридцать ему можно дать вполне уверенно. Маленький Мур даже несколько пугал окружающих. В детстве он был к тому же “страшно толстым” и очень серьезным. Вера Трейл писала, будто ни разу не видела, чтобы мальчик улыбался, – и это за все двенадцать лет знакомства с ребенком! Семнадцатилетняя Вера Андреева робела перед трехлетним Муром: “Мне он казался чуть ли не стариком, – он спокойно и уверенно вмешивался в разговор взрослых. Употребляя совершенно кстати и всегда правильно умные иностранные слова «рентабельно», «я констатировал», «декаденты»”, – вспоминала она. “Жирное, надменно-равнодушное лицо” мальчика, его кудри, ниспадавшие “на высокий лоб, прекрасного ясно-голубого цвета глаза спокойно и не по-детски мудро” глядевшие на окружающих, почему-то ассоциировались у Андреевой с одним из римских императоров эпохи упадка. А именно – с Каракаллой67. Когда читаешь о детстве Мура и смотришь на его фотографии, невольно вспоминаются герои Франсуа Рабле. Кажется, что на следующей странице Мур, подобно юному Гаргантюа, сорвет колокола с башен Notre-Dame de Paris, чтобы использовать их вместо колокольчиков. Среди сверстников он кажется настоящим великаном, существом другого вида.
Цветаева сравнивала Мура с любимым Наполеоном, с римским королем Наполеоном II (сыном Наполеона I Бонапарта) – и с… Бенито Муссолини. Для нас такой ассоциативный ряд будет странным, но в конце двадцатых такое сравнение еще не казалось ни оскорбительным, ни опасным.
Родители видели в нем русского, только русского мальчика: “Мой сын – замечательный сын. <…> Всё время требует, чтобы его везли в Россию. Французов презирает”, – писал Сергей Яковлевич 27 апреля 1929 года. Но Муру – всего четыре года. Как и в чем могло проявиться его “презрение” к французам, что так обрадовало папу? Ведь Мур был с детства билингвом[5]. По словам Цветаевой, его никто не учил французскому. Он сам заговорил по-французски, что и неудивительно: семья переехала в Париж, когда мальчику было девять месяцев. Стихия французского языка, французской жизни окружала его с детства. Как бы ни старалась Цветаева изолировать сына от внешнего мира (она мечтала жить с ним на необитаемом острове), но жизнь взяла свое. Он рос русским французом. Останься он во Франции, был бы ничем не хуже своих сверстников. Но судьбу парижского мальчика предрешит его русский отец.
Сергей Эфрон никогда не был всего лишь тенью своей гениальной жены. Напротив, именно его выбор, его вера, его любовь, его иллюзии предопределили судьбу всей семьи. Но его собственная судьба, его жизненный путь был изменен, быть может, даже искажен, искривлен.
Самое важное для человека – следовать своему призванию. Найти службу по способностям и по сердцу. Работу, для которой создан. С тех пор как в 1911 году в Коктебеле семнадцатилетний Сережа Эфрон познакомился с восемнадцатилетней Мариной, он был окружен миром литературным и старался найти себе в нем место. Поступил на историко-филологический факультет Московского университета. Пробовал писать. У него даже получалось. Его воспоминания об октябрьских боях в Москве 1917-го и сейчас читать интересно. И всё же писателем Сергей Эфрон не стал. Не стал он и филологом или историком. Уже в эмиграции решил закончить университетский курс. Тогда в Карловом университете преподавал знаменитый русский ученый Никодим Кондаков[6] – византинист, историк, выдающийся специалист по средневековой иконописи. Кондаков был мировой величиной, в Прагу его пригласил президент Чехословакии Томаш Масарик. Под его руководством Сергей Яковлевич пытался стать специалистом по христианскому средневековому искусству. Докторская (дипломная) работа Сергея Эфрона называется “Иконография Рождества Христова на Востоке”. Пожалуй, трудно было найти специальность менее перспективную для бедного русского эмигранта, к тому же – отца семейства. Медиевистика – сама по себе роскошь, которую может позволить себе далеко не каждый университет.
Ученый-гуманитарий – профессия немассовая. А среди русских эмигрантов шанс заработать на жизнь имели только выдающиеся профессионалы. Помочь могли личное состояние и аристократическое происхождение. Скажем, Петра Савицкого в Пражском немецком университете уважительно называли “фон Завицки”. А Сергей Эфрон не был ни аристократом, ни состоятельным человеком. Ученым-гуманитарием он так и не стал: “Весною я кончил университет, давший мне очень мало. <…> Я не родился человеком науки”, – с горечью признавался Сергей Яковлевич.
В Париже он попробует зарабатывать редактурой. Князь Дмитрий Святополк-Мирский из почтения к Цветаевой возьмет Сергея Яковлевича секретарем редакции журнала “Вёрсты”, но вскоре признает полную его неспособность к редакторской работе: “Эфрон – жопа невероятная”89. От нового сотрудника не знали, как избавиться. Еще при подготовке первого номера князь в шутку спрашивал соредактора журнала Петра Сувчинского: “С Эфроном что-нибудь надо сделать. М.б. Арапов <…> мог бы приискать наемного убийцу?”10 “Вёрсты” закрылись уже после третьего номера. Газета “Евразия”, в которой также работал Сергей Яковлевич, не продержалась и года.
У Эфрона были актерские способности, которые он по мере сил использовал и в двадцатые. Снимался во французском немом кино. Заинтересовался этим новым перспективным искусством. Бродил по Парижу с киноаппаратом. Но Великая депрессия положила конец надеждам. Даже те русские, что в двадцатые годы крепко стояли на ногах, теряли работу. В разгар экономического кризиса рабочих мест не хватало и настоящим французам. Русские со своими нансеновскими паспортами были первыми кандидатами на увольнение: “Здесь пробиваться оч<ень> трудно. Французы отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. <…> Самим французам жрать нечего”11, – писал Сергей своей сестре Елизавете Яковлевне Эфрон.
Если не все, то многие его неудачи – результат неверного выбора профессии. Между тем у Сергея Эфрона было призвание. “Его чрезмерно узкое лицо / Подобно шпаге”, – напишет Цветаева. Ассоциация очень удачная. Он и в самом деле был рожден не для пера, а для шпаги. Но никому из родных и в голову не пришло отдать Сережу Эфрона в кадетский корпус, а позже – в юнкерское училище. Эфроны – революционеры, не служившие государству. К тому же Сергей болел туберкулезом. Даже во время войны его не брали в армию. Но он пошел на фронт санитаром, а в 1917-м окончил Петергофскую школу прапорщиков. Октябрьская революция застала его в Москве: “Кровь бросилась в голову. <…> Я быстро оделся, захватил в боковой карман шинели небольшой револьвер Ивер и Джонсон[7] и полетел в полк”, – вспоминал Сергей Яковлевич. В городе было несколько десятков тысяч офицеров, но они в большинстве своем не собирались воевать. Читали газеты, обсуждали новости, осуждали кто большевиков, кто свергнутое Временное правительство. Эфрон был одним из немногих, кто встал на защиту законной власти с оружием в руках.
Когда большевики все-таки победят в Москве, они организуют перепись офицеров. Длинная очередь послушных, покорных людей (профессиональных военных!) выстроится у дверей Алексеевского училища в Лефортове. Поспешат зарегистрироваться. Будут отоваривать карточки, перепродавать селедку, выменивать на базаре добротную офицерскую форму на хлеб. И в страхе ждать ареста, цепенея при слове “чека”. А Сергей Яковлевич уйдет воевать на Дон, где генералы Корнилов, Алексеев, Деникин создавали Добровольческую армию. В феврале 1918-го армия отправилась в свой знаменитый, легендарный даже поход на Кубань – Ледяной поход. Шли по заснеженным степям, шинели покрывались ледяной коркой. Население относилось к добровольцам враждебно. Над их патриотизмом смеялись. Почти во всех боях численный перевес был на стороне противника. В поход выступило всего 4500 добровольцев. Первопоходники станут легендой Белого движения, его элитой. Лучшие из лучших. Храбрейшие из храбрых. Среди них был и Сергей Эфрон. Он служил в знаменитом Марковском полку, названном в честь генерал-лейтенанта Сергея Леонидовича Маркова, героя Ледяного похода. Маркова еще при жизни называли Богом войны, видели в нем едва ли не нового Скобелева или даже Суворова.
Марк Слоним[8] и Дмитрий Сеземан называли Сергея Эфрона человеком слабохарактерным. Не могу понять, чем он такое определение заслужил. Мужественный, железный, несгибаемый – эти слова куда лучше характеризуют Эфрона: добровольца, белогвардейца, первопоходника. Он прошел всю Гражданскую войну: и кровопролитные бои на Кубани, и наступление на Москву, и долгое, тяжелое отступление, и бои за Крым.
Но война была проиграна. А что делать бывшему офицеру в Праге или в Париже? Записаться во французский Иностранный легион? Но Сергей Эфрон не прошел бы отбор по состоянию здоровья – это в Добровольческой армии было не до медосмотров… Даже по фотографиям видно, как быстро он начал стареть. Наконец, Сергей Яковлевич не хотел служить Франции. Эту страну он так и не полюбил. “Я в ужасе от Франции. Более мерзкой страны я в жизни не видел”, – брезгливо бросил он еще в благополучном 1912-м.
Сергей Яковлевич рассказывал Цветаевой, как однажды у него на глазах расстреляли комиссара-большевика. В лице комиссара была такая решимость, что Эфрон впервые понял: “Наше дело – ненародное дело”1314. Во второй половине двадцатых Эфрон всё больше симпатизировал советскому режиму. Он убедил себя, что в России действительно народная власть, что там строят новое, счастливое общество. Эфрон “радовался, читая в газетах об очередном советском достижении”, он сиял “от малейшего советского экономического успеха”15. К началу тридцатых годов Эфрон был уже вполне готов для вербовки.
ИЗ ПИСЬМА МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ К АННЕ ТЕСКОВОЙ, 16 ОКТЯБРЯ 1932 ГОДА: С.Я. совсем ушел в Советскую Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет.16
Атмосфера Франции тридцатых, особенно Парижа, благоприятствовала “левому повороту” бывших белогвардейцев. Левые были властителями дум. Андре Жид до своей поездки в Советский Союз был почти коммунистом, Луи Арагон – настоящим коммунистом. Симпатизировали коммунистам Ромен Роллан и Андре Мальро. В стране была сильная и многочисленная компартия, ее возглавлял тогда тридцатилетний энергичный Морис Торез. Еще сильнее и влиятельнее были французские социалисты, которые сохранили старое (с 1905 года), подчеркнуто интернациональное название своей партии – Section Française de l’Internationale Ouvrière (Французская секция Рабочего интернационала). В 1935-м коммунисты, социалисты, Всеобщая конфедерация труда и влиятельнейшая в Третьей республике Радикальная партия объединились в Народный фронт, чтобы не пустить к власти правых, не повторить трагической ошибки Коминтерна, немецких коммунистов и социал-демократов. 1 мая Морис Торез вместе с лидером социалистов Леоном Блюмом и радикалом Эдуаром Даладье шли во главе грандиозной демонстрации – под красными знаменами Коминтерна и трехцветными знаменами Французской республики. Пели “Марсельезу”, пели “Интернационал” – песни революционной Франции и всемирного рабочего движения. На эти демонстрации и на митинги приходили и дочь Сергея Яковлевича Аля, и Мур. Хотя Аля с отцом все-таки гораздо чаще бывала на rue de Buci, оживленной улочке неподалеку от Сен-Жермен-де-Пре. На этой улице размещался Союз возвращения на родину. Читали там советские газеты, смотрели фильмы. Пели хором новые советские песни.
За окном – шумная парижская жизнь. Чужая, надоевшая. А на экране – трудовые подвиги героев фильма “Встречный” или Орлова и Утесов со своими веселыми советскими джазменами (“Веселые ребята”). Популярнейший в СССР фильм “Чапаев” просто потряс бедного Сергея Яковлевича. В сцене психической атаки, где каппелевцы в мундирах марковцев идут прямо на пулемет Анки, он узнал самого себя. Теперь ему казалось, что правда на стороне Чапаева, Петьки и Анки-пулеметчицы.
Сергей Эфрон был завербован Иностранным отделом ОГПУ[9] еще в 1931-м. Биографов Цветаевой сам этот факт шокировал: новая служба Сергея Яковлевича бросала тень и на Цветаеву. Удивительно, но до сих пор есть люди, всерьез отрицающие работу Эфрона на советские спецслужбы. Между тем о его связи с НКВД упоминали и сын Мур в дневнике, и дочь Ариадна (Аля) в своих письмах в прокуратуру. Наконец, Сергей Яковлевич в последнем слове перед Военной коллегией Верховного суда СССР скажет: “Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно: начиная с 1931 года, вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза”.
Настоящий шпион, особенно занятый вербовкой, должен располагать к себе людей. Привлекать, а не отталкивать, не настораживать, не пугать. У шпиона лицо – открытое, честное, доброе. Именно таким был отец Мура. Софья Львова, младшая дочь Нины Насоновой и Николая Клепинина, оставила очень интересные воспоминания. Она, еще маленькая девочка, Цветаевой побаивалась, “старалась пройти незаметно, чтобы лишний раз не попасться ей на глаза”. А вот когда приезжал Сергей Яковлевич, всё было иначе: “…мы мчались ему навстречу. <…>…Я не помню его в дурном настроении <…>. Он принадлежал к числу не только общительных, добрых, но и очень неэгоистичных людей <…>. Я просто по сегодняшний день вижу его улыбку, его глаза. Для меня он – сама жизнь”.1718
Ее старший брат Дмитрий Сеземан тоже с симпатией пишет о “мягком”, “добродушно-смешливом” Сереже Эфроне. Сорокалетний мужчина для окружающих всё еще оставался милым добрым Сережей: “С.Я. был человек обаятельный, веселый, прекрасный рассказчик, незаметно сближался с людьми…”19 – вспоминал его племянник Константин Эфрон.
Эфрона иногда изображают “эмигрантской шестеркой”, несчастным, запутавшимся человеком, которого использовали едва ли не втемную. Между тем давно опубликована справка, данная Следственным управлением КГБ: “В течение ряда лет Эфрон использовался как групповод и активный наводчик-вербовщик, при его участии органами НКВД был завербован ряд белоэмигрантов, по заданию органов провел большую работу по вербовке и отправке в Испанию добровольцев из числа бывших белых”.20 Групповод – это руководитель агентурной группы, ее куратор, который подчиняется дипломатической резидентуре или непосредственно Москве. Далеко не “шестерка”.
Разведчик – не одинокий волк. Он, как и всякий нормальный человек, нуждается в семье. А сохранить тайны от самого близкого человека, с которым делишь постель, просто невозможно.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДМИТРИЯ СЕЗЕМАНА: “Марина Ивановна была поэтом, она не была сумасшедшей. Ну что она могла предполагать о деятельности Сережи, который нигде официально не служил, изредка помещал статейки в журналах, сроду не плативших никаких гонораров, но каждый месяц приносил домой несколько тысяч франков жалованья?”21
Эти слова восстановили против Дмитрия Васильевича биографов Цветаевой. Как он посмел заподозрить!
Кадровым разведчикам жен специально подбирают. Жена – боевая подруга, такая же разведчица, как ее муж. Но Цветаеву, судя по ее письму к наркому внутренних дел Лаврентию Павловичу Берии от 23 декабря 1939 года, к агентурной работе не привлекали. Ее сведения о новой службе мужа были довольно ограниченны: “…я знала только о Союзе возвращения и об Испании”22, – признавалась она.
Зато верной помощницей Сергея Яковлевича могла стать его дочь Ариадна. Много лет спустя, уже после смерти Сталина, она будет писать в прокуратуру, добиваясь реабилитации Сергея Яковлевича: “…мой отец, Эфрон Сергей Яковлевич, бывший долгие годы работником советской разведки за границей, в частности во Франции”.23 Значит, она, в отличие от Цветаевой, неплохо знала о делах Сергея Эфрона. Более того, Мур запишет в своем дневнике 24 июля 1940 года, что его отец, “в сущности, сотрудник этого ведомства”, то есть сотрудник НКВД. А сестра Аля “более или менее с этим ведомством связана”24.
Ариадна была удивительным ребенком. Ей будто передалась часть гениальности матери. В шесть, семь, восемь, девять лет она говорила с ней как с подругой, на равных. Но вундеркинды редко становятся гениями. Они или умирают в детстве, или вырастают обыкновенными людьми. Аля со временем превратилась в нормальную девушку, хорошо образованную, начитанную, очень одаренную, но не гениальную: “Когда в конце жизни она писала воспоминания о матери и давалось ей это писание очень тяжело, она говорила: «Открываю детские тетради и сравниваю с ними то, что сейчас пишу, – и просто волосы дыбом. Теперь я так не могу»”25, – пишет Елена Коркина, биограф Марины Цветаевой и ее семьи.
Цветаеву такое преображение дочери раздражало и даже злило: “Аля пустеет и тупеет”, – писала она. Ей казалось, будто дочь “упрощается с каждым днем”. Мать выдвигала к дочери невероятные требования, ее расстраивало, что Аля в свои одиннадцать неполных лет остается ребенком: “Боюсь только, что и к 20 годам она всё еще будет играть в куклы. (Которых ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть.)”26.
Французской жизнью Аля не особенно интересовалась. Со временем она всё больше погружалась в дела Союза за возвращение на родину, вращалась среди просоветски настроенных эмигрантов. Смотрела советские фильмы, слушала советские песни и мечтала всей душой приехать в прекрасную советскую страну, которую она покинула ребенком. Ее мечта сбылась в марте 1937-го.
В 1956-м Главная военная прокуратура СССР, разобрав дело бывших советских агентов во Франции, вынесет заключение, что “Эфрон-Андреев, Клепинин-Львов, Афанасов и другие, <…> находясь во Франции, проделали большую работу в пользу Советского Союза”27. Однако материалы о деятельности советской агентуры в Западной Европе засекречены на долгие времена, если не навечно. Поэтому мы знаем ничтожно мало об их работе. Официально признано, что советские агенты вербовали добровольцев для войны с фашистами в Испании. Но советская агентура занималась, очевидно, и другими делами.
В январе 1930-го, еще до вербовки Эфрона, таинственно исчез председатель Русского общевоинского союза, генерал от инфантерии Кутепов. Обстоятельства его исчезновения и гибели до сих пор неясны. Преемник Кутепова, генерал-лейтенант Миллер, был похищен и вывезен в СССР на пароходе “Мария Ульянова”. В 1938-м в одной из парижских клиник от аппендицита умер Лев Седов – не только сын, но и верный соратник и первый помощник Троцкого. Эта смерть кажется очень странной, хотя доказательств отравления нет.[10]
О причастности Эфрона к этим делам тоже сведений нет, если не считать организации слежки за Седовым еще задолго до его смерти. Зато имя Эфрона связывают с другим громким событием – убийством советского агента Игнатия Рейсса (Натана Порецкого). В июле 1937-го Рейсс, получив предписание приехать в Москву, остался во Франции и даже опубликовал под псевдонимом Людвиг открытое письмо в ЦК ВКП(б). Он призывал к самой решительной борьбе со сталинизмом и провозглашал: “Долой ложь о социализме в одной стране и назад к интернационализму Ленина!” Рейсс покинул Францию, чтобы укрыться в более безопасной, как казалось, Швейцарии.
4 сентября 1937 года на шоссе неподалеку от Лозанны найдут залитый кровью автомобиль с телом мужчины средних лет. У мужчины был паспорт на имя гражданина Чехословакии Ганса Эберхарда. Эберхардом был Игнатий Рейсс. Вскоре швейцарская полиция арестует молодую школьную учительницу Ренату Штейнер, на чье имя был взят в прокате автомобиль. Рената “расколется” очень скоро, признавшись, что год назад в Париже на улице Боси ее завербовал Сергей Эфрон. Следовательно, и она, и Эфрон работают на одну и ту же организацию – на советскую внешнюю разведку, на Иностранный отдел НКВД. С этого времени швейцарская и французская полиции начали расследовать убийство Рейсса. Европейские и даже американские газеты печатали фотографии миловидной Ренаты в шляпке.
Участие Эфрона в деле Рейсса – вопрос давний, дискуссионный и нерешаемый из-за отсутствия доступа к источникам. Биографы Цветаевой вздохнули с облегчением, прочитав у Павла Судоплатова, будто Сергей Эфрон к ликвидации Рейсса непричастен. Между тем 28 июня 1955 года Ариадна Эфрон, добиваясь реабилитации отца, написала письмо помощнику главного военного прокурора, подполковнику юстиции Камышникову. В частности, она упоминала некое “задание, данное Шпигельглассом группе, руководимой” ее отцом.2829
Майор госбезопасности Сергей Шпигельглас[11] был заместителем начальника Иностранного отдела и непосредственно курировал так называемые литерные операции – похищения людей и политические убийства. Это его агентом был Павел Судоплатов, убивший в 1938-м полковника Евгена Коновальца, лидера организации украинских националистов. Наряду с шумными убийствами Коновальца и Рейсса люди Шпигельгласа проводили виртуозные операции, в результате которых неугодные бесследно исчезали. Так исчез бывший советский резидент, ставший перебежчиком, Георгий Агабеков.
О каком же задании писала Ариадна Эфрон? В тексте упомянуто, что задание было провалено, но, очевидно, не по вине Эфрона. Можно ли считать проваленной ликвидацию Рейсса? Убить-то его убили, но при этом часть советской агентуры была раскрыта. Виталий Шенталинский, изучавший в архиве следственные дела Сергея и Ариадны Эфрон, уверенно делает вывод: “Именно ему (Сергею Эфрону. – С.Б.) и было поручено заместителем начальника Иностранного отдела НКВД Сергеем Михайловичем Шпигельглассом руководство группой, готовившей устранение Рейсса”.
Так или иначе, Сергей Яковлевич был вынужден спешно покинуть Францию 10 октября 1937-го.
А 22 октября Цветаевой пришлось впервые пойти на допрос в парижскую префектуру.[12] Ее сопровождал Мур. Допрос длился чуть ли не целый день. Следователь криминальной полиции сказал фразу, что надолго запомнится Цветаевой: “Mais Monsieur Efron menait une activitе soviétique foudroyante!” (“Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!”31) Мур передает слова следователя немного иначе: “L’activité de votre mari ètait fondroyante” (“Деятельность вашего мужа была ошеломляющей”32).
31 октября 1937 года в Париже, в католическом храме св. Троицы служили панихиду по князю Сергею Волконскому, давнему близкому другу Цветаевой. Он был греко-католиком, редкость для русского. “Цветаева стояла на тротуаре одна и смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая. <…> Она стояла как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее”33, – вспоминала Нина Берберова.
Теперь нам кажется, будто трагические события осени 1937-го предопределили судьбу Цветаевой и ее семьи. Жене одиозного Сергея Эфрона больше не было места среди русских эмигрантов. Между тем не все, замешанные в деле Рейсса, покинули Францию. Вера Трейл, которую в Москве принимал лично нарком Ежов, осталась в Париже. В Париж вернулся с испанской войны ее любовник Константин Родзевич, бывший возлюбленный Марины Цветаевой. Да и сама Цветаева с Муром проживут в Париже еще год и восемь месяцев. Мур будет вспоминать это время как лучшее в своей жизни. Он будет ходить в кино и в кафе, пить перно, читать газеты и книги и… мечтать о переезде в Советский Союз. “Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием”34, – писал Мур. Митя Сеземан, который был знаком с Муром, но еще не стал его другом, уехал из Парижа с матерью в 1937-м. Переезд в Советский Союз казался ему “бесконечным праздником, неоцененным счастьем”. Советский Союз – “страна, окутанная ореолом всеобщего равенства, справедливости и воплощавшая всё, что мне казалось тогда ценным”35, – вспомнит он сорок лет спустя.
Но Марина Цветаева не спешила увезти сына в страну “всеобщего равенства и справедливости”. Еще в 1917-м она демонстративно плюнула на красное знамя. После поражения белых в Гражданской войне она понимала, что старая Россия исчезла навсегда. А в новой ей нет и не будет места. Значит, и вернуться нельзя. Некуда возвращаться.
В давнем письме Цветаевой к мужу (от 2 ноября 1917 года) есть строчки: “Если Бог сделает это чудо – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака”36. Теперь она приписала на полях: “Вот и пойду, как собака”. Но даже эта приписка показательна: ей очень не хочется уезжать из Франции. Не с радостью она поедет, а повинуясь чувству долга. Долга не только перед мужем, но и перед сыном. Цветаева не сомневалась: Мур – русский, горько будет ему жить эмигрантом в чужой стране. Еще в Чехии она писала: “…ты – эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя будет волчий”.37
Это она писала в 1932-м, когда Муру исполнилось семь лет. Через год Мур пойдет во французскую школу, где его будут считать русским. Впрочем, это никак не отразится на его социальном статусе. Никто Мура не обидит, не будет унижать как чужака.
Сергей Яковлевич некогда жаловался на французский национализм. Нет оснований ему не верить. Шовинизм – слово французское. Весьма вероятно, что гордому русскому офицеру могли бросить вслед что-то вроде “sale étranger”(“поганый иностранец”). И все-таки Франция была страной сравнительно гостеприимной. Когда русский эмигрант Павел Горгулов убьет президента Франции Поля Думера, русские эмигранты в страхе будут ждать репрессий (от французского государства) и погромов (от французского народа). И не дождутся. Волна французской ксенофобии схлынет, едва зародившись.
После Второй мировой Франция станет второй родиной для миллионов эмигрантов разных этносов, рас, цветов кожи. Слова “волчий паспорт” станут анахронизмом.
Цветаева, сомневаясь, не решаясь оставить Францию, думала не только о долге перед мужем и о будущем сына, но и о собственном даре. Она понимала, что в СССР ей не дадут печататься. В лучшем случае позволят переводить. Однако найдется человек, который сумеет ее переубедить. Этим человеком был блистательный франкофил Илья Эренбург. Тот самый Илья Эренбург, что прожил в Париже много лет и создал едва ли не лучшую апологию французской толерантности. “Иностранец не чувствует себя во Франции одиноким”, – писал Эренбург. В своих “Французских тетрадях” Илья Григорьевич приводит множество примеров этой открытости французов и, между прочим, цитирует Карамзина: “…после России нет для меня земли приятнее Франции, где иностранец часто забывает, что он не между своими”.
Немец Гольбах стал одним из самых известных деятелей французского Просвещения. Гейне, Мицкевич, Тургенев подолгу жили в Париже как у себя дома. Французскую поэзию не представить без грека Жана Мореаса (Пападиаментопулоса) и поляка Гийома Аполлинера (Костровицкого), науку – без полячки Марии Склодовской-Кюри, живопись – без испанца Пабло Пикассо, без итальянских (Амедео Модильяни) и белорусских (Марк Шагал, Хаим Сутин) евреев38.
Но в разговоре с Мариной Цветаевой Эренбург будет говорить совсем о другом. Сохранилось только одно, зато чрезвычайно интересное свидетельство этого разговора. Даже двух разговоров – в Париже и в Москве. Первый состоялся в 1935 году, во время международного писательского конгресса.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДМИТРИЯ СЕЗЕМАНА: Однажды вечером, во время Конгресса, о котором я говорил вначале, к нам заявилась Марина Ивановна Цветаева в состоянии какой-то взбудораженности, крайней нервозности. Не дожидаясь вопросов, она сказала маме: “Нина, я только что от Эренбурга, он мне говорил страшные вещи. <…> Вы знаете, мы с ним два часа сидели в “Rotonde”, и все два часа он мне объяснял, что я здесь чужая, что я как поэт здесь гибну, что в России меня ждут, что там не только моя родина, но и мои читатели, что от меня никто не потребует никаких отречений… Он говорит, что я ведь всегда жаждала революции духа и что русская революция есть, как это он сказал, преддверье этой революции духа… Он мне обещал сказочные тиражи, десятки тысяч экземпляров… Нина, вы понимаете, что это значит? Десятки тысяч будут читать меня…”
По серому лицу Марины Ивановны текли слёзы, ее волнение передалось маме, они обнялись. <…> Мать стала успокаивать Марину и объяснять ей, что Эренбургу можно вполне доверять, что он там, в Москве, вхож в самые, самые круги.39
О втором, московском, разговоре Дмитрий узнал со слов Георгия Эфрона: “Марина стала Эренбурга горько упрекать: «Вы мне объясняли, что мое место, моя родина, мои читатели – здесь; а вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает». <…> Эренбург ответил Цветаевой так: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…» Он бы еще долго продолжал свою проповедь, но Марина прервала его: «Вы негодяй», – сказала она и ушла, хлопнув дверью”40.
В конце тридцатых годов перелеты из Парижа в Москву были доступны членам правительства вроде Эдуара Эррио и немногим почетным гостям вроде Андре Жида. Время от времени в СССР из Франции прилетали отважные авиаторы-рекордсмены, такие как Мариза Бастье и Сюзанна Тилье. В июле 1937-го эти, говоря современным языком, авиаторки совершили перелет Париж – Кенигсберг – Москва – Иркутск.
Обычные люди могли добраться от Франции до СССР либо поездом, либо пароходом. Железнодорожных и морских маршрутов было несколько. Из Марселя можно было попасть в Одессу. Из Гавра – в Ленинград. На Восточном вокзале Парижа начинался путь в Москву. Кратчайший – через Германию и Польшу. И более долгий – через восточную и южную Францию, северную Италию, Австрию, Чехословакию и опять-таки Польшу.
Хотя “Интурист” в те времена уже существовал, но иностранных туристов было мало. В конце тридцатых в СССР приезжало от 13 000 до 20 000 иностранцев в год – в наши дни Антарктиду посещает вдвое больше туристов. Причем уже в 1939-м туристические программы стали сворачивать. В СССР бежали испанские республиканцы, спасавшиеся от генерала Франко. Приезжали за инструкциями деятели Коминтерна, от Мориса Тореза до Иосипа Броза (Тито). Случалось, что возвращались на родину белоэмигранты, такие как родители Мура и Мити.
На линии Ленинград – Лондон – Гавр – Ленинград до 1937 года ходили пароходы “Кооперация” и “Андрей Жданов”, а в 1937-м “Кооперацию” заменила “Мария Ульянова”. На этом пароходе, очевидно, покинул Францию и Сергей Эфрон. В июне 1939-го “Мария Ульянова” навсегда увезла из Франции Марину Цветаеву и Мура. Судно было грузопассажирским – палубы предназначались пассажирам, а в трюме находился большой рефрижератор, – но считалось довольно комфортабельным: каюты отделаны древесиной (ясенем и орехом) и устланы коврами.
Путь через Ла-Манш, Северное и Балтийское моря завершился 18 июня, когда пароход причалил у пассажирской пристани Ленинграда. Мур не писал о первых впечатлениях от СССР. Немного написала Цветаева: “Таможня была бесконечная. Вытряс<ли> до дна весь багаж, перетрагив<ая> каждую мелочь…”41 Багаж[13] Цветаевой не только досматривали: “Отбирали не спросясь, без церемоний и пояснений” рисунки Мура. “Хорошо, что так не нравятся – рукописи!”[14] – замечала Цветаева. Она не упоминает, ограничились ли таможенники одними рисунками Мура или взяли себе что-то более существенное из парижского багажа. Никита Кривошеин, приехавший в СССР почти девять лет спустя, 1 мая 1948 года, рассказывал, что в Одессе таможенники так же без всякого стеснения “клали себе в карман то, что им нравилось из багажа пассажиров”.
Эта “добрая традиция”, по всей видимости, появилась на рубеже двадцатых-тридцатых. По словам Джорджа Сильвестра Вирека, в 1929-м на советской таможне смотрели, не привез ли въезжающий больше двух пар обуви. Лишнюю пару обуви конфисковали или облагали “изрядным налогом”. От Вирека отступились, только узнав, что он американский журналист.4344
Вместе с Цветаевой и Муром в Ленинград приехали беженцы из Испании, республиканцы и их дети. Днем испанских детей повезли на экскурсию по Ленинграду, к ним присоединился и Мур. Наивные, но внимательные дети увидели не только колонны Исаакиевского собора, атлантов Эрмитажа, кариатиды Невского проспекта, но и корпуса заводов, “бурые от дыма”: “У нас в Андалузии – заводы – белые, белят 2 раза в год”.45
Тогда Марину Ивановну еще удивляло, почему же их не встречают муж и сестра. Сергей Яковлевич вынужден был дожидаться супругу в Болшеве, на даче. Анастасия Ивановна сидела в лагере.
Вечером Цветаева и Мур вместе с испанцами уехали в Москву. Знакомство с новой советской жизнью оказалось все-таки щадящим, слишком коротким, чтобы испугать, шокировать. Бывало ведь и хуже. В 1934 году Лилианна Лунгина и ее мать Мария Даниловна отправились из Парижа в Советский Союз. Ехали через Северную Италию и Австрию. Вагон был полон веселыми, легкомысленными пассажирами, что ехали с лыжами и горнолыжными костюмами на альпийские курорты. Но чем дальше на восток шел поезд, тем тоскливее становилось. Вместо жизнерадостных и обеспеченных туристов вагон заполнили “какие-то понурые люди”. Остановились у знакомых в Варшаве. Те в ужас пришли: “Куда вы едете, разве можно ехать в эту страшную страну? Там же голод!” Увы, это оказалось не враждебной пропагандой. В то время советско-польская граница проходила значительно восточнее Брест-Литовска, у белорусской станции Негорелое. Туда и прибыл поезд вместе с маленькой Лилианной и ее мамой.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЛИЛИАННЫ ЛУНГИНОЙ: Мы вошли в зал ожидания, и я увидела страшное зрелище. Весь пол был устлан людьми, которые то ли спали, то ли были больны и бессильны, я плохо понимала, что с ними, плакали дети, ну, в общем, зрелище каких-то полуживых людей. А когда мы вышли на площадь, то и вся площадь была устлана ими. Это были люди, которые пытались уехать от голода, действительно умирающие с голоду люди. Я стояла в синем пальто с какими-то серебряными или золотыми пуговицами и каракулевым воротником, а передо мной – всё черное, лохмотья. И я почувствовала такой ужас и такую свою неуместность… Мне стало очень страшно. Я помню, как заплакала и сказала: “Мама, я не хочу. Давай вернемся назад, я боюсь, я не хочу дальше ехать». И как мама мне ответила: «Все, детка, мы уже по эту сторону границы, мы уже в Советском Союзе. Назад пути нет”.46
Именно через Негорелое всего три года спустя приехал в СССР Дмитрий Сеземан. Голод миновал. В 1935-м отменили карточки. Нищие, обессиленные люди больше не осаждали вокзалы. Однако и в 1937-м станция и советский вагон, куда пересели Дмитрий с матерью и отчимом, выглядели убого. В этом вагоне было “удивительно грязно”. Но пятнадцатилетний Митя, в отличие от тринадцатилетней Лилианны, интересовался политикой. Он смотрел на СССР глазами будущего коммуниста. Митя приехал в страну, которую сам Морис Торез называл подлинной родиной трудящихся: “…я ехал с ощущением восторга и не потому, что я возвращался в страну своих предков, ничего подобного, – потому что я ехал в страну построенного социализма”47, – вспоминал много лет спустя Дмитрий Сеземан.
О голоде Митя, вероятно, и не слышал. А если и слышал, то счел буржуазной клеветой на советскую действительность. Повсюду он искал подтверждения своим комсомольским представлениям о жизни. Бедность он счел благородной аскезой. Грубость пограничников, что “с огромными волкодавами совершили налет на наш вагон и, не спрашивая нас, жестоко перевернули наш скудный багаж”, он объяснял необходимостью. У революции еще столько врагов! Нужна бдительность. И лозунг “Граница на замке!” Митя счел совершенно правильным. Особенно же ему понравилась дешевенькая пепельница из черного пластика. На ней была надпись: “Завод «Красный треугольник». Второй сорт”: “Ты посмотри! Второй сорт! Разве ты когда-нибудь видела во Франции на каком-нибудь товаре надпись «Второй сорт»? Там обязательно напишут «Первый сорт», или «Высший сорт»”, или «Экстра», а здесь – пожалуйста – «Второй сорт». <…> Мы наконец в стране, где не лгут, где во всём правда!”48
На Белорусском вокзале Митю и его семью встречал дедушка, академик Насонов, на лимузине, который даже парижанину показался роскошным. Поехали к академику на Пятницкую, в Замоскворечье, один из самых очаровательных районов старой Москвы. Митя вспоминал советский павильон на парижской Всемирной выставке: советская сказка, сказка о счастливой и безоблачной жизни в Советском Союзе, стране социальной справедливости, надежде всего прогрессивного человечества, становилась реальностью. И не только для него. Ариадна Эфрон, приехавшая в СССР в том же 1937-м, писала в Париж: “Первое впечатление о Москве – мне вспомнился чудесный фильм «Цирк» и наши о нем разговоры…”49
Мы мало что знаем о первых советских впечатлениях Мура. Но даже весной 1940-го, пережив арест сестры и отца, он сохранял совершенно советский взгляд на мир: “По-моему, нужно было бы устроить в нашей школе курсы «истории ВКП(б)» для всех желающих – это была бы замечательная штука”50.
Дмитрий Сеземан тоже поначалу не был разочарован: “…всё то из советской жизни, что открывалось моим глазам, мне очень нравилось”.51
“Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слёз в посудный таз”.52 Одна из немногих записей Марины Цветаевой, посвященная первым месяцам жизни в Советском Союзе. Эти строки многое говорят не только о душевном состоянии Цветаевой, не только о ее дурных предчувствиях, которые сбудутся очень скоро. Это запись и о московской погоде. Советская Россия встречала такой жарой, что оказалась непривычна даже для Цветаевой. А ведь она помнила климат не только Парижа, но и южной Франции. “Безумно-жарким” называет лето 1939 года Надежда Катаева-Лыткина.53 “Жара удушающая”54, – записывает Елена Сергеевна Булгакова 15 июня 1939 года, незадолго до приезда Цветаевой и Мура в Москву. 18 июня Булгакова возвращалась из Большого театра: “Дикая жара. Впечатление, что весь партер и оркестр – белый, так как все непрерывно машут платками, афишками и веерами”55.
Московский климат предвоенных лет более континентален, чем в наши дни. Зимы были много холоднее, а лето – жарче. Лето 1937-го также было жарким, а летом 1938-го были установлены многие температурные рекорды, которые продержатся до знаменитой аномальной жары 2010-го, когда в Москве стояла погода, характерная для Саудовской Аравии. Дневник Елены Сергеевны богат сведениями о погоде, которые позволяют дополнить сухие сводки метеостанций.
27 июня 1937 года: Жара всё стоит нестерпимая. У нас в квартире духота – квартира вся на солнце.
28 июня 1937 года: Стоит дикая жара.
2 июля 1937 года: …Началась сильная гроза, которую мы ждали уж давно, умирали от жары.
30 августа 1938 года: В Москве стоит небывалая жара – неестественная, непонятная.
Мур тоже писал о погоде и жаловался на чересчур теплое московское лето. Правда, его дневник за 1939-й не сохранился, но год спустя, 11 июля 1940 года, он запишет: “Сегодня меня тошнило и была мигрень. Очень жарко, и это неважно действует на организм”56.
Летняя жара обычно перемежается ливнями и грозами. Им далеко до тропических, но жителю средних широт и эти летние шквалы запоминаются надолго. Никакой зонтик не спасет от потока воды. А гром и молния заставят вздрогнуть даже взрослого мужчину.
“Бор на противоположном берегу реки, еще час назад освещенный майским солнцем, помутнел, размазался и растворился.
Вода сплошною пеленой валила за окном. В небе то и дело вспыхивали нити, небо лопалось, комнату больного заливало трепетным пугающим светом”57.
Какой читатель “Мастера и Маргариты” не помнит этой грозы? Но Ивану Бездомному еще повезло. За пуленепробиваемыми стеклами клиники доктора Стравинского Иван мог лишь смотреть на пугающую тучу “с дымящимися краями”, а потом на “радугу, раскинувшуюся по небу” после дождя.
Автобиографического героя “Московской книги” Юрия Нагибина гроза застала на улице: “Длинная отвесная молния упала на город, далеко, за Остоженкой, – странен был ее отблеск в фольге застывшей реки, – и тут же, без проволочки, грянул такой громище, что виски заломило. И, не дав оправиться от потрясения, другая молния пересчитала подвесы моста, и гром прозвучал в самом металле.
Мы не обогнали грозы. Уже в виду станции метро с голым, обобранным окрестом – исчезли все газировщицы, мороженщицы, цветочницы и папиросницы, – нас затопил огромный ливень. Он возвестил о себе дробью тяжелых, полновесных ударов, будто не дождевые капли окропили крыши, стены, листву деревьев, асфальт, а ртутные виноградины – пригоршнями из могучей длани. И сразу рухнул поток. Дождь бил в полуоткрытый от усталости рот, словно струя вина из бурдюка. Одежда приклеилась к телу, волосы облепили лоб, виски, щеки, в туфлях смачно, жирно зачавкало. Ни к чему стало торопиться. Мы, как водяные, уже и не мыслили себе иного состояния, кроме такого вот, вдрызг измокшего. И мы пошли неспешным, прогулочным шагом. Нас всё время обгоняли люди, и к метро мы подошли почти в одиночестве”.58
Казалось бы, Мура не должны были удивить ни московская жара, ни сильные, внезапные ливни. То и другое для Парижа обычно. Непривычен был резкий переход от прохладной весны с заморозками к летнему пеклу.
“У нас не май, а октябрь”59, – пишет Цветаева Але 23 мая 1941-го. Почти в одно слово с ней Мур: “Конец мая, а серо, холодно, дождливо, деревья еле вяло запушились”60. Но не пройдет и трех недель, как в Москве уже “стоит жара, сменившая частые ливни”. “Хожу по липкому асфальту”61, – напишет Мур своей сестре. Переход к осенним холодам бывал столь же резким. В 1939-м первые заморозки случились 11 августа.
Летом 1939 года Мур и Митя жили в поселке Новый Быт на железнодорожной станции Болшево, в большом и довольно просторном бревенчатом доме. Его построили еще в 1933 году по заказу управления “Экспортлес” при Наркомвнешторге. На адресах того времени значится: Московская область, станция Болшево, улица Новый Быт, дом 4/33. В 1938-м дачи на некоторое время перешли под управление НКВД. Там чекисты и разместили семьи своих агентов, эвакуированных из Франции. Сергей Яковлевич жил под конспиративной фамилией Андреев, его соседи Клепинины-Сеземаны – под конспиративной фамилией Львовы.
Дом в Болшево известен многим поклонникам Цветаевой. Если вы еще не бывали там, то без труда найдете в интернете фотографии этих добротных одноэтажных домиков. “Экспортлес” пустил на их строительство лучшую древесину, она не сгнила, не пришла в негодность и до наших дней. Дмитрий Сеземан называет дом “прекрасной болшевской дачей”. Для одной семьи жилье и в самом деле прекрасное, особенно по меркам советской России тех лет. К тому же за него не надо было платить. Но это все-таки была коммуналка. У семей “Андреевых” и “Львовых” были свои комнаты, а кухня и гостиная остались общими.
Здесь надо сказать несколько слов о незаурядной семье Клепининых-Сеземанов. Мать Дмитрия и Алексея Сеземанов Антонина (Нина) Николаевна Насонова – дочь профессора, затем академика Николая Викторовича Насонова. Долгое время существовала красивая семейная легенда, по которой мать Дмитрия, беременная им на девятом месяце, бежала из советского Петрограда в Финляндию по льду Финского залива. Но недавно внучки Нины Николаевны Марина Мошанская (Сеземан) и Наталья Сеземан провели собственное исследование. Из документов Центрального архива ФСБ, прежде всего из личного дела их отца Алексея Сеземана, старшего брата Дмитрия, стало ясно, что реальность была несколько иной. Первый муж Нины Николаевны, известный философ, профессор Василий Эмильевич Сеземан еще до революции был гражданином Великого княжества Финляндского. После женитьбы гражданство должна была получить и жена. Когда Финляндия стала независимым государством, Сеземаны автоматически получили гражданство Финляндской республики, и осенью 1921-го Сеземан с женой уехали из голодного Петрограда в Финляндию. Сохранилась фотография, где молодая, красивая и в то время беременная Дмитрием Нина Николаевна стоит рядом с маленьким Алексеем. Подпись – 1922 год. Это январь, а Дмитрий родится в начале февраля. Перед нами явно не беженка, а цветущая, вполне благополучная женщина. В карантине, куда помещали всех русских беженцев, не делая исключения для генералов и бывших фрейлин, Нина не побывала.
В Финляндии супруги не остались, а уже в 1922-м переехали в Берлин, который был тогда настоящей столицей русской эмиграции. Вскоре они разойдутся. Профессор Сеземан получит приглашение читать лекции (на немецком) в университете Каунаса, куда и переедет. Он решит навсегда связать свою жизнь с Литвой, своей новой родиной. Выучит литовский настолько, что сможет не только читать лекции по-литовски, но и писать статьи, монографии и переводить Аристотеля на литовский язык. Нина уедет в Швейцарию, а затем во Францию, где выйдет замуж за бывшего белого офицера Николая Клепинина. Но Василий Эмильевич[15] не забудет свою первую семью, будет навещать Алексея и Дмитрия.
Нина Николаевна была художницей, еще до революции брала уроки у Петрова-Водкина, а в Париже писала иконы. В православном храме Трех Святителей на rue Pètel и сейчас, говорят, есть четыре иконы ее работы. Брат Николая Клепинина Дмитрий окончил в Париже знаменитый Свято-Сергиевский богословский институт, где преподавали выдающиеся русские философы, православные богословы, историки церкви и историки культуры: Сергий Булгаков, Георгий Флоровский, Георгий Федотов, Борис Вышеславцев, Владимир Ильин, Владимир Вейдле, Василий Зеньковский, Антон Карташев. Со временем Дмитрий Клепинин станет священником.[16] Николай в двадцатые годы занимался церковной историей и даже написал работу об Александре Невском. Но религиозность не спасла Николая и Нину от увлечения большевизмом.
Дмитрий Сеземан писал про “авантюристические черты” и “бурный, едва ли не испанский темперамент” своей матери. Три ее брата стали известными учеными. Их жизнь была интересной, насыщенной, творческой. Но женщине в те времена общество предоставляло слишком мало возможностей для самореализации. Предполагалось, что долг ее – быть только женой и матерью. А вот спецслужбы предложили умной и энергичной Нине Николаевне интересную работу, полную риска и приключений.
В исторической науке есть такой термин – “Темные века”. Они были в истории Западной Европы, в истории Византии, в истории древней Эллады. Темными их назвали от того, что мы немногое о них знаем: слишком мало следов осталось, особенно письменных. Скажем, основными письменными источниками по древнегреческим Темным векам до сих пор остаются “Илиада” и “Одиссея”.
Термин “Темные века” оказался настолько удачным, что у историков его позаимствовали даже физики-космологи. Их “века” тянутся сотни миллионов лет. Позаимствуем и мы этот термин, хотя темными будут у нас не века, а только месяцы.
Жизнь семьи в Болшево хорошо исследована литературоведами, биографами Цветаевой. Главным источником для них стали мемуары выживших обитателей болшевской дачи и гостей, что приезжали в Болшево. Но мемуаристы писали прежде всего о Цветаевой. Мур и Митя оставались героями второго плана. Поэтому об их жизни известно немного.
Правда, уже летом 1939 года Мур вел свой дневник, но его конфискуют при аресте Ариадны Эфрон. Вряд ли дневник четырнадцатилетнего мальчика представляет такую уж государственную тайну, что его нельзя ни опубликовать, ни хотя бы показать исследователям в архиве. Скорее всего, дневник безвозвратно утрачен. Потерян или уничтожен, как неценный для “органов” документ.
Эфронов было четверо, Клепининых-Сеземанов – семеро: Нина Николаевна с Николаем Андреевичем, трое детей Нины Николаевны – младшая дочь Софья, Дмитрий и старший сын Алексей; с февраля 1939-го в Болшево жила и жена Алексея, девятнадцатилетняя Ирина Горошевская с маленьким (родился 22 января 1939 года) сыном Николкой.
Правда, Ариадна Эфрон часто оставалась ночевать в Москве. Николай и Нина уезжали на день в Москву. В Москве работал и Алексей.
В Болшево регулярно гостила Эмилия Литауэр, подруга Нины Николаевны и соратница Сергея Яковлевича еще по евразийскому движению. Дмитрий Сеземан пишет, что это была “маленькая, хрупкая женщина, вся сотканная из пролетарского интернационализма и еврейской скорби”6263. Такой же постоянной гостьей была загадочная Лидия Бродская, гимназическая подруга Нины Николаевны.64 Вместе с Алей на дачу часто приезжал преуспевающий московский журналист-международник Самуил Гуревич (Муля).
К населению дачи надо бы прибавить и зверей. Жив был еще белый глухонемой бульдог Билька, привезенный Клепиниными из Парижа. Аля подобрала котят, которые будут жить при болшевской даче, Цветаева называет их просто “кошками”. Был еще рыжий кот, который прыгал в колыбель к Николке.65
“В двух наших семьях параллельно как бы существовало два мира. <…>…Мир взрослых, полный страха, тревоги, напряженности и попытки скрыть его. И мир детей, обо всех этих страхах понятия не имевших”66, – вспоминала Софья Львова.
Взрослые жили в ожидании несчастья, беды, катастрофы. Умная Нина Николаевна давно всё поняла. Она называла болшевскую дачу “домом предварительного заключения”. Дмитрий вспоминал, что его мать “едва ли не с первого дня возвращения на родину” пребывала в состоянии “подавленного ожидания конца”67.
Сергей Яковлевич тоже был подавлен. Мужественный боец, энергичный и толковый разведчик превратился в “растерянного пожилого человека”. Он любил возиться с детьми, играл с ними, благо времени было более чем достаточно. Сергей Яковлевич нигде официально не работал, а деньги от государства получал. Но он болел. Прикроватный столик был уставлен лекарствами. Цветаева писала: “Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха”.68 Тут, видимо, не о страхе болезни речь. Дмитрий Сеземан вспоминал, как “из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг слышались громкие, отчаянные рыдания, и мама бросалась Сережу успокаивать”.69
Едва ли не все, кто видел Цветаеву в Болшево, пишут о ее раздражительности, нервности: “…вспыхивала из-за мелочей” и даже “без видимого повода”. “Мой любимый неласковый подросток – кот”, – писала Цветаева о Муре. Но со стороны казалось, что неласкова с ним сама Цветаева: “Однажды после стычки (с матерью. – С.Б.) Мур чуть не убежал под электричку”70. Мите Цветаева запомнилась “неприятным человеком в общежитии, труднопереносимым”.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ИРИНЫ ГОРОШЕВСКОЙ: Марину Ивановну многое раздражало. <…> Я несла мимо ее комнаты кастрюльку с кашей для моего ребенка. Ручка у кастрюльки вывернулась, и каша разлилась. Марина Ивановна выскочила и бурчала ужасно, мол, нести нужно более аккуратно.71
Настроение “детей”, к которым причисляли девятнадцатилетнюю Ирину, 22-летнего Алексея и 26-летнюю Ариадну, было совсем другим. По крайней мере внешне. “Мы целый день играли в прятки, старались загнать Митю на крышу. Однажды, несмотря на его слабые легкие, закрыли Митю в погребе, захлопнули крышку и танцевали на ней. <…> Играя в прятки, я залезла в собачью будку. И т. к. я после родов поправилась, то не смогла из нее вылезти. Так и ползала с будкой на спине”72, – вспоминала Ирина Горошевская. Муж Ирины, журналист-международник, сотрудник престижного издания “Ревю де Моску”, играл в эти игры вместе с женой, братом и, видимо, со сводной сестрой и с Муром. Неудивительно, что Дмитрию Сеземану жизнь в Болшево казалась приятной.
Не меньше радовалась жизни и Аля. У нее в разгаре был роман с Мулей Гуревичем, красивым, умным, ироничным мужчиной. Он был журналистом-международником, причем высокого полета. В 1937-м он заведовал редакцией журнала “За рубежом”, а еще прежде был заместителем знаменитого Михаила Кольцова в “Жургазе”, объединявшем несколько десятков изданий. Незадолго до ареста Кольцова Гуревич потерял работу и был исключен из партии, но остался на свободе. Со временем он восстановится в партии и вернется на престижную, высокооплачиваемую работу. Полгода спустя Мур напишет о нем так: “…друг интимный Али, моей сестры, исключительный человек. <…> Муля работает с утра… до утра, страшно мало спит, бегает по издательствам и редакциям, всех знает, о всём имеет определенное мнение; он исключительно активный человек – «советский делец». Он трезв, имеет много здравого смысла, солидно умен и очень честен; знает английский язык, был в Америке, служил в Военно-морском флоте. Муля исключительно работоспособен; нрав у него веселый, но, когда речь идет о деле, он становится серьезным и сосредоточенным. Он очень ловок и производит впечатление человека абсолютно всезнающего и почти всемогущего”.73
Аля не сомневалась, что Муля любит ее, и смотрела на этого блестящего советского дельца как на мужа. Не будущего, а уже настоящего, хотя тот еще не развелся (и не разведется) со своей женой Александрой Левинсон (Шуреттой). Летом 1939-го Аля была столь жизнерадостной, что Марина Ивановна усомнилась в ее искренности: “Энигматическая Аля, ее накладное веселье”.74
Как будто чужд этому веселью – подлинному ли, накладному ли – был сам Георгий. Он приехал в СССР к преуспевающему отцу, который “в чести” на своей любимой родине. А вместо этого Мур увидел “шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшево. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно”75. Отношения с Клепиниными у Мура предстают не такими уж дружескими. На даче “сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади”. Отец был “законспирирован”, мать почти не выезжала из Болшево, но ее отношения с Муром натянутые: “…я – один с Митькой”, – пишет Мур об этом времени.
Когда Мур думал, будто его отец на родине “в чести”, он почти не заблуждался. По словам Лидии Бродской, Сергея Эфрона и чету Клепининых в СССР встретили “с большим почетом”76. Первый год своей советской жизни Сергей Яковлевич провел в хороших ведомственных санаториях, а ведомство у него было могущественным и богатым. В Одессе Эфрон принимал морские и хвойные ванны, в Кисловодске – ванны минеральные, пил целебный нарзан. Он мог не заботиться ни о куске хлеба, ни о крыше над головой.
По словам Дмитрия Сеземана, из всех обитателей болшевской дачи работала одна Аля. Работал еще Алексей, но он чаще жил в Москве, в Болшево только приезжал.
Остальные не работали. При этом обитатели болшевской дачи ни в чем не нуждались. За жилье не платили. Продукты привозили из Москвы. Цветаева писала о тортах и ананасах. В материальном отношении это были, очевидно, лучшие месяцы в СССР. Относительное благополучие Эфронов и Клепининых вполне понятно. Советские разведчики жили в условиях привилегированных, но и цена этого благополучия была высокой.
Разведчик, секретный агент, сотрудник спецслужб всегда были профессиями опасными. А в 1939 году это были просто смертники. Эпоха Большого террора заканчивалась грандиозной чисткой в НКВД. В 1937–1938-м две трети высшего руководства НКВД были старыми чекистами, что работали еще при Дзержинском и Менжинском. Они сделали свое дело и теперь уходили в небытие. Из 37 комиссаров госбезопасности первого, второго и третьего ранга до 1941 года дожили двое. Оба генеральных комиссара государственной безопасности, то есть оба чекистских маршала, Ягода и Ежов, были расстреляны.
Вместе с начальником нередко ликвидировали и его заместителей, подчиненных. Назначенному 25 ноября 1938 года на пост наркома внутренних дел Лаврентию Павловичу Берии не нужны был соратники Ежова и Ягоды.
“Чистили”, то есть увольняли, арестовывали, уничтожали людей чуждого социального происхождения. Истребляли чекистов с сомнительным политическим прошлым. До 31 % руководителей НКВД составляли бывшие эсеры, боротьбисты[17]*, анархисты (включая махновцев) и даже белогвардейцы. И вот настал последний час для таких людей, как бывший махновец Лев Задов, как бывшие белогвардейцы Клепинин и Эфрон.
Непосредственные начальники Эфрона и Клепининых, Слуцкий и Шпигельглас, погибли раньше своих подчиненных. Абрам Ааронович Слуцкий, соратник легендарного чекиста Артура Артузова (разработчика операции “Трест”), казался непотопляемым. Даже после ареста и расстрела Артузова Слуцкий сохранил пост начальника Иностранного отдела ГУГБ НКВД. Ему приписывается множество удачных операций. Промышленный шпионаж, позволивший развернуть в СССР производство шарикоподшипников. Вербовка агентуры в британском МИДе, военной разведке и контрразведке (“Кембриджская пятерка”). Похищение генерала Миллера и еще много разных подвигов.
Но 17 февраля 1938 года Слуцкого вызвали в кабинет к Михаилу Петровичу Фриновскому, первому заместителю Ежова. Там ему набросили на лицо маску с хлороформом, как в свое время генералу Миллеру. Но, в отличие от Миллера, Слуцкого убили сразу: сделали смертельную инъекцию. По официальной версии, Абрам Ааронович скоропостижно скончался от сердечного приступа. Его заместитель Сергей Шпигельглас был арестован осенью 1938 года и расстрелян в январе 1941-го.
Эфрон и Клепинины были обречены и как бывшие белогвардейцы, и как лица непролетарского происхождения, проникшие в органы госбезопасности, и как люди Слуцкого и Шпигельгласа.
По словам Софьи Львовой (Клепининой), в Болшево все взрослые “были (я теперь это точно знаю) готовы разделить судьбу” тех, кого она называет “ни в чем не повинными людьми” или повинными “в чрезмерной любви к Родине”. Ареста “ждали каждую ночь, хотя днем старались делать вид, что всё в жизни идет, как надо”.
Фраза о “ни в чем не повинных” все-таки требует пояснения. В те годы погибли сотни тысяч ни в чем не повинных людей. Но можно ли считать “ни в чем не повинными” чекистов, пусть даже из Иностранного отдела? Вопрос трудный. “На протяжении всех лет своей разведывательной работы отец пользовался доверием и уважением своего руководства, как за границей, так и в СССР. Но с приходом Берии в органы НКВД отношение к отцу и к приехавшим с ним товарищам резко изменилось”7778. Слова Ариадны Эфрон правдивы и точны, вот только вдумаемся в них: “доверие и уважение своего руководства”. Руководство – это ведь Ягода и Ежов, Слуцкий и Шпигельглас.
У Сергея Эфрона была надежда, что его и Клепининых перебросят на работу в Китай, хотя непонятно, чем бы эти русские европейцы, пусть и называвшие себя недавно “евразийцами”, могли помочь в делах японских, китайских, монгольских. В Азии уже шла настоящая война. В разгаре бои на Халхин-Голе. Но в этой войне Эфрону участвовать не придется. В ночь на 27 августа арестовали Алю.
Несколько раньше арестовали Павла Николаевича Толстого, еще одного “парижского мальчика” и бывшего евразийца, что вернулся в СССР еще в 1933-м. Мур был хорошо знаком с ним еще в Париже и считал “Павлика” человеком “аморальным, блестящим, беспринципным”. Павлик дал показания на Ариадну Эфрон. Алю и арестованную с ней Эмилию Литауэр принуждали дать показания на Сергея Яковлевича. Какие методы допроса применяли к Эмилии Литауэр, мы можем только предполагать – от нее не останется тюремных воспоминаний. В июле 1941-го ее расстреляют как “шпионку” и “контрреволюционерку”. Аля выживет и расскажет потом, как ее пытали бессонницей, избивали резиновыми дубинками (их называли “дамскими вопросниками”), запирали раздетой в холодном боксе и даже имитировали расстрел.79 Силы человеческие не безграничны. Ариадна Сергеевна “призналась”, что “с декабря месяца 1936 г.” стала “агентом французской разведки, от которой имела задание вести в СССР шпионскую работу…”80 Но Аля следователей не очень интересовала. Важнее было получить показания на ее отца. И ее заставили подписать и это чудовищное признание: “Не желая скрывать чего-либо от следствия, должна сообщить о том, что мой отец Эфрон Сергей Яковлевич, так же как и я, является агентом французской разведки…”81
Мы можем только предполагать, о чем думал Мур после ареста Али – все полтора месяца, пока рядом с ним еще был отец.
В 1939 году вышла повесть Аркадия Гайдара “Судьба барабанщика”. Ее ни Мур, ни Цветаева, конечно, не читали, они не интересовались новинками “Детгиза”. А между тем в этой повести (единственной на всю подцензурную советскую литературу) были переданы те настроения, те чувства, что могли быть близки Муру. Только события “Судьбы барабанщика” начинаются весной, а трагедия семьи Эфронов развернулась осенью.
“…Тревога – неясная, непонятная – прочно поселилась с той поры в нашей квартире. То она возникала вместе с неожиданным телефонным звонком, то стучалась в дверь по ночам под видом почтальона или случайно запоздавшего гостя, то пряталась в уголках глаз вернувшегося с работы отца.
И я эту тревогу видел и чувствовал, но мне говорили, что ничего нет, что просто отец устал. А вот придет весна, и мы все втроем поедем на Кавказ – на курорт.
Пришла наконец весна, и отца моего отдали под суд”.82
10 октября Сергея Яковлевича арестовали. А еще через месяц, в ночь с 6 на 7 ноября, будут арестованы Николай Андреевич Клепинин (в Болшево), Нина Николаевна и Алексей Сеземан (в Москве).
Митя не сразу узнал о событиях, что навсегда изменили его судьбу.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ДМИТРИЯ СЕЗЕМАНА: Настоящее мое погружение в советскую жизнь началось в тот ноябрьский день тридцать девятого года, когда ко мне, в Московский Туберкулезный Институт, пришел мой дядюшка Арсений Николаевич и сообщил, что <…> арестованы моя мать, отчим, брат Алексей, Сережа Эфрон, Аля. До этого, в течение целых двух лет <…> я жил как бы под стеклянным колпаком…83
Правда, между арестом Али и арестом Клепининых прошло больше двух месяцев. Дмитрия в больнице, конечно же, навещали. Как раз за несколько дней до ареста приходила Нина Николаевна. “Ее сопровождал высокий, красивый, голубоглазый викинг, ее старинный петербургский друг, Александр Васильевич Болдырев[18]