Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
В книге украинского писателя Валерия Примоста — три истории о жизни солдат в Забайкальском военном округе времён конца СССР. Не имеет значения, сильный ты или слабый, не важно, городской интеллектуал или простой сельский парень. Российский армейский Джаггернаут перемелет тебя и исторгнет — искорёженным и опустошённым. И даже если ты останешься жив, то что-то внутри тебя умрёт навсегда. Эта книга – история трёх метаморфоз: «Жидяра» — о том, что доброта наказуема, и человечность порождает ненависть. «Штабная сука» — о том, что интеллигентность — это приговор, и страх убивает разум, а затем и тело. «Мы лоси» — о том, что сила открывает путь насилию, и хищник, в конце концов, становится жертвой. Основано на реальных событиях.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 518
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
СловаУкраïни
№ 36
«Штабная сука» впервые вышла в свет в далёком 1994 году. Книга оказалась очень востребованной: она продалась огромным тиражом по всему СНГ, и до сих пор (через тридцать лет!) на связь со мной в фейсбуке периодически выходят незнакомые люди, уточняют, не я ли автор «Штабной суки», а затем благодарят и говорят, что эта книга изменила их жизнь. «Штабная сука» оказалась успешной и в другом смысле. Когда первые фрагменты будущей книги появились в периодической печати (а это произошло ещё в 1991-м), тогдашнее командование Киевского военного округа СССР подало на меня в суд за «дискредитацию Советской Армии».
Конечно, я понимаю командование округа: книга и правда получилась неплохая. Написанная на основе собственного опыта (я служил в ЗабВО в 1985–1987-м годах), выстраданная, обнажённо-эмоциональная. И, главное, честная. Армейские воспоминания были очень свежи, я был молодой и безбашенный, и резал правду-матку направо и налево. Тогда нам всем смертельно не хватало честности. Слишком долго мы жили в выцветших бумажных декорациях газеты «Правда».
Эта книга по чесноку рассказывала о нечеловеческой природе «непобедимой и легендарной» — о свирепой жестокости, вопиющем непрофессионализме, голоде, воровстве, дедовщине, сексуальном насилии, межэтнических конфликтах, глупых смертях, о червях в киселе, вшах в белье и пулях в печени.
Советская армия — громадная, тяжёлая, угрожающая мощь, где в одном котле варились разные народы, где человеческая жизнь ничего не стоила, где царили законы и понятия зоны. Среда, пропитанная ненавистью. Воздух, отравленный миазмами унижения. Полуголодный и полураздетый сброд, бесправный и презираемый, который только и ждёт возможности вырваться за колючку своей части (а ещё лучше — за колючку госграницы), чтобы безнаказанно выпустить на волю всех своих демонов.
Воюющий концлагерь.
Отражение страны, которая его породила.
Кошмарная угроза для внешнего мира. Того, что находится за колючкой.
Система, которая размазывает слабых и делает извергами сильных. Система, жестоко наказывающая за любые проявления ума, чести и человечности. Система, которая перемалывает всех.
Система, которая никогда не меняется. Потому что никогда не меняется Россия. Слишком огромная и сильная, чтобы усомниться. Слишком уверенная в своей исключительности, чтобы смотреть на других как на равных. Слишком богатая ресурсами, чтобы ценить человеческие жизни. Слишком авторитарная, чтобы допускать хоть тень свободы. Слишком привыкшая отбирать у других, чтобы создавать самой.
Она может захватывать и терять территории. Может менять название, флаг и герб. Может писать и переписывать конституции. Но это никак не влияет ни на систему власти, ни на мироощущение народа.
Россия та же самая — что при царях, что при генсеках, что при президентах.
«Святая Русь в кольце безбожных иноверцев». «Первое социалистическое государство в окружении империалистов». «Высокодуховный народ-богоносец в осаде дерьмократов и еврогеев».
Страна, посадившая себя за колючку и считающая, что за колючкой — все остальные.
Россия не меняется.
Но вот распался Союз, бывшие союзные республики зажили своей жизнью, и реалии, описанные в «Штабной суке», навсегда ушли в прошлое. Ну, по крайней мере, так казалось нам, украинцам. До самого 24 февраля.
В этот день Советская армия вышла за колючку. И оказалась на нашей земле.
Непосредственным толчком к тому, чтобы я задумался о переиздании «Штабной суки» сейчас, послужил эпизод, произошедший через месяц после начала войны — во время осады Киева. 23 марта 2022 года я прочитал в новостях, что в одной из российских боевых частей солдат переехал танком своего комбрига, мстя ему за гибель своих сослуживцев. Когда я увидел номер части и то, что она — из Кяхты, я натурально прослезился: именно там я и служил много лет назад, реалии именно той службы я и описал в «Штабной суке».
Что, тогда была «советская армия», а теперь «российская»? Пусть новый фантик на старом дерьме не вводит вас в заблуждение.
За тридцать пять лет НИЧЕГО не изменилось. Точно так же командиры смотрят на солдат как на пушечное мясо. Точно так же солдаты ненавидят командиров и мечтают отомстить им. И точно так же этот драматургический конфликт неизменно заканчивается трагедией.
После этой новости посыпались и другие, столь же характерные: о жестокости, мародёрстве, дедовщине, нечеловеческом отношении российской армии вторжения как к своим солдатам, так и к мирному населению.
Сейчас в Украине убивает и умирает именно та армия, которую я застал — громадная, тяжёлая, угрожающая мощь, воюющий концлагерь, для которого не имеют ни малейшей ценности жизни ни своих людей, ни чужих.
Источник «ложечек и унитазов», возможность насрать в чужом доме, время бессмысленно и безжалостно пытать, насиловать и убивать, выпуская наружу все самые тёмные звериные инстинкты своей натуры — вот что такое для этой армии война. Как и для той, тридцатипятилетней давности. И даже буряты на танках — те же, что и тогда, в Кяхте.
В новостях мы не видим нутро этой армии, только внешние проявления этого нутра — смерти и разрушения. Я предлагаю вам заглянуть внутрь. Узнать, как эта армия живёт, по каким законам действует, с какими ингредиентами варится.
Когда вы увидите то, что видел я, то максимально остро и точно поймёте природу сегодняшней войны. Поймёте, против чего сражаются украинцы. Осознаете, от чего они защищают другие народы.
И когда это случится, вы по-другому посмотрите на Россию. Армия — отражение своей страны. Русская армия — отражение режима, который на протяжении столетий терзал свой собственный народ — и множество других. Этот режим мимикрировал от царского — к советскому, после этого — к путинскому. Но природа его оставалась неизменной: Россия не меняется.
Вы можете возразить, что украинская армия ведь тоже родом из СССР, так разве она не «младшая сестра» российской? Миллионы украинцев служили в царской армии и в советской, мало того, согласно расхожему представлению, именно пресловутые «украинские сержанты» были становым хребтом имперской армии. Так разве не принесли украинцы российский армейский вирус к себе домой?
Однако армия — отражение страны, отражение государственной системы и национального менталитета.
Украина (несмотря на смену властей, флагов и границ) тоже не меняется.
Украинская армия — это всё та же запорожская козаччина 17-го века. Родившаяся из добробатов на Донбассе девять лет назад «отаманщина». Весьма специфические представления о строевой дисциплине и субординации. Исключительная самостоятельность на местах, предприимчивость, смекалка, спокойное добродушное бесстрашие. Каждое боевое подразделение украинцев — по сути, запорожская ватага, боевое братство, где личные качества значат гораздо больше, чем офицерский чин, а личная инициатива часто важнее, чем приказы сверху. Украинскому командованию пришлось приложить колоссальные усилия, чтобы объединить все эти «запорожские курени» в единую современную боевую систему, но даже сейчас традиционный козацкий дух украинских подразделений никуда не делся.
И никуда не делось традиционное, генетическое представление украинцев о том, ЧТО ИМЕННО они защищают. Украина-Русь родилась больше тысячи лет назад на меже Леса и Степи как бастион Европы на границе с Азией. На идее защиты цивилизации от дикости формировался менталитет княжеских дружинников Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха, козаков Сагайдачного и Хмельницкого, солдат Петлюры и Петрушевича. И сейчас украинские военные совершенно убеждены, что делают то же самое, что и десятки поколений их предков. Защищают цивилизацию от дикости. И то, что творят российские войска на украинской земле, только укрепляет это убеждение.
Сегодняшняя война — это не «разборки между своими». Это экзистенциальный, цивилизационный конфликт. Авторитарного коллективизма — с демократическим (и часто анархичным) индивидуализмом. «Добычной» психологии — с «созидательной». Агрессивного обесценивания человеческих жизней — с отчаянным стремлением защитить эти жизни во что бы то ни стало.
Именно об этом экзистенциальном конфликте и повествует «Штабная сука». О маленьком личностном конфликте, словно предвосхитившем нынешнюю войну.
«Штабная сука» — книга, написанная украинцем, отслужившим в советской армии. Украинцем, по удивительному стечению обстоятельств, родившимся именно 24 февраля.
Впрочем, теперь всё сильнее ощущается, что 24 февраля родились мы все.
Валерий Примост
Двое автоматчиков провели арестанта по узкому, залитому бледно-красным светом коридору к массивным железным дверям. Там его ждали двое других: альбиносно-белокурый «ваня» с репой поперек себя шире, нетерпеливо притоптывающий кирзачом, и смуглый, скучно-меланхоличный якут из серии «твоя моя не понимай однако». «Ваня» подтолкнул арестанта прикладом, часовые затопали следом. Моросил паршивый утренний дождик, склизкий, как похмельная слюна. Они прошли по грязному плацу мимо боксов, мимо казармы комендантской роты, мимо серого, мокрого здания окружной комендатуры. Он оглянулся. Лица часовых казались неживыми, словно маски, вылепленные из серой глины и смазанные оружейным маслом.
— Давай-давай, шевели поршнями, — негромко проворчал «ваня». — Зависать будешь на «дизеле».
Они подошли к воротам, перед которыми басовито урчал на холостых «Урал» с кунгом.
Из кабины выскочил прыщеватый голенастый старлей, засуетился, матернулся, открывая заднюю дверь кунга.
— В машину! — старлей понаблюдал, как часовые запихали арестованного в кунг, закрыл дверь на большой висячий замок и полез в кабину. Арестованный ещё успел заметить, как «ваня» потянул из-за пазухи сигарету и взял у «твоя моя не понимай» коробок спичек.
Движок взревел, тяжелая машина рывком тронулась с места, пробуксовывая на грязи. «Водила ещё солобон, только после курсов», — автоматически отметил арестант.
«Опять, — подумал Миша, когда зазвенел будильник. — Опять. Вот западло». Он сел на кровати, коснувшись ногами холодного линолеума, и протер глаза. Будильник, сделав своё дело, самодовольно — круглый и коротконогий — пыжился на тумбочке. В этот момент он был до безобразия похож на начальника дивизионного продовольственного склада. Зевая, Миша натянул спортивки, сунул ноги в тапочки и пошёл умываться. Выйдя в коридор, он прислушался. В здании было тихо. Только дальним эхом доносился откуда-то от входа нервный храп дежурного по штабу. Миша зашёл в умывальник. Холодный кафель и запах хлорки пришпорили его, он встрепенулся, торопливо умылся, крякая и брызгая ледяной водой на спортивки, и пошёл в свою комнату за полотенцем. Затем зашёл в соседнюю комнату — кабинет начмеда. Больные, привезенные вчера из подразделений, ещё спали. «Ясное дело. Дай им волю — дрыхли бы до обеда». Ощутив то преимущество, которое бодрствующий всегда ощущает по отношению к спящим, Миша хотел было пнуть одно из лежащих на полу вповалку тел, но сдержался. Включил свет. Эти, на полу, зашевелились и, забормотав, начали подниматься.
— Подъём, — сказал Миша, — быстрее.
Они встали.
— Становись.
Они вытянулись в нестройную шеренгу. Четверо. Двое из Средней Азии, один кавказец и ещё один — совершенно бледный, вялый и безликий — русак.
— Собрать с пола матрасы, одеться, привести себя в порядок, убрать в помещении. Быстрее.
Русак нерешительно взялся за край матраса. Трое остальных стояли без движения, как будто не поняли. «Опять бурые попались. Как им не надоест?» Миша покачал головой.
— Вы чё, не поняли, да? — он не повышал голоса.
Во всех трёх восточных рожах появилось что-то наглое. Никто не двигался с места. Чуть поодаль испуганно застыл со своим матрасом русак.
— Э, уроды, какие трудности? — его голос не повысился ни на йоту. — Я, что ли, за вас здесь буду наводить порядок?
«Если сейчас наехать на кавказца, узбеки наверняка вписываться не будут».
— Не слышу? — Мишин взгляд остановился на кавказце.
— Не положено, — презрительно выпятив губу, ответил тот.
— Почему тебе не положено?
— Джигит — не женщина. Ему уборка заниматься не положено.
Миша поймал себя на том, что его жутко раздражает акцент кавказца. Ещё не успев осмыслить это ощущение, он резко, безо всякого перехода зарядил чечену в челюсть. Тот упал на топчан и ударился головой о стену. Узбеки дёрнулись, но не сдвинулись с места. «Боятся». На русака Миша глянуть не успел: он встречал ударом кулака встававшего с топчана кавказца. Кавказец снова упал на топчан и заткнулся.
— Ещё вопросы? — Миша повернулся к узбекам. Узбеки молчали. Русак вдруг встрепенулся и поволок в угол матрас.
— На уборку и приведение себя в порядок вам пятнадцать минут. Время пошло.
Миша направился к себе. «Вот хрен: всё равно ведь белого ебошить заставят!»
Он неторопливо и с наслаждением брился, бормоча под нос какую-то забытую песенку, потом выключил бритву и с довольным оханьем обжег щеки «Консулом». За окном светлело. Уже можно было разглядеть за пустырём полуразрушенные мурованные стены с колоннами. Раньше там была псарня кого-то из скороспелых сибирских набобов царской эпохи. Здание штаба части, построенное пять лет назад, по сравнению с этими хоромами казалось рахитичным, грязным ребенком рядом с древним, покрытым морщинами, но всё ещё крепким и кряжистым стариком.
За спиной скрипнула дверь. Миша обернулся.
— Товарищ сержант, — пискнул русак, вылупив испуганные глаза, — всё сделано!
Он уже был одет по форме.
— Почему не поглажен? — Миша ткнул пальцем в худую ляжку русака. — Это, по-твоему, стрелки, да?
Тот нервно глотнул и промолчал.
— Вот, возьми на подоконнике утюг и погладься, — и, вытаскивая из шкафа свои штаны от парадки, — Это тоже заодно погладь. Всё, иди. — Русак, прижимая штаны и утюг к груди, взялся за ручку двери. — Да смотри, побыстрее. Уже начало восьмого.
— Есть, — пискнул русак, и дверь захлопнулась. Миша завалился на диван и закурил. Вдруг, что-то вспомнив, он стукнул кулаком в стену. Через несколько секунд в приоткрывшейся дверной щели показалась тощая русакова физиономия.
— Чего, товарищ сержант?
— Одного из узбеков ко мне. Живо. — Миша даже не вынул изо рта сигарету.
Дверь захлопнулась. Почти сразу же за стеной поднялся шум. Там спорили, кому идти. Миша нетерпеливо хмыкнул и снова ударил по стене. Шум прекратился так же резко, как и начался. Потом отворилась дверь, и один из узбеков перешагнул порог.
— Чё хотел? — спросил он, пытаясь выглядеть старым бурым дедом.
Миша в глубине души усмехнулся. Слишком хорошо видно, как ты, чурка, боишься, и как просто тебя сломать, если только захотеть, и отслужил ты, в лучшем случае, едва год, поэтому в позу становиться не то что плохо или глупо, а просто не стоит.
— Слушай меня внимательно, — сказал Миша, тщательно выговаривая слова. — В углу, справа от двери, стоят мои ботинки. В тумбочке лежат воск и сапожный крем. Там же — сапожная щётка и бархотка. Вперед.
Запала тяжелая пауза. «Молчишь, сука, с места не трогаешься? Ладно, не обижайся». Он вскочил, подскочил к узбеку грудь в грудь и схватил его за погон. Узбек испуганно попятился, воротя морду.
— Считаю до трёх… Раз… Два…
Узбек резко дёрнулся в сторону. И тогда Миша начал его бить. Сначала — несколько ударов попеременно снизу в подбородок и локтем сбоку по челюсти, потом, разгораясь и отодвинувшись на расстояние вытянутой и сжатой в кулак руки, — длинные прямые в корпус и лицо, несколько ударов — как бы между прочим — в пах и, когда узбек согнулся, локтем сверху. Потом ещё несколько пинков лежачему и:
— Умылся и взялся за чистку обуви. Быстро, — даже жарко стало однако. — И не дай тебе Бог ещё дёрнуться, понял, козёл? Быстро! Пошёл!
И потом, глядя, как свежеумытый узбек пидорасит его ботинки, Миша завалился на диван и подкурил забытую было в суматохе сигарету. В коридорах штаба звучали шаги первых офицеров. Пора было везти больных в поликлинику.
Миша открыл стоявший рядом с тумбочкой дипломат и зашелестел бумажками. Глянув в медкарты, он только сейчас вспомнил, что у узбека, которого он колбасил, был крипторхизм. «Ай-яй-яй, нехорошо-то как получилось», — с усмешкой подумал Миша, поглядывая на чахнущего над обувью клиента. Непонятно только, как его в армию такого призвали. Хотя у них на Востоке это просто делается: спустился чабан с гор за солью, а его повинтили, военник в зубы и в армию. У второго узбека была так называемая «инфицированная ссадина нижней трети правой голени», то есть, попросту говоря, кто-то дал в роте сапогом в голень, и теперь штымп просто гнил живьём. У чечена было «варикоцеле», а именно — расширение вен семенного канатика. Наверное, тоже кто-то врезал. Не кирпичом же на стройке прищемил. Благо, волокиты с бумажками в подобных случаях не было никакой: черкнуть в медицинские карты «Жалобы», «Объективно», «Произведена обработка» и «Направляется…» — и можно везти в поликлинику. Всё это было готово ещё вчера вечером.
С русаком сложнее. Этот чахлый питерец явно «косил»: три дня назад с ним ни с того ни с сего случился на стройке эпилептический припадок. Испуганное ротное начальство приказало двум здоровенным сержантам скрутить его и посадить в сушилку в казарме. Там о нём забыли на двое суток и только вчера вечером привезли в штаб и сдали Мише как санинструктору части с рук на руки. Здесь этот штымп должен был пробыть ещё недельку, находясь под наблюдением начмеда части (который, кстати, был сейчас в Петровске-Забайкальском — на двухнедельных курсах повышения квалификации), а потом — в случае повторения припадка — его следовало определить в одну из дурок Читинской области и, если диагноз подтвердится, комиссовать. Что этот Левашов никакой не эпилептик, Миша заподозрил с первого взгляда. Но пока темы не поднимал, откладывая разговор до более подходящего момента.
Было уже восемь часов. Мише почему-то не хотелось попадаться на глаза комбату, и он заторопился.
— Всё? — спросил он у Крипторхизма (запоминать его фамилию, как и фамилии всех остальных «нерусей» , он не имел ни малейшего желания).
Тот молча показал ему сверкающий ботинок.
— Отлично. Пшёл вон. Через минуту вижу всех четверых здесь, готовых к выдвижению.
Минут через пять больные, уже в шинелях и шапках, ввалились в комнату. Левашов держал в одной руке утюг, а в другой — аккуратно, чтобы не помять свеженаглаженных складок, сложенные штаны.
«Хорошо бы сейчас покурить». Миша неторопливо оделся.
— Левашов! Остаёшься здесь. Сейчас я тебя сдам дежурному по штабу, и будешь сидеть в дежурке до моего возвращения. Смотри не балуйся, — он усмехнулся. Надел шинель, нахлобучил шапку, взял дипломат. — То, сколько ты пробудешь здесь, зависит только от тебя…
Русак скорчил непонимающую физиономию.
— Ладно, приеду — поговорим.
Трое азиатов всё это время стояли рядом. С совершенно отмороженными лицами.
— Э, чёрт, не спи — замерзнешь, — Миша пхнул под бок Варикоцеле. Тот сквозь зубы тихонько матернулся по-своему и отвернулся. Бить ему морду было некогда. — Всё, на выход! Живее, живее, трупы!
Они прогрохотали по коридору к выходу из штаба.
— Э, мосёл, — задержался Миша около дежурного по штабу. — Пусть этот псих у тебя в дежурке пока посидит. Приеду — заберу.
Мосёл кивнул головой, даже не оборачиваясь. Он был занят: сюсюкал с кем-то по телефону.
Налево от штаба, за пустырём, проходила дорога. По ней изредка курсировали заляпанные грязью, дребезжащие жёлтые ЛИАЗы. Мише повезло: его внесло внутрь автобуса в авангарде толпы. Сзади затравленно дышал ему в спину Варикоцеле. Вообще, страшнее толкучки в общественном транспорте может быть, наверное, только одно — очередь дизентерийных больных к очку.
Схватиться было не за что. Со всех сторон — только чьи-то тела. Странно, что если рано утром на голодный желудок ты трясёшься в переполненном автобусе, даже прижатая к тебе хорошенькая пассажирка никоим образом не повышает твоего жизненного тонуса. Тем мрачнее настроение, когда такой пассажирки нет.
В поясницу Мише упёрся чей-то рюкзак, под коленки бил здоровенный короб, казалось, целиком состоявший из острых углов, какое-то быдло, небритое и грязное, дышало ему в лицо перегарно-чесночной мерзостью. Словом, всё было в норме. Спины людей в куртках и ватниках почти совсем закрывали немытое окошко, за которым лениво проплывали полуразрушенные фермы и коровники, разорённые поля и победно дымящиеся навозные кучи. Раньше Мише всегда хотелось водрузить (именно «водрузить» — другое слово в данном случае не приходило в голову) над всей этой сельскохозяйственной роскошью грандиозный плакат в траурной рамке «Здесь прошла война». Теперь всё это было уже до оскомины привычно. Как и бодро торчащие над дырявыми агрокрышами кумачовые лозунги.
На станцию прибыли через полчаса. Электрички на Читу ходили довольно часто, поэтому Миша только-только успел выкурить сигарету и озябнуть на утреннем ноябрьском ветру, как к платформе, скрежеща когтями, подкатило грязно-зелёное электрическое чудовище с плоской — как после удара о бетонную стену — харей.
До Читы было минут сорок езды, поэтому Миша уселся на невесть откуда взявшееся свободное место и комфортно вытянул ноги. Больные стали в проходе почётным караулом. Народ вяло толкался между сидений. Откуда-то нестерпимо дуло. Мрачно пахло железнодорожной грязью и нечистоплотной человечиной. Тоска.
Прессуясь один к одному в бесконечную шеренгу, ритмично постукивали неуютные зимние пейзажи (скорее похожие на обглоданные и переваренные натюрморты). Из-за заплёванной оконной рамы неотвратимо вставала Чита, мрачная, серая забайкальская столица…
У вокзала Миша с больными сели в автобус, потом пересели в другой и занимались соковыжиманием до проспекта Фрунзе. Оттуда, задевая прохожих углами дипломата и заглядывая в ларьки в поисках сигарет, Миша повёл клиентов в Центральную поликлинику ордена Ленина Забайкальского военного округа. Её поношенный, обшарпанный фасад, сохранивший однако в глубине своих морщин некую староуставную строгость, расплывшись по читинским мостовым, явно напоминал растёкшуюся по столешнице, потасканную и обрюзгшую с перепоя рожу прапорщика самой что ни на есть сталинской заточки. Миша глянул в эту рожу, придавленную сверху потрескавшимся козырьком крыши, и даже зевнул от скуки. Он впихнул больных в скрипучие, мастичного цвета двери и сам зашёл следом.
— Эй, Коханович, привет! — крикнул ему из толпы у дверей невропатолога толстый белобрысый санинструктор с красными общевойсковыми погонами.
— Здорово, — Миша остановился. — Слышь, Репа, завтракать ходил?
— Не-а, сам только прикатил.
— Ладно, тормозни своих больных — тогда вместе сходим.
— А тебе к кому?
— К хирургу. Всех троих, — Миша махнул рукой и пошёл по коридору в глубь этажа.
Мимо мелись белые фигуры медперсонала и серо-зелёные — солдат. Поликлиника была очень старая и солидная. Высоченные потолки, шторы на окнах над высокими подоконниками, трескучий паркет и портреты членов Политбюро на стенах, — всё это кого настраивало на миролюбивый лад, кому внушало покорность судьбе, а кому — просто парило мозги.
У больших — под потолок — двустворчатых дверей с табличкой «Хирург» Миша притормозил, выдал больным на руки их медицинские карты, пристроил своих подопечных в хвост грандиозной очереди, прошипел беспокойному Варикоцеле что-то вроде «Ссиди тут, сссука» и, нимало более не беспокоясь об их участи, направился в сторону выхода. Пора было завтракать.
Завтракать санинструктора обычно ходили в столовую макаронной фабрики, расположенной напротив. Бабки-вахтерши на проходной сиживали добродушные да сердобольные и, не чинясь, пускали солдат поесть. Кормили в этой столовой по советским меркам очень даже неплохо и, что особенно привлекало солдат, достаточно дёшево, как и во всех заводских и фабричных столовках. Гвоздём программы местных поваров, естественно, была лапша. Длинные, прямые как палец макароны, пузатые пустотелые рожки, бесконечная и лохматая, как веревочная швабра, вермишель безраздельно царили в этом жарком мире лоснящихся поварских щёк и бледных, тощих клиентских образин. Миша почти всегда брал «китайскую вермишель». Она была тонюсенькая — разве что чуть-чуть потолще волоса — и обладала каким-то особым вкусовым шармом… Впрочем, Миша никогда не задумывался об этом. «Китайская вермишель» ему нравилась, и он её ел. Если бы она ему надоела, то он начал бы есть что-нибудь другое, вот и всё.
Позавтракав, Миша, Репа и ещё двое санинструкторов, пришедших в столовую вместе с ними, вышли на улицу. Они хотели было сходить к ближайшему ларьку и поискать сигареты с фильтром, но передумали. Лень. Желудок, разбухший и умиротворенный, дремал под ребрами. Ничего не хотелось. Они уселись на металлическую оградку и молча — даже говорить было в облом — закурили. Время перевалило за десять. Над головой по-прежнему было серо, но немного потеплело. Они расстегнули шинели и сдвинули на затылок шапки. Частенько бывают у солдат такие моменты, когда пять, десять, пятнадцать минут никуда не нужно идти, ничего не нужно делать и говорить, и тогда они сидят себе, сгорбившись и закинув ногу на ногу, молча щурятся в пространство и тянут свою вечную «Астру», вентилируя вены горьким дымом. До дембеля ещё полгода, а может, год или полтора; ещё так долго, поэтому незачем нервничать и суетиться — лучше просто посидеть и помолчать, и покурить, глядя, как шебуршатся на асфальте голуби.
— Знаешь, на кого твои больные похожи? — неожиданно произнёс Репа, усмехаясь и выпуская через ноздри сигаретный дым. — На трёх богатырей.
— Почему?
— Так просто.
— На Голема они похожи. Такие же нечеловеческие.
— На кого? — не понял Репа.
— Отстань, в натуре…
«Богатыри» оказались сообразительнее, чем он думал. Получив у хирурга направления на анализы, они уже стояли в очереди. Всем надо было сдать мочу и кровь из пальца и из вены, а Варикоцеле и Крипторхизму, как ложащимся на операцию, помимо этого — посетить стоматолога и зафлюорографиться.
— Ну чё, герои? — спросил Миша у Ссадины, выщипнув его из очереди.
— Всё ништяк, — важно ответил тот. — Стоим маленько.
— Смотрите, до двенадцати надо успеть всё сделать. Здесь анализы принимают до двенадцати, понял?
Ссадина понял. Он многозначительно выпятил губу и улез обратно в очередь. Дверь в лабораторию поминутно открывалась, внутри сверкал белый кафель и звенела медицинская посуда.
Свободное время было до четырёх часов, когда начнут выдавать результаты анализов. Миша повел больных гулять. Они брели по тротуару, азиаты истово чавкали только что купленной жевательной резинкой, мимо медленно проплывали старые, видавшие виды фасады читинской глубинки. Миша привычно разглядывал вату между рамами, обделанные голубями карнизы и беленькие шторки с рюшиками. Эти, сзади, своим чавканьем действовали на нервы. Узбеки иногда тыкали пальцем по сторонам и лопотали по-своему. Варикоцеле недовольно глядел на них и вертел по сторонам башкой. «На них даже нельзя сердиться или обижаться. Это просто тупые, упрямые и жестокие дети. Которые сами не соображают, что делают…»
…Отдельный механизированный батальон, где начинал службу Миша, в их танковом полку называли не иначе как «чёрный». За исключением едва ли дюжины русаков, растасованных по ротам, все остальные — от комбата до последнего солдатешки из взвода технического обслуживания — были «восточными братьями». Будучи в карантине, Миша не знал, хорошо это или плохо, хотя слышал, что во всех подразделениях полка командиры пугали своих раздолбаев-подчинённых именно переводом в мехбат. Действовала эта угроза, как говорили Мише, стопудово.
Но Миша не задумывался об этом. Он не предполагал, что попадет туда. Неизвестно, случайно ли черканула начальственная рука против фамилии Миши аббревиатуру «ОМБ» или кому-то показалось забавным подкинуть в мусульманскую компанию ещё одного «восточного человека» — жидёнка из Харькова, только вечером после присяги, когда старшина карантина объявлял, кого куда распределили, Миша вдруг обнаружил, что отныне он — 2-й номер расчёта ПКМ пулемётно-гранатомётного взвода 1-й роты отдельного механизированного батальона. Явственно запахло жареным, но Миша ещё был духом и, следовательно, пока не мог похвастаться хорошим армейским обонянием. Впрочем, в любом случае, в армии и солобон, и дембель всегда, несмотря на самые зловещие предзнаменования, надеются на лучшее. Да и всё равно ничего уже нельзя было изменить.
Итак, тем же вечером Миша впервые переступил порог легендарного мехбата. Батальон занимал старое двухэтажное здание из красного кирпича, построенное ещё пленными немцами после войны. Изнутри доносились дикие вопли на непонятных языках. Миша, чувствуя себя прескверно, отворил дверь и вошёл.
— Кто такой? — сразу же рявкнул какой-то южный сержант, спускавшийся со второго этажа.
— Рядовой Коханович! — заученно хлопнул Миша.
— Пшёл нах отсюда! — сказал сержант и въехал ему в челюсть.
Вещи, которые Миша держал в руках, рассыпались. Хлопнулись из-под локтя на пол братья Стругацкие.
— Мне к командиру первой роты, — просипел Миша из угла.
— Пох мне твои проблемы, — ответил сержант и вышел из казармы.
Миша собрал вещи и осторожно вошёл в расположение. Сбоку что-то зашипело. Он обернулся и увидел раскорячившегося на тумбочке дневального с жуткой басмачовской рожей.
— Чё хотел, урод? — спросил дневальный.
— Мне к командиру первой роты, — опасливо ответил Миша.
Дневальный отвернулся и, соскучившись лицом, принялся ковыряться в зубе. Миша подумал, что, наверное, можно идти дальше, и уже сделал шаг, как вдруг сзади хлестнуло:
— Стой! Куда прёшь, маму твою?..
— Мне к командиру пер…
— Заткнись! — дневальный вытащил штык-нож и шагнул с тумбы к Мише. Миша попятился, но дневальный резко приблизился к нему вплотную и уставил штык-нож ему в подбородок. — Урод, душара, убью нах! — Он прижал Мишу к стене и нажимал на штык-нож все сильнее, так что Миша почувствовал, что вот сейчас из подбородка брызнет кровь. Вещи опять попадали на пол.
— Эй, Эргашев, что там такое? — донеслось из полутёмной глубины коридора.
— Да тут какой-то козёл выдёргивается! — ответил дневальный, чуть ослабляя нажим. — Говорит, я весь первый рота мама сектым!
— Я этого не говорил, — сказал Миша полузадушенно.
— Хлебало приткни, урод, сука!
— Давай его сюда! — донеслось из глубины коридора.
— Есть, товарищ капитан! — ответил дневальный, пряча штык-нож. — Пошёл нах, собака! — прошипел он Мише и отступил на шаг.
Миша нагнулся, чтобы собрать вещи, и получил могучий пинок сапогом под зад. Он чуть не влепился лицом в пол, но всё же удержался, торопливо собрал вещи и встал. Дневальный уже снова стоял на тумбочке. Миша закусил губу и быстро зашагал по коридору между двумя расположениями, наполненными азиатами всех сортов и видов, туда, где виднелась в луче света, падающем из открытой двери канцелярии, перетянутая портупеей мешковатая фигура командира первой роты, водружённая на кривенькие ножки в щегольских хромачах и увенчанная капитанскими погонами и фуражкой с бархатной офицерской тульей. Миша, как положено, за шесть шагов перешел на строевой, за три шага клацнул каблуками, махнул рукой к пилотке и доложился:
— Товарищ капитан, рядовой Коханович прибыл для дальнейшего прохождения службы!
— Давно пора, — ответил ротный, пропуская Мишу в канцелярию.
За столом сидели два старших лейтенанта — смуглый, узкоглазый татарин и румяная, упитанная рязанская харя. Миша опять махнул рукой к пилотке и замер у двери.
— Кто такой? — строго спросил татарин.
— Рядовой Коханович. Прибыл для дальней…
— Ладно, хватит прикалываться, — сказал татарину ротный, садясь за стол и листая тетрадь в целлофановой обложке. Найдя то, что надо, он ткнул в это место пальцем и поднял глаза: — Ты у нас в пулемётно-гранатомётном взводе.
Миша кивнул.
— Вот твой взводный, — ротный дёрнул головой в сторону татарина, — старший лейтенант Губайдуллин. А это, — он повёл глазами в сторону явно скучавшей рязанской хари, — замполит роты старший лейтенант Петраков. Прошу любить и жаловать. Если у тебя возникнут какие-нибудь проблемы… — он замялся. — Ну, там, обижать кто будет или ещё чего… Словом, обращайся тогда к любому из нас, понял?
— Так точно, товарищ капитан!
— Отлично, тогда подожди меня в коридоре. Сейчас выйду и представлю тебя роте.
Миша снова отдал честь, прижимая свои пожитки левой рукой к боку, повернулся кругом и вышел. Уже закрывая дверь, он услышал ленивый голос Петракова:
— Нам в роте для полного счастья только жида не хватало.
Кто-то, кажется, Губайдуллин, произнёс что-то вроде «мм-да-а», и тогда Петраков добавил:
— Зашуганный он какой-то… Наверное, и недели не пройдёт, как вставят ему «фитиль» в жопу по самые гланды…
Миша почувствовал, как у него на глазах выступают слёзы. Когда ротный через пять минут поставил его перед строем и призывал солдат подружиться с новеньким, не обижать его и всячески помогать в овладении воинскими премудростями, Миша пробежался взглядом по лицам первой шеренги и тогда действительно почувствовал запах жареного.
В «Стреле» показывали «Папаш». С ума сойти, какие штуки откалывали Депардье с Ришаром, какой маразм несли и какие у них при всём этом были рожи! Миша посмеялся от души. Азиаты сидели рядом с ним. Узбеки, равно широко открыв глаза и рты, молчали и только во время самых удачных моментов коротко матерились по-русски. Варикоцеле же безнадёжно заснул в первые пятнадцать минут сеанса и сейчас противно похрапывал и пускал слюни, скукожившись на жёстком, неудобном сиденье.
На них даже нельзя сердиться или обижаться. Они как дети. Со стороны кажется, что они быстро забывают причинённое тобой зло и не заводят на тебя зуб, что они совершенно искренне пресмыкаются перед тобой, улыбаются тебе и охотно выполняют твои приказания. Со стороны кажется так. Но не удивляйся, если однажды ночью ты проснёшься от запаха горелого мяса и увидишь, как ярко может гореть бензин, которым облили тебя. Они никогда не будут драться с тобой честно — постарайся не поворачиваться к ним спиной, потому что воткнутый в спину штык-нож вряд ли поспособствует твоему пищеварению. Иногда кажется, что они не соображают, что делают. Может быть. Проверить это невозможно. Не исключено, что они думают о тебе то же самое. В любом случае, ни тебе, ни им в тот момент, когда ненависть ваша столкнётся, как табуретки в ваших руках, не вспомнится тот, кто заставил вас жить бок о бок и воевать друг с другом.
После кино они зашли в какую-то кафешку и долго ели пиццу, такую дорогую, словно она была сделана из мяса игуанодона. «Игуанодон? — подумал Миша. — Постой-ка, а что это, собственно, такое?..» К четырём часам они вернулись в поликлинику за результатами. Растасовав исчерканные корявыми медицинскими строчками бумажки по медкартам, Миша направился к выходу. Там, в полукруглом окошечке регистратуры сидела беленькая прыщавенькая девочка. Девочка Леночка. Она писала направления в госпиталя Забайкальского военного округа. Миша заглянул в окошко и улыбнулся:
— Леночка, привет. Мне бы направления на трёх кадров в Хилок, в хирургию.
— Коханович, если я не ошибаюся, — сказала Леночка.
— У тебя потрясающая память, — снова улыбнулся Миша. — Санинструкторов здесь постоянно барражирует человек сто как минимум. Запомнить изо всей этой орды одного маленького Кохановича — это трудовой подвиг.
— А у тебя лицо какое-то не русское, но и не азиатское. Бросаешься в глаза, — Леночка мельком глянула на часы на стене напротив. — Ладно, где их медкарты?
Миша отдал. Леночка быстро выписала направления и положила их в окошко.
— Откуда такая привязанность к Хилку? Ты туда уже раз двадцатый едешь.
— Тридцатый, милая. Тридцатый. Начальник госпиталя мне очень симпатичен. Родные кровя в нём чувствую, — Миша про себя усмехнулся: начальник хилокского госпиталя был стопроцентным бульбашом, щекастым, русоволосым и с акцентом, откуда-то из-под Бобруйска. Он сгрёб документы, кивнул Леночке и вывел своё болящее воинство на улицу.
Они ещё с полчаса пошарились по близлежащим улицам в поисках сигарет с фильтром, ничего не нашли и побрели на автобус. Потом — пригородный вокзал, грязный, заполненный нелепо копошащейся толпой в дурацких одеждах и с дебильными лицами. (Вообще, всё это столпотворение было похоже на бунт в дурке. С одинокими психами приходилось справляться, а вот с сумасшествием в широких масштабах… Впрочем, какая разница?) Потом — сорок минут на электричке, потом — старый, грязно-жёлтый ЛИАЗ, наполненный, как параша в «общаке» губы под утро. А там уж и штаб выскочил поганым прыщом из-за набобовских хором. Осталось добрести до своей комнаты, поставить кофе, заслать кого-нибудь из больных в столовую за ужином, завалиться на диван, включить телевизор и приторчать. Одним словом, «хард дэй'з найт». Нога ноет. Наверное, к перемене погоды.
— Мосёл, а где мой псих?
— В туалете шуршит.
— Не буянил?
«Кажется, он и не должен буянить, но об этом никто, кроме него и меня, не знает».
— Нет. Всё нормально. Мировой парень. Эй, Левашов! На выход! Сейчас придёт.
— Мосёл, не в западло, зашли его, пожалуйста, в столовую. Пусть мне поклевать чего-нибудь принесёт, ладно?
— Нет вопросов. Кстати, Миша, ты бы мне его тормознул после отбоя на часок — полы в штабе помыть.
— Ради Бога, — Миша хлопнул его по плечу, небрежно пожал руку дежурному по части летёхе и пошёл к себе. Азиаты потянулись за ним.
— Вы двое, — обернулся к узбекам Миша, — идите на ужин. Принесите что-то и этому, — он махнул в сторону Варикоцеле. — А ты, бурый, заходи, — он отпер дверь своей комнаты и пропустил чечена внутрь.
Узбеки переглянулись и ушли в столовую. Миша тщательно запер дверь изнутри. Потом, положенное время, он старательно бил энергично, но неумело сопротивлявшегося Варикоцеле.
За окном было черным-черно.
— Выключи телевизор, — сказал Миша суетливому Левашову.
Тот дёрнулся к розетке.
— Закончил? — спросил Миша умытого и уже отстиравшего кровь с парадки Варикоцеле, возившего по полу тряпкой. Кавказец молча поднял глаза. — Тогда пошёл вон. Можешь идти спать.
Кавказец медленно поднялся и ушёл.
— Смотри, — крикнул ему вслед Миша, — спалю, что не спите, всех припашу до подъёма!.. Эй, Левашов, дай-ка, пожалуйста, из холодильника бутылочку пивка.
Пробку он отдал Левашову. Пиво, шипя, как перекись водорода, потекло по внутренностям.
— Ну чё, придурок, когда ты меня обрадуешь очередным припадком? — Левашов опустил глаза. — Не до дембеля же тебе здесь сидеть.
Левашов пожал плечами:
— Это же не от меня зависит. Как накатит, так и начнётся. Я вообще не знаю, откуда такое взялось. До армии не было.
— Естественно. До армии тебя так не дрочили.
— При чём здесь это… — Левашов посмотрел на Мишу кристально-чистыми глазами.
— Да нет, ни при чём. Просто в армии все старые болячки обостряются, и даже говорят, что иногда появляются новые, — он отхлебнул из бутылки. — Короче, чёрт, послушай меня. В твоей роте никто не знал, что такое эпилепсия и как она выглядит. Ты и сам об этом мало знаешь. Сейчас всё будет гораздо сложнее. Тебя будут серьёзно проверять люди, которые на этом собаку съели. Тебе придётся постараться сыграть припадок как можно лучше, понял?
— Что вы имеете в виду, товарищ сержант?! — возмутился Левашов, и Миша понял, что не ошибся.
— Ладно, не стремайся. Я тебя не сдам начальству. Хочешь — даже помогу. Если бы ты просто порезал себе вены или попытался повеситься, то проблем бы не было. Лежал бы себе в госпитале и мечтал о скорой комиссации, как любой нормальный суицидик. Эпилепсия — штука сложная. В одиночку её не отрепетировать…
Левашов смотрел на него собачьими глазами.
— Короче, сначала тебе нужно научиться делать пену на губах. Слюна, которую ты пускал на стройке, в госпитале никого не убедит…
Миша учил Левашова целый вечер. Он объяснил, как нужно процеживать слюну между зубов, чтобы получалась пена, как биться, какое выражение придать лицу. Часа через два после отбоя он вдруг прервал себя на полуслове, махнул рукой и потянулся за сигаретой:
— Хватит на сегодня. А то у тебя глаза уже, как у олигофрена. Всё, иди спать. — Левашов, повинуясь, поднялся. — Завтра я повезу чурок в госпиталь, в Хилок. Два дня в твоем распоряжении. Потренируйся. Только смотри, фигни какой-нибудь не натвори. Понял?.. Всё, иди.
Какой кайф просто лежать, выключив свет, под одеялом, смотреть в окно, занавешенное снаружи чёрными простынями ночи, и ни о чем не думать. Сигарета попалась не слишком горькая, за дверью тихо, нога не ноет. До дембеля всего полгода, и нынешнее место хорошее, и никто отсюда не вышибет, если только не спалиться на чём-нибудь, а даже если и вышибут назад в роту, то в нагрудном кармане уже давно лежат подготовленные — без сучка, без задоринки — документы для того, чтобы лечь в госпиталь, и в госпитале этом тоже давно всё схвачено, так что до дембеля нормально дожить можно. Главное — тупо не спалиться. Но пока Бог миловал. Хотя сколько уже раз казалось, что всё, приплыл, парень, ничто уже не спасёт твою злосчастную семитскую головушку…
…Первый раз Мише набили морду в тот же вечер. Только ушли домой офицеры и он засунул свои пожитки в тумбочку, а Стругацких — под подушку, как его подозвали в угол расположения, где сидели трое или четверо бурых дедов. Он остановился перед ними, в облачках дыма от их папирос. Сзади нарисовались ещё несколько бурых, рангом пониже.
— Кто по нации? — спросил один из дедов с лычками старшого. — Таджик?
— Нет, — ответил Миша.
— А кто? Туркмен? — старшой переглянулся с соседями. — Нет? Может, тогда азер? Тоже нет?
Миша подумал, что вряд ли они знают, что такое «еврей», и ответил:
— Хохол.
— Хохоль? — презрительно прищурился старшой, а остальные зашевелились и зацыкали. — Послушай, хохоль, ты когда в казарма заходил, налево смотрел?
Миша молчал. Старшой не обратил на это внимания.
— Там туалет. Там ебошат все белий. Понял? Иди туда, там твоё место. — Кто-то потянул Мишу за погон.
— Иди-иди, — сказал сосед старшого, огромный малый в танкаче. — Все белий в этот рота будут умирать. Ви не люди, ви — параша. Понял, да?
Миша очень испугался. Внутри было пусто и холодно. Идти в туалет ему не хотелось, а ответить погрубее он боялся, да и не умел, поэтому просипел что-то вроде «я не совсем уверен». Азиаты не поняли, что он сказал, но его тон, каким бы мирным он ни был, им не понравился. Кто-то вполсилы смазал Мише по почкам. Мишу заклинило: оставаться он боялся, а идти не хотел. Кто-то дёрнул его за рукав, зарядил по шее, прошипел «урод, сссука». Миша, сам не зная почему, оттолкнул, не оглядываясь, этого козла и остался стоять перед дедами, глядя на них вызывающе, как ему казалось, а на самом деле испуганно. Тогда старшой нехотя поднялся, поразив Мишу той особой грацией, которой обладают все уверенные в себе старослужащие — наглые, сильные, не очень умные и давно не получавшие по морде. Он поднялся и, не желая утруждать себя даже хорошим ударом кулака, просто ткнул Мишу пятерней в лицо. Миша подался назад — сильнее, сильнее, почувствовал несколько ударов и увидел, как окна метнулись куда-то вниз, в область паха. Потом он ощутил под ребрами мастичный холод пола, потом вокруг замелькали кирзовые голенища, потом он получил удар сапогом в лицо и отъехал.
В последующие дни он получал по морде ещё несколько раз, но походя, без конкретной припашки. Ему было страшно, но он привыкал.
(Стругацких назавтра же украли у него из-под подушки, впрочем, как и содержимое его тумбочки.)
Несколько раз, после особенно оскорбительных ударов, его захлестывала волна ненависти и, казалось, надо было сделать лишь небольшое усилие, чтобы «погнать ответку». Но воли не было. Прижимая рукой место очередного удара, Миша успокаивал себя тем, что не стоит давать сдачи, если морально он для этого ещё не созрел, если организм не отвечает на удар чисто механически. На самом деле Мише было страшно. Он лгал себе и прекрасно это понимал.
Его регулярно «строили» по ночам, и он получал по морде, ему регулярно не хватало пайки в столовой, и он получал по морде, его постоянно доставали, и он получал по морде. На него всё время орали. Он привыкал. Привык он и к тому, что его уже несколько раз называли «чмо». Оказалось возможным привыкнуть и к «я твой мама еб…» Так было проще — привыкнуть и стерпеть. Так не надо было заставлять себя делать то, что заставляли тебя другие. Для этого не надо было напрягать волю, и оттого это казалось более предпочтительным.
Так прошёл месяц. Каждый день полз убийственно медленно, но однажды утром оказалось, что первый месяц службы уже прошёл. Теперь Миша знал на полу казармы каждую линию и даже во сне помнил, каким образом доводится натиркой до блеска пол в канцелярии. И ухоженные бээмпэшки в парке, раньше выглядевшие со стороны так соблазнительно, теперь не вызывали у него никакого интереса, потому что он слишком хорошо помнил, какая прорва работы скрыта в каждой из них. Кровавые мозоли на руках от лопаты тоже давно не будили у него сильных эмоций. Он привык ко всему этому.
Однажды он поймал себя на том, что перестал думать. С работающими мозгами было трудно: физическая и моральная боль не давали покоя, мозг возмущался и толкал тело на тропу войны, и не вступать на неё было ещё более болезненно, чем сносить побои и унижения. Не думать было проще: унижения и оскорбления пролетали где-то далеко, не тревожа спящего сознания, и даже голод и боль почти не ощущались.
В наряды Мишу ещё не ставили, в парк на работы посылали нечасто, и в основном он работал в казарме. Офицеры не обращали на него внимания, старослужащие ещё не брались за него конкретно, так что весь этот месяц он был предоставлен самому себе. Когда Миша шёл в армию, у него были некие принципы, своего рода бастионы самоуважения («отвечать ударом на удар», «не сносить оскорблений», «не выполнять грязную работу» и т.д.), оборона которых должна была сохранить его реноме, его лицо. Но в течение первого месяца эти бастионы капитулировали один за другим, и Миша сдавал их неимоверно легко, безо всякой борьбы, утешая себя тем, что ещё не сданы прочие из них. В конце концов остались невзятыми только четыре бастиона: «не заниматься педерастией», «не парашничать», «не чистить туалетов» и «не стирать чужих вещей». И то только потому, что этих бастионов ещё никто как следует не штурмовал. В один прекрасный день Миша почувствовал, что его воля умерла совершенно и теперь от него можно добиться чего угодно.
Ему было страшно. Он не мог отважиться на войну даже тогда, когда слышал «я твой мама еб…», даже когда его били в лоб дембельским сапогом, а потом заставляли этот сапог чистить. Он терпел всё это. И с каждым днём ему было сложнее начать войну: он привыкал. Каждое утро, просыпаясь от удара по морде, он думал, что не проживёт этот день, не выдержит, умрёт или сойдёт с ума, и каждую ночь, падая после очередной «застройки» в постель, он знал, что выдержал и что тоненькая стрелочка его терпения передвинулась ещё на одно деление.
Каждое утро он, разбуженный хорошей плюхой, соскакивал с верхнего яруса, тут же получал по почкам от кого-то с нижнего и торопливо одевался. Едва успев застегнуть половину пуговиц, неумытый и взъерошенный, неумело обкрутив портянки вокруг лодыжек, он уже летел за суконной натиркой и становился в длинный ряд таких же духов, торопливо сучащих ногами на сверкающих полах. Со всех сторон на эту дёргающуюся с натирками под подошвами колонну сыпались маты и удары котловских блях, и ничего не было видно, кроме судорожно мельтешащей натирки на полу и худой, сгорбленной спины впереди стоящего, с ритмично двигающимися локтями. Потом духи бросались заправлять койки, вытирать пыль, выбивать половики, сортировать рядом с тумбочками дедовские тапочки. Потом они мелись готовиться к утреннему осмотру, драли себе щёки старой тупой «Невой» насухую, стирали зубными щетками грязную подшиву, воровали друг у друга нитки, чтобы пришить оторванную пуговицу, мокрыми тряпками — потому что ни сапожных щёток, ни гуталина у них не было — обтирали сапоги. Потом на утреннем осмотре они получали по морде за плохое качество бритья, грязную подшиву, нечищенные сапоги, потом их заставляли съесть найденные у них в кармане письма из дому, а затем заводили в туалет и «брили» вафельными полотенцами.
Потом наступало время завтрака, и духи находили на своих столах полупустые бачки и миски, наполненные парашей. И они дрались за остатки пищи, и жадно тянули руками из мисок всё подряд, не обращая внимания на вкус и только упиваясь ощущением кусков, протискивающихся в пищевод. Они тянули куски еды к себе и рвали из рук друг у друга, и всё разливалось, и тогда приходил кто-то из дедов и окунал кого-то из них мордой в парашу, разлитую на столешнице. И над всем этим кружились легионы мух, и садились на пищу, и попадали в чай, и духи жрали мух вместе со всем остальным. А потом всех пинками гнали на улицу, в холодный утренний туман. Потом был развод, и все шли на работы, и их, быдло, грязных, избитых, со стертыми кирзой ногами, с бурчащими от голода животами, гнали впереди всех как скот. Они пахали, как папа Карло, до самого обеда, крася стены в казарме, роя траншеи под связь и чуть ли не глотая мазут в ненавидимых консервных банках бээмпэшек. И опять их били все кому не лень, и у одних нижняя челюсть по месяцу и больше стояла вкривь, у других от выравнивания кулаками на груди пуговиц грудина вминалась и покрывалась шрамами, а у третьих гнили от ударов ноги, и язвы отравляли воздух зловонием. И они работали, уже даже не оглядываясь на удары.
А потом был обед, и они опять хавали помои и мух, и даже плавающие в супе черви не вызывали у них никаких эмоций. После обеда, получив свою дозу «включений», они снова шли пахать — как рабы, без секундной передышки — до самого вечера, когда их, голодное, грязное стадо, собирали чабаны в щегольски отглаженных хэбэшках и гнали к корытам с отрубями и помоями, а потом — в хлева. И рабочей скотине надо было ещё навести порядок в своих стойлах и в стойлах чабанов, а также подшить этим чабанам подворотнички, надраить сапоги, нагладить форму к завтрашнему утреннему осмотру. И отпускали духов спать очень и очень нескоро, и ещё не раз и не два брызгала на грязные хэбэшки и чистые полы чёрная духанская кровь. Но сворачивалась она быстро — наверное, от страха.
Все дни были похожи один на другой, как духи в строю роты, и заранее можно было предсказать, что случится завтра, послезавтра или через неделю в любое время.
Однажды Миша поймал себя на том, что уже не ненавидит бьющих его дедов, даже не оборачивается на удар. Ему плевать. Большую ненависть вызывали собратья-духи, вырывающие у него изо рта кусок в столовой. А старослужащие поднялись в его сознании на какой-то невидимый постамент, куда не достигает ненависть духов; старослужащие жили в каком-то ином измерении и по совершенно другим законам.
И ещё он словил себя на том, что относится сейчас как к равным к тем чмырям, на которых в карантине смотрел с презрением и жалостью. Неужели он — один из них?! Не может быть. Он не верил своему больному рассудку, ибо рассудок убеждал его, что претерпеваемые им унижения гораздо меньше унижений, выпадающих на долю остальных духов-белых. Он знал, что это не так, и не мог в это поверить. Ему надо было убедиться. Он захотел посмотреть на себя в зеркало. Наивный: во всем батальоне не было ни одного. Тогда однажды вечером он оторвался от работы и долго смотрел в чёрное зеркало ночного окна. Миша не узнавал себя. Этот — тощий, взъерошенный урод с глазами больной собаки — не мог быть Мишей Кохановичем, уверенным в себе восемнадцатилетним парнем, не трусом, не ублюдком, не подлецом. Этот не мог быть любимым сыном Меера Кохановича и Анны Коханович, урождённой Гольдберг. Этот вообще не мог иметь родителей, родины, друзей, любви. Единственным, на что Этот имел право, была переполненная девятилитровая параша в его покрытых чёрной коркой руках, если бы кто-нибудь удосужился ему её дать.
Боль пронзила правое ухо. В окне Миша увидел скалящееся отражение холёной хари старшего сержанта Джумаева. Тот небрежно ткнул руку в карман и сказал:
— Чё стал, урод? Давай-давай, рот твой еб…
Мишу обожгло изнутри. Он вдруг понял. «Они даже не воспринимают меня всерьёз, как человека. Я для них скот, рабочее, тягловое быдло. Об меня следует вытирать ноги». Он не заорал, не вцепился Джумаеву в горло. Он промолчал. Его нога покорно тронула суконную натирку с места. Но что-то случилось. Что-то уже было не так. Он понимал, в чём дело: фитиль затлел.
Через полчаса в туалете Мишу остановил один из бурых сержантов Ахмедов.
— Э, урод! Ти сюда пачкать ходишь, убирать не ходишь. Я убирать за тобой?
Миша попытался отступить к выходу, но Ахмедов остановил его.
— Или ты лучше их? — он кивнул на трех белых духов, мывших очки. — Иди к ним. Там много работа.
Всё, почувствовал Миша, вот оно, начинается. Тут уж уступать нельзя. В этот момент он так нервничал, что не мог понять, ПОЧЕМУ нельзя уступать именно сейчас, но точно знал, что НЕЛЬЗЯ.
— Иди, урод! — сказал Ахмедов повелительно.
Наработанная привычка к бездумному, рабскому подчинению содрогнула тело, но Миша сумасшедшим напряжением всех мышц удержал его на месте.
— Это не моё дело… — произнёс чужой деревянный голос.
«Боже, это я сказал?.. — прострелило Мишу. — Мама, что сейчас начнется!»
И началось: из глаз посыпались искры, какая-то сила качнула тело, как маятник. «Ударил», — подумал Миша. В эти ничтожные доли секунды счётная машина его мозга безумно двигала всеми поршнями, вертела маховиками, мигала лампочками: что делать? ответить или стерпеть? Терпел же раньше и ничего; может, и сейчас пронесет; а то, неровен час, ещё прибьют… Лёгкий, ритмичный шорох шестерней усыплял волю, разжимал кулаки, тормозил кровь в венах. А чем меньше становилось воли, тем медленнее шевелились шестерни. Человек засыпал, просыпалась бессловесная, безмозглая тварь.
Второй удар наполнил рот солёным. Спящий приоткрыл глаза. Ах ты ж, сука… К горлу подкатывала холодная волна ненависти. Скотина… Упругие плечи ненависти ломали и корёжили весь сложный механизм цивилизованного разума. Клинили шестерни, гнули поршни, срывая предохранители, тормозящие злость. Гребень этой волны, увенчанный кроваво-красной пеной, ударил в глаза. Все уроды, ненавижу…
Миша размахнулся и со всей дури залепил Ахмедову в балабас. С вкусным кровавым ляпом. Азер ушел харей в умывальник. Убью, падла… За всё, за всё… Захотелось вцепиться в ненавистную плоть пальцами, вгрызться зубами в податливое горло до хруста, облиться чужой кровью, пить, глотать её. Хотелось рвать зубами кадык, отдирать от черномазой головы уши, сдирать полосами кожу с морды и убивать, раз за разом убивать эту сволочь и всех остальных сволочей, и пусть они оживают, чтобы можно было убивать их ещё, и ещё, и ещё… Он бил Ахмедова мордой об кран, брызгала кровь, тот уже не сопротивлялся, безвольно болтались по бокам умывальника растопыренные смуглые пальцы, а Миша снова и снова толкал на холодный никель красную коротко стриженную тыкву. Сзади что-то орали на непонятных языках, удары сыпались градом, чьи-то пальцы хватали его за лицо, за волосы, за хэбэшку, а он ничего не видел, кроме окровавленной тыквы в умывальнике, и ничего не чувствовал, кроме стекающей по рукам и лицу крови. Но, наконец, удачный удар в голову повалил его на мокрый кафель. Он на мгновение увидел как чужую свою собственную руку — окровавленную, с разбитыми костяшками и сломанными ногтями — и потерял сознание. Его ещё долго били ногами, но ему это было уже безразлично. На сегодня война была закончена…
…Засыпая, он ещё вспомнил о том, что забыл завести будильник. Ему приснилось, что он плохо закрыл окно, и вот оно открывается, и здоровенный узбек в ушитой хэбэшке осторожно залазит внутрь, придерживая большой, темной стали, топор на скверно оструганном топорище. Миша застонал…
Миша проснулся поздно, когда из-за двери доносились голоса офицеров и в окно робко заглядывало зябкое осеннее солнце. Будильник — родной брат продовольственного прапорщика — скучал на тумбочке, напоминая расположением стрелок на своём чванливо выпяченном животе, что сейчас уже начало одиннадцатого, а ты, быдло, разоспался, как последнее батальонное чмо… «Ладно-ладно, а ты, пузатый, уже не мог звякнуть в полвосьмого, да?» — «Ага, буду я тебе звонить без завода, ищи дурака!» — «Да ладно, чё ты, брюхан, я ж не прошу сильно звонить, звякнул бы чуть-чуть, так, самую малость, только чтобы я глаза открыл…» — «Ага, тот случай; да для того, чтобы ты жальцы свои чмырные хоть на самую малость приотворил, мне надо бы жопу на немецкий крест здесь порвать, на тумбе перед тобой! Что ж я тебе — дневальный, да?» — «Ладно, уболтал, толстый, теперь я тебя каждый вечер по самые яйца буду заводить, так, что ты весь у меня в крестах и звёздах будешь скакать по утряне…»
Он оделся и стукнул в стену. Через секунду в распахнутой двери засветилась радостная левашовская физиономия. «А парнишка вроде отходит помаленьку от казарменных шугняков».
— Уже проснулись, товарищ сержант?
— Вы чё там делаете?
— Эти на матрасах валяются, а я…
— Они чё там, с ума посходили?! — Миша рассердился. — Будний же день! Короче, чёрт, сейчас идёшь туда и поднимаешь их наводить порядок в помещении — пусть вылижут всю комнату и ждут меня, а сам метёшься в столовую и несёшь мне чего-нибудь похавать…
— Так уже поздно, завтрак давно закончился…
— Подойдешь к Саше, повару, скажешь, что от меня, понял? — он подал Левашову ключ. — Вот, потом придёшь сюда, откроешь этим дверь и наведёшь здесь порядок. Потом сядешь и подождёшь меня, понял?
Левашов кивнул и сунулся за дверь.
— Да, и передай кавказцу, если снова забуреет, так вломлю, что операция ему уже не понадобится. Узбекам, если надо будет, скажи то же самое…
Кассир с бухгалтером были на работе с полдесятого. Поэтому Миша быстренько оформил продаттестаты и командировку у старлейской жены Любочки в строевой части, потом смотался за подписью к комбату и — решительный и энергичный — устремился в бухгалтерию.
Бухгалтерия любой части — святое место, болевая точка, тем более — бухгалтерия стройбата. Миша зашёл, подхалимски улыбаясь (майорская жена-бухгалтер страшно любила попарить мозга), улыбаясь, стоял все время, пока выписывались командировочные, улыбаясь, получал у капитанской жены-кассирши (кстати, сука редкая) деньги и вышел в коридор по-прежнему с прилипшей к зубам улыбкой. «Что-то они быстро сегодня. Надо бы по коробке конфет подарить. Да и на будущее пригодится». Он пересчитал деньги. Сорок два рубля сорок копеек. По десять шестьдесят на рыло. Восемь на поезд в оба конца да по рупь тридцать на два дня на питание. «Так, — прикинул он, — деньги поесть у них свои есть, ещё и меня покормят, а поедем не на поезде, а на электричке — итого больше четырех червонцев чистыми». А эта глупышка в поликлинике ещё удивлялась, почему он все время в Хилок катается.
Потом Миша пошёл в аптеку, комнату, соседствующую с его собственной, как и кабинет начмеда, только с другой стороны, и ещё часок поработал там. Справка расходов медикаментов за неделю, справка в УИР по наличию личного состава, ещё какие-то совершенно левые бумажки, которые постоянно заполняешь и которые снова, откуда ни возьмись, появляются целыми пачками. Потом припёрся Серж, санинструктор третьей роты, и пришлось выдавать ему медикаменты, а потом играть с этим штымпом в нарды (доска всегда лежала на третьей полке за бутылями с перекисью водорода, йодом и мазью Вишневского). Серж совсем достал: больно уж ему везло, так что разошлись при своём.
Было уже два часа. Миша сходил в офицерскую столовую пообедать и вернулся к себе в комнату, где ждал его послушный Левашов.
— Что эти уроды?
— Конечно, поворчали для вида, — Левашов почтительно улыбнулся сюзерену, — но всё же вели себя прилично и порядок навели… Вот, товарищ сержант, вам картошки с мясом принес.
Миша вспомнил, что приказал Левашову принести поесть.
— Старый стал совсем, запамятовал, — улыбнулся он. — Ладно, пообедай сам.
— А вы, товарищ сержант? — в голосе Левашова слышалось живейшее участие.
— Да я уже в «офицерке» пообедал.
Миша включил телевизор. Залёг на диван. Показывали муть из серии «Танцы народов мира». Закурил. Спереди вертели огромными — словно чужими, приклеенными — бедрами губошлепки-негритянки, сзади чавкало это белобрысое быдло, вечером надо было переться к чёрту на кулички через вокзалы, электрички, холод, грязь — словом, настроение было не ахти.
— Коханович! — заглянул в комнату комбат. Миша привстал: подполковник все-таки, да ещё хозяин. — Короче, Коханович… — комбат сделал паузу, засмотревшись на вертящиеся в телевизоре бедра. — Короче, у меня сигареты закончились, сделай что-нибудь.
— Хорошо, — кивнул Миша уважительно, но без особого рвения.
— Я буду у себя.
— Ладно, — сказал Миша в закрывшуюся дверь. — Слышал? — обернулся он к Левашову. — Давай, мотай в продмаг за куревом, — он протянул трёшку из полученных сегодня в бухгалтерии. — Десять минут, время пошло.
Левашов не уложился. «Танцы банту» наконец-то закончились. Миша отнёс комбату сигареты, вернулся, снова улёгся на диван. Левашов стоял рядом услужливой горничной. Миша долго, с неподдельным старанием на лице, раскуривал сигарету, потом блаженно выпустил дым, поднял глаза на Левашова и сказал:
— Ну что, несчастный, поупражнялся?
— Да, товарищ сержант, — радостно закивал Левашов, — конечно.
— Давай.
— Что? — не понял «несчастный».
— Продемонстрируй, быдло, — ласково объяснил Миша.
— А-а, да, сейчас, — Левашов поднялся, стал в центре комнаты по стойке «смирно» и сосредоточился, как спортсмен перед прыжком. Мише почему-то показалось, что питерец сейчас замочит крутой брейк.
— Погоди-ка, — он поднялся, подошел к двери и закрыл её на ключ. — А вот теперь давай! — он удобно устроился на диване и приготовился смотреть.
Левашов вздёрнул губы и плотно сцепил зубы, перекосил лицо, заломил руки и с диким хрипом повалился на пол. Слюна пенилась на его губах, глаза вылезли из орбит, тело ломалось до скрипа в суставах. Он несколько раз смачно хряпнулся головой об пол, потом мелко-мелко затрясся и заскрежетал зубами. «Браво, малыш, — подумал Миша, — не знал бы, что ты балуешься, ломанулся бы „скорую“ вызывать». Левашов ещё несколько раз боднул темечком ножку дивана, потом закрутился в какой-то немыслимый узел, подёргался, взбрасывая худые ноги в мятых парадных штанах, и затих.
— Молодец, малыш, — пихнул его ногой в бок Миша. — Я буду не я, если через пару месяцев не будешь дома, в Питере, по Невскому рассекать.
Левашов встал на колени и обратил к нему сучьи, горящие сумасшедшей надеждой глаза.
— Товарищ сержант, клянусь матерью…
— Ну, чего тебе, быдло? — Миша явно заскучал.
— Я отблагодарю, честно… — Левашов заговорил с каким-то молитвенным придыханием в голосе, — честное слово, мама с папой вам всегда-всегда будут благодарны, и всегда к нам в Питер сможете ездить как к себе домой…
— А как насчёт денег? — Миша явно издевался.
— Мы отблагодарим, честное слово!.. — по интонациям Левашова слышно было, что он готов тут же лечь и помереть, если на то будет Мишина воля. — Как скажете, и деньгами, и вообще… — тут Левашов замялся, видно, не знал, сколько денег предложить.
— Ладно, встань с колен! — Мише надоело слушать всю эту парашу. — Без меня ничего не устраивай, понял? Вот вернусь из Хилка, тогда и покажешь свой спектакль.
Левашов поднялся, истово закивал.
— Хорошо, понятно, конечно…
— Кстати, старый, ты ведь из Питера. Гребенщикова знать должен.
— Ну, знаю… — Левашов, кажется, был очень удивлен, что армейский сержант-держиморда знает Гребенщикова.
— Говорят, он еврей по национальности. Ничего об этом не слышал? — похоже было, что Миша опять издевается.
— Нет, не слышал… — от столь неожиданной смены темы Левашов завис. Кажется, слышно было, как в его бестолковке скрежещут шестерни.
— Ладно, иди. Скажи чуркам, чтоб собирались: через четверть часа вскипаем.
Левашов аж задымился от служебного прогиба и в секунду угрохотал вон из комнаты. Время приближалось к четырём.
Они не выехали ни через четверть часа, на даже через час: сказалась армейская необязательность и бардачность. Но в конце концов, к восьми вечера их принял в свои потные вонючие объятия читинский железнодорожный вокзал. Миша сводил больных в вокзальную рабочую столовую для обслуживающего персонала, где у него были знакомые и где он обычно, когда попадал сюда в соответствующем настроении, ел. Вот и сейчас Миша покормил больных и поел сам (естественно, за их счёт). Кормили здесь очень сытно и совсем недорого (о качестве блюд в подобной ситуации обычно не думаешь).
Потом они вышли в зал ожидания и расположились на скамейке между кучей толстых цыганок, с одной стороны, и пьяным стариком в драной железнодорожной шинели, с тощим, щетинистым лицом — с другой. Надо было ждать ещё полтора часа: электричка на Хилок отправлялась в десять. Они сидели вчетвером и тупо глазели прямо перед собой. Бесконечный поток всё плыл и плыл мимо них, и люди в нём были настолько одинаковы — серые, грязные и озабоченные, — что иногда начинало казаться, будто это одни и те же идут по кругу, выходя в одни двери, обойдя вокруг вокзал и вновь войдя через другие. И они были одинаковыми, как поезда, что должны были развезти их в одинаковые разные стороны к одинаковым вокзалам одинаковых городов, и одни и те же беды прибавляли озабоченности их лицам, и одни и те же болезни крутили в узлы гнилые водоросли их кишок. Они всё шли и шли, и глаз уже не воспринимал их и, отражаясь от их мутной поверхности, переворачивался зрачком внутрь. И звуки, такие же одинаковые и серые, как те, кто их издавал, просачивались в сознание едва-едва, и от них воротило, словно уши были залеплены столовским ужином.
Столько одинаковых, серых людей. Причем каждый из них мнит себя пупом земли, чем-то необыкновенным, у каждого уйма проблем, принципы, привязанности, теории, каждый совершил в жизни кучу пакостей и не далее как сегодня в очередной раз наступил на горло своей совести; в конце концов, каждый — это ещё и вонючая, немытая плоть под давно не менявшимся бельём, точь-в-точь такая же, как у соседа… Миша представил себе всю эту массу потной плоти вокруг себя, и его затошнило.
А люди толпы всё двигались по кругу. Они не глазели по сторонам, и их взгляды не втыкались тупо в сидящих, а безвольно скользили, как подошвы по грязи. По сиськастым цыганкам, замотанным в чёрные платки, медленным, ленивым, сонно посверкивающим в пустоту дикими нездешними глазами. По трём восточным солдатешкам в поношенных, с чужого плеча, шинелях с полуоторванными погонами и вылинявшими петлицами, нажравшимся, отоспавшимся и нетерпеливо зыркающим по сторонам в ожидании отъезда. По сопровождающему их щеголеватому сержанту-санинструктору в ушитой, начёсанной шинели и глаженой шапке, между которыми проступает, словно нарисованное на папиросной бумаге, светлокожее худое лицо, продырявленное ледяными маслинами печальных левантийских глаз и тоскливым, с тысячелетним профилем, носом. По почти привалившемуся к сержанту козловатому старикашке, прячущему за поднятым воротником грязно-синей, без пуговиц, шинели багровый алкоголический нос, а под полуоторванным козырьком съехавшей набок фуражки — водянисто-красные, в прожилках, собачьи глазки.
Стрелки на огромных вокзальных часах ползли медленно, как смена караульных на посты. Мише жутко хотелось курить, но лень было переться в ночной холодный неуют платформы. «Вот смотаюсь в Хилок, — думал он, тоскливо тиская мятую пачку „Космоса“ в кармане шинели, — потом пулей обратно, и к восьми или девяти утра буду в Чите. И — к Светке». По коже нестройной гурьбой пробежали мурашки. Очень хотелось, чтобы это «и — к Светке» наступило как можно быстрее. А там — домашний борщ, белая ванна с теплой водой, сверкающий девственной белизной унитаз, в конце концов…
Он замечтался…
— О! — вдруг произнёс Ссадина и дёрнул Мишу за рукав.
Миша поднял голову и посмотрел туда, куда показывал Ссадина. На вокзальных часах было без четверти десять.
Миша торопливо поднял больных и повёл их сквозь толпу к перронам.
Вагон электрички был почти пуст. Миша удобно расположился у окна, напротив укладывающихся спать на плечи друг другу азиатов. Уже засыпая, он подумал о том, что вот ведь, оказывается, чурки, с виду такие тупые и дикие, понимают циферблат. И удивился…
…Два дня после истории с Ахмедовым Мишу никто не дёргал, словно его вообще не было. Только ротный справился, кто так харю начистил и, получив стандартный ответ, что, мол, незнакомые солдаты из другой части, отстал. Да ещё один из азиатов — сержант Сулейманов — начал проявлять к Мише непонятный интерес. Миша нет-нет да и ловил на себе его внимательный взгляд. «Кажется, он тоже не прочь меня завалить», — думал Миша. А вообще всё было нормально. Миша быстро очухивался, как бродячая собака, зализывающая свои раны. К вечеру второго дня он был уже почти «в форме». «А это совсем не так страшно, как кажется сначала, — размышлял он, закутавшись с головой в одеяло в койке после отбоя. — Главное выдержать первый удар, а там — плевать, что будет после». Он лежал, укрывшись одеялом, и был симпатичен сам себе. Мало того, впервые с начала службы в мехбате ему было не стыдно думать. Сейчас главное — не расслабляться, не почивать на лаврах, надеясь, что уже доказал себе и другим, что ты мужчина. Они увидели это, но они ещё помнят, как ты вёл себя до того. Главная фиеста ещё впереди. И он заснул, как засыпает между выстрелами затвор.
Проснулся Миша часа через два, совершенно разбитый, с разрывающимся от боли животом и с жуткими позывами на низ. Он обулся и, грохоча сапогами, побрёл в туалет. Устроившись на очке, Миша некоторое время усилием всех мышц пытался удержать в прежних размерах раздуваемый космическими силами желудок, а потом тот вдруг сжался, скрутился в кукиш, и Миша понял, что должна ощущать работающая на полную мощность самолетная турбина. Потом, когда лавина скатилась, его разбила такая слабость, что он несколько раз чуть не сковырнулся в очко. Миша не обеспокоился — с армейских харчей ещё не так пронести может — и, с чувством выполненного долга вернувшись на свою койку, хлопнулся спать. Однако через час всё повторилось. Сквозь боль, слабость и сонливость пробилась первая неясная тревога. На протяжении трёх последующих визитов в туалет с интервалом в час эта тревога перешла в мрачный ужас: с Мишей никогда такого не было, и он был совершенно растерян. В иные минуты ему бывало так плохо, что начинало казаться, будто из него уронился в очко его собственный желудок. Когда Миша в очередной раз сидел на очке, прокричали подъём. В туалет зашёл зевающий дневальный-русак и нацелился на писсуар.
— Эй, Портнягин, — обратился к нему с очка Миша, — ты не знаешь, что это такое: целую ночь понос и живот болит?..
— А кровь есть? — равнодушно спросил Портнягин.
Миша глянул в очко. Там было красным-красно.
— Есть, — ответил он, дрожа от холода и безысходности.
— Не повезло тебе, Коханович, — бесцветно констатировал Портнягин. — Это диза.
У Миши отвалилась челюсть. «Этого ещё не хватало». Он автоматически потянул из специальной деревянной коробочки на дверце листок бумаги. Зачем-то поднёс его к глазам, думая совершенно о другом. На листочке были типографские строчки. « — Хамьё! — сказал Румата стеклянным голосом. — Вы же неграмотные, зачем вам подорожная?» — прочитал Миша отвлечённо. «Мля! — он распахнул глаза. — Это же мои Стругацкие!..»
В тот же день он уже лежал в госпитале. Впрочем, лежал он только до первой ходки в туалет. Когда, чистый и благообразный, в госпитальном халате и шлепанцах, но с животом, раздираемым внутренними противоречиями, Миша явился к очкам, он застал там по меньшей мере десяток «дизелей», мучимых той же проблемой. Трагизм ситуации заключался в том, что из трёх очков два были плотно забиты, словно винно-водочный отдел после двух часов. На лице у Миши появилось выражение отчаяния. Однако, оглядевшись, он увидел на нескольких лицах точно такое же выражение, и это несколько придало ему сил. Впрочем, Миша прекрасно понимал, что до своей очереди его не хватит. Желудок пронзила раскаленная игла. Миша сцепил зубы и прислонился к стене, в глубине души проклиная всех дизентерийных больных на свете и не спуская ненавидящего взгляда со стриженной макушки очередного сидящего на очке счастливца. Игла в желудке все увеличивалась в размере и вскоре достигла габаритов лома. Нижние шлюзы трепетали под натиском стихии. Чтобы помочь организму, Миша уселся на умывальник, подперев твердым керамическим ребром слабеющие клапаны. Дизентерийные протуберанцы продолжали фонтанировать, и Миша вдруг почувствовал, что если не откроет нижний сток, напор пойдет через верх. Катастрофа стремительно надвигалась. Наконец, настал момент, когда между ним и очком оставался всего один человек, но Миша понимал, что ещё одного ему не выдержать. Однако ему повезло: бедолага перед ним — чахлый и согнутый вдвое — вдруг тонко заскулил и схватил себя рукой под гузку. Миша, всецело занятый собой, даже не понял, что произошло, а бедолагу уже выдернули из очереди, как морковку из грядки, и пинками вышибли из туалета.
— Чмо! Пидар! Обосрался, урод! — шумела очередь. Миша почувствовал, что спасён. Когда с очка поднялся предыдущий клиент, он решительно двинулся вперёд. Вдруг в туалет ввалились двое азиатов в щегольски подшитых новеньких халатах. Судя по их цветущему виду, дизы у них не было и в помине. Один из них хотел занять очко, и, по-видимому, очередь нимало не возражала против этого, но Миша, обезумевший от гадкого ощущения податливости шлюзов, очертя голову ринулся к очку и бесцеремонно оттолкнул азиата в сторону. Пока тот оборачивался, Миша уже спустил кальсоны и уселся на корточки.
— Ты чё, урод?! — взвизгнул очумевший от такой наглости азиат и махнул ногой.
Смуглая ступня в тапке цвета детской неожиданности ляпнула Мишу по морде. Он еле удержался, опершись о стенку, но даже не произнёс обычного духанского «ну что такое?» — он блаженствовал. На душе быстро легчало, и ему было просто не до азиата. Но азиат попался упрямый. Он схватил Мишу за волосы и хряпнул мордой о свою коленку. У Миши щёлкнули зубы, из носа потекла кровь. Но отбиваться и даже материться было нельзя: он находился в слишком невыгодном положении. Поэтому Миша сцепил зубы и решил потерпеть. А азиаты уже издевались внаглую.
— Э, урод, ты сколько прослужил?
Миша решил молчать, но снова получил по морде и нехотя ответил:
— Первые полгода служу…
— Душара, мля, рот твой парашный сектым! — и они несколько раз пнули его.
— Да, — согласился Миша, — да, — стремясь избежать очередных ударов и мечтая о том моменте, когда он сможет подняться.
— Маму твою…
— Да, — произнёс Миша, ненавидя себя. Ещё совсем чуть-чуть.
— Догадишь — зайдёшь в третий палата, понял? Сектым тебя будем, урод! — показал азиат золотые фиксы. — А не зайдёшь — вешайся ночью, понял, да?
Миша кивнул, и азиаты, распихивая бедолаг, вышли. «Плохо дело, — думал Миша, вставая и приводя себя в порядок. — Как бы я себя ни повел, в любой момент они могут подловить меня здесь — беспомощного и полуобосравшегося — и засунуть головой в очко».
Он медленно пошёл к выходу, пытаясь не встречаться ни с кем взглядом. Это было проще простого: все старательно отводили глаза. А всё же ему было очень скверно. Болезнь наливала тело противной слабостью, коленки мелко тряслись, перед глазами прыгали яркие искорки. Да уж, только по морде получать в таком состоянии. Но лучше уж сейчас пойти, а то скоро опять приспичит. Неровен час, расплескаю. Как ни крути задницей перед самим собой, а тебе жутко страшно. Смотри, как бы прямая кишка от страха в тапки не булькнулась, чмо. Он медленно прошел по пропахшему лекарствами коридору, остановился перед дверью с цифрой «3». Входить не хотелось. Напротив, хотелось уйти в палату номер пять, лечь на свою койку, укрыться с головой одеялом и отключиться. Он сосчитал до двадцати, отворил дверь и вошёл. С подушек поднялись чубастые дедовские головы.
— Чё хотел, урод?
Миша огляделся. Давешних азиатов здесь не было. Он растерялся.
— Э-э… вызывали…