Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Саша Николаенко — писатель, художник. Окончила Строгановский университет. Иллюстрировала книги Григория Служителя, Павла Санаева, Ирины Витковской, Бориса Акунина, Игоря Губермана. Автор романов «Небесный почтальон Федя Булкин», «Убить Бобрыкина» («Русский Букер»). Маленький человек никуда не исчез со времен Гоголя и Достоевского. Он и сегодня среди нас: гуляет бульварами, ездит в метро и автобусах, ходит в безымянное учреждение. Одинокий, никем не замеченный, но в нем — вселенная. А еще он смертен. Лишь пока жив — может попадать в рай и ад, возвращаться оттуда, создавать Ничего и находить Калитку Будущего… А умрет — и заканчивается история, заметает метель следы. «Небесный почтальон» Федя Булкин, тот самый мальчик-философ, повзрослел и вернулся к читателю в по-хармсовски смешных и по-гоголевски пронзительных рассказах и иллюстрациях Саши Николаенко.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 364
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Вот Ты дал мне дни как пяди,
и век мой ничто перед Тобой.
© Николаенко А.В., текст, иллюстрации
© ООО «Издательство АСТ»
Сколько света, мира передвесеннего, сходят льды, трава примятая привстает, а потом ковром одуванчики, синь небесная, грозы майские, ливни летние, листопады осенние, через вьюгу снежную и забвение – воскресение, жизнь бессмертная говорит.
В день начала следующей повести Иванов наш Борис Анатольевич появился на проходной, как всегда появлялся он, ровно в семь. Так представьте себе его: с черным зонтиком, седенький, небольшая бородка уточкой, в сером драповом полупальто. Это был человек до странности обязательный, пунктуальный до крайности, но при том не навязчивый этим пунктиком до других. Никому из нас за опозданье не поставит на вид, не укорит замечанием. Так, бывало, только плечами пожмет, улыбнется рассеянно. Это, мол, твое дело и причина твоя, опоздать тебе или поторопиться. И не помним за весь период существования нашей лаборатории, чтоб хоть словом кого из нас попрекнул. Да и сами примером его старались не опоздать. Старой закалки был человек, не сверять куранты, а ставить.
Здесь на проходной у нас система пропуска строгая, НИЦ – национальный исследовательский центр, заведение секретное, военный объект. Мо́лодцы у турникетов стоят с автоматами, с кирпичными лицами, как не мать, прости господи, родила, – из того ларца, где в жилетах пуленепробиваемых государство ставит их на поток. И хотя знают всех нас, сотрудников, лицами, однако без идентификации с обыском мышь сквозь металлоискатели не скользнет. Только наше начальство ездит справа, сквозь ворота отдельные, только голуби гадят снаружи и изнутри. По колючей проволоке над заборами, по всей охраняемой территории пущен ток, так что утром, как от остановки идешь, голубей околевших под забором лежит штук по многу, для устрашения, пока дворник не уберет.
Иванов же наш, как лицо, известное всему научному миру, главный руководитель нашей скромной лаборатории по проблемам возможностей временной энергетики (изучение измерения сверхвозможностей, сверхпроводимостей, термодинамики, радионавигации и всемирного координирования – UTC – с целью использования временно́й энергетики в мирных целях), шагнул к пропускной, как обычно, ровно в семь, не взглянув на циферблат Временно́го контроля (ВК), что установлен на входе. И в этот момент случилось невероятное.
– Опаздываете, Борис Анатольевич, – разумеется, узнав профессора, и не в смысле укора, но скорее призывая знаменитого человека приобщиться дружеской шутке, произнес пограничник с электрошокером. Но, торопясь пройти контрольную зону, Иванов, до шутки не приобщась, мельком бросил взгляд на временной констатат. Циферблат и в самом деле показывал 07:01.
– Это ваши спешат, – не сверяясь для подтверждения слов своих с часами наручными, без улыбки отвечал академик.
– Ну что вы, Борис Анатольевич, – вновь оскалился пограничник. – У нас не спешат.
И, не желая дальше задерживать ни академика, ни очередности следующих подлежащих проверке, сверившись с показателем идентификации, открыл турникет. Загорелся зеленый свет, зона встретила готовностью обыска. Но профессор остановился.
– Да вы проходите, Борис Анатольевич! – подбодрил замешкавшегося человек с автоматом.
– Попрошу вас зарегистрировать отклоняющий факт, – спокойно произнес Иванов и уставился уточкой-бородой в лицо при исполнении, из кирпичного постепенно становящееся бордовым.
– Ну что вы, Борис Анатольевич. Минута – это такие мелочи… уж для вас… – Человек при исполнении начинал нервничать, начинали нервничать и сотрудники позади.
– Вы понятия не имеете, что такое минута. Зарегистрировать и направить в лабораторию данные расхождения. Мне, – оборвал профессор.
Но на зоне пропуска в нашем секретном учреждении командует не любопытство научное, но то, что охраняет его покой.
– Не задерживайте, Борис Анатольевич, проходите, пожалуйста. Вопросы о направлении данных показателей по ВК в зоне пропуска не решают.
– И где же решают их?
– В порядке целесообразности направления, в соответствии с заявлением руководителя лаборатории, по рассмотрению выше. Пройдите.
Но Борис Анатольевич не двинулся с места.
Позади начинался ропот тех из нас, у кого в результате задержки время уходило впустую. А время – деньги. За одну минуту никто не вычтет из профессора, академика, головы НИИ и светила. Но за каждую минуту подобного пропуска с мелюзги, составляющей тело учреждения, для начальства нашего – миллион.
Иванов обернулся и, сообразив по лицам напиравших сзади сотрудников интересы задержанных им на пропуске, шагнул за турникет.
Так бы происшествие это, на первый взгляд незначительное, при последующем рассмотрении грозящее всему человечеству невиданной доселе трагедией, и забылось бы, вероятно. Но не таков был наш Борис Анатольевич, чтоб до этой трагедии допустить. И не важно, что в дальнейшем последовали потери гораздо большие. Они потерями не были ни для нашей лаборатории, ни для НИЦ, и не в пустоту ушли годы, потраченные на исследования и доказательства замеченного на проходной Борисом Анатольевичем расхождения. Ибо расхождение это было зарегистрировано.
Время же, жизнью отмеренное ему самому, закончилось за одну минуту до решения мировой научной комиссии по проблемам временной энергетики в его пользу. Решения, возвратившего всему человечеству шестьдесят секунд жизни.
Сегодня возвращаюсь домой, только дверь приоткрыл, а мне из будки консьержской какая-то бог ее знает кто: «Кто? Куда? К кому? В какую квартиру?»
Это мне-то она?! Да я всю жизнь в этом доме живу! С ума они здесь все посходили…
Сто лет не виделись Николай Васильевич с Иваном Петровичем. Время сами знаете как – то растянет на вечность минуту, то жизнь не подождет, пролетит.
И вот они встретились у киоска Роспечати на «Шаболовской», и должны были, казалось, оба встрече той рады быть, но однако же повели себя разно. Николай Васильевич просиял, Иван же Петрович вздрогнул, побледнел, попятился и, судя по его поведению, если б не приветствие Николая Васильевича громогласное: «Иван Петрович, ты?! Вот те на! Сколько зим!» – то встречи этой нечаянной избежать предпочел. Но судьба избежать не дала, и обидеть неузнаванием Николая Васильевича было невозможно и неудобно. С чем отошли они вместе от киоска к скамеечкам, закурили.
Часто время, разделив нас годами, делает чужими, часто годы не властны бывают над прежней дружбой, и странно так: жизнь кипит, ежедневно событиями полнится, а за столько лет, бывает, в рассказ коротенький не наскребешь.
Меж старинными приятелями шел сперва неловкий, обычный для давно не видавшихся разговор, то цепляясь за прежнее, то хватаясь за новое, о политике, ценах… Наконец удержались они за общее меж живущими раздражение днем сегодняшним и по этой ниточке благополучно вернулись в минувшие дни. Так, как будто и не разделило их время… А оно меж тем было хотя и весеннее, а вечернее. С чем вскоре Николай Васильевич кинул взгляд на часы. Иван же Петрович, тотчас это подметив, забеспокоился и, растерянно и даже как-то беспомощно вглядываясь в лицо приятеля, со странной тревогой спросил:
– Ты торопишься?
– Извини, это так, по привычке… – смущенно пробормотал в ответ Николай Васильевич, про себя с удивлением отмечая, что приятель его, хотя мало чем во внешности изменившийся, ведет себя как-то странно, точно за разговором о политике и прежних знакомых скрывает что-то, хочет высказать или спросить…
– Знаешь… – произнес и в самом деле Иван Петрович вдруг нерешительно. – Видишь ли, хочу спросить у тебя одну штуку…
– Что такое? Спрашивай-спрашивай…
– Ну так вот… то есть… Разве ты не знаешь, собственно… Разве никто не говорил тебе…
– Что такое? Что случилось-то?
– Дело в том… что я… так сказать… дело в том… Ведь ты, Николай, в самом деле… ты ведь видишь меня?
– Вижу, разумеется, ты о чем?
– Сам не понимаю, как случилось, что тебе не сказали… Видишь ли, дело в том, что я умер.
И всегда в прежние времена был горазд Иван Петрович на выдумки, но уж эта была так странна и не в прежних его традициях, что не по себе от нее разом сделалось Николаю Васильевичу. Лицо пошутившего выражало сильнейшее беспокойство, в нем читал Николай Васильевич отчетливо: не о шутке и не о выдумке речь. Единственным объяснением была мысль о том, что Иван Петрович… рехнулся.
– Ну ты скажешь, Иван… – промолвил он нерешительно и, не зная, как далее держать разговор, замолчал.
– Уж пять лет тому, Николай. Очень странно, что ты не знал. Я и сам бы тебе не сказал, но, видишь ли, дело в том, что… ты первый, кто меня с тех пор видит.
– Удивительно… – пролепетал Николай Васильевич и, решившись не возражать сумасшедшему, продолжал: – Потрясающе… Надо же… Но какое горе… Как же это случилось?
– Машиной сбило, и, знаешь, вот прямо здесь. – Иван Петрович указал Николаю Васильевичу на гудящий проспект. – Я оттуда сюда шел, и вон там, а она оттуда… Такие дела…
– Поразительно! То есть ужасно… ужасно… – лепетал растерянно Николай Васильевич, пятясь.
– Но ты в самом деле видишь меня?
– Разумеется… ну конечно же вижу!
– Вот что в самом деле поразительно… Понимаешь, я над этим тружусь… работаю! У меня такая теория… Так ты не торопишься? – Сумасшедший в видимом беспокойстве ухватил Николая Васильевича за рукав. – Не торопишься… Замечательно… Пройдемся немного… Я вкратце… – И потянул несчастного Николая Васильевича с собой. – Погода отличная, прогуляемся…
И они пошли вдоль потока автомобильного, от Шаболовской площади в направлении Якиманки.
– Моя теория в том, видишь ли, состоит, что, если не знать о человеке, что умер он, жив он будет… Потому-то и не видят живые покойников, что знание видения не дает… Боже мой… Но как это замечательно, что ты меня видишь! Ты же видишь меня?
– Вижу-вижу… – успокаивал сумасшедшего Николай Васильевич. – Но, однако, если ты прав… Это сколько ж покойников среди нас… – И Николай Васильевич, высказав это разумное соображение, ощутив свою правоту, посмотрел на Ивана Петровича с дружелюбной улыбкой, надеясь смягчить этим доводом смятенье чужого рассудка.
– Среди вас, Николай. Среди вас, – подмигнул сумасшедший.
– Ну уж ты… – пробормотал, понимая, что доводы не образумили Ивана Петровича, бедный Николай Васильевич, стараясь вырвать рукав из цепких пальцев приятеля. – Отчего же мы их не видим?..
– Да в том и дело, что видите! Видите, да не знаете, потому что в лицо не знаете!
В этот момент Николай Васильевич в первый раз задумался над сказанным ему сумасшедшим и, задумавшись, вынужден был признать, что доля истины – нет, не истины! допустимости – в этом есть. Если не знать, что умер кто-нибудь, он и жив… Но далее мысль не успела развиться…
– Кошка! – воскликнул Иван Петрович, добавляя лишь большей сумятицы в свою тревожную речь. – Кошка! Кошка… она не знает, что хозяин умер ее, и, если вернется он, так же прыгнет ему на колени, а жена на порог не пустит его… свечи ставить пойдет за упокоение… – И добавил с горечью: – Как моя…
– Кстати, как она?
– Замуж вышла…
– Да ты что?! – Фактом этим был поражен Николай Васильевич много более прежнего разговора, ибо факт сей был из реальности, и, быть может, на нем-то и умом нарушился бедный Иван Петрович.
– Так-то вот… И развода не нужно, и имущество не делить… дача, квартира – все ей отошло… а самое обидное, понимаешь… Мне кажется, она меня видела… тоже видела! Когда я вернулся…
Однако на этот раз Николай Васильевич не стерпел слушать бред сумасшедшего, потому что в прежние годы и сам питал надежды некие относительно упомянутой женщины, но она любила крепко-накрепко рядом идущего и на все надежды Николая Васильевича отвечала отказом. Чтобы утешить помутившегося рассудком приятеля, – тем более дело давнее, прошлое, – Николай Васильевич поделился с Иваном Петровичем своей давешней эскападой.
Иван же Петрович выслушал исповедь со вниманием, и к концу рассказа лицо его выражало огромное облегчение, прояснилось! В глазах сумасшедшего видны были слезы, что лишь подтверждало, что нервы его расстроены и поводом к расстройству действительно был развод.
Давно замечено: увлекательная беседа, о чем бы ни была она, стирает время с пространствами, и к моменту окончания странного этого разговора Николай Васильевич с Иваном Петровичем дошли стеною монастырскою до бульвара.
Здесь они распрощались. Николаю Васильевичу было наискосок. Иван Петрович же сказал, что ему прямо.
Николай Васильевич, чрезвычайно довольный, что нашлось ему чем утешить смятенный разум приятеля, перешел улицу и, остановившись на той стороне, оглянулся.
Взгляд его натолкнулся на совершенно пустынную улицу вдоль стены Донского погоста.
Добредешь, бывает, до постели своей, день едва дожив, до подушки – и все вертишься, крутишься, мысли дня прожитого, ровно черти, пижаму облепят, уснуть не дают. То не так, говорят, то не эдак, и в прожитом дурак выходишь совсем, и в грядущем, обещают, выйдешь дурак. А однако же переход в морфейное заведение совершается вдруг, да так незаметно, нечаянно, что и досчитать до ста не успе…
Вася Веточкин однажды так крепко уснул, что проспал не только звонок будильника, но и собственную кончину. Он вскочил часу в девятом, понял, что не до завтрака, и, всклокоченный, на ходу застегивая пальто, побежал на работу.
На остановке троллейбусной в наши мерзкие ноябрьские сумерки дела нет человеку до человека, и вообще-то нет, а в час пик особенно – и чем больше людей до тебя поездкой притиснется, тем твое меж них одиночество пуще. С тем никто не обратил внимания меж живых на умершего, все толкаются, он толкается, «Тройка» есть – проходи. И в метро получилась та же история: турникеты – бездушная электроника, все равно ей, покойник ли, не покойник. Проезд оплатил – иди, живых не задерживай, в переходах, на эскалаторах в часы пик у нас и без покойников тесно.
На работе у нас тоже в первые дни никто не заметил, что с Васей что-то не так, что особенно показательно, в смысле том, что зря беспокоимся о внешнем виде своем, прячем друг от друга дырочки на локтях, носки разные по ботинкам, ибо нет среди нас, кроме нас, того, кому есть до нас дело. Но начальнику отделения вскоре пришло извещение о кончине.
Как сказать человеку, что он умер уже? Что ему на службу ходить не положено? Неудобно! Это даже хуже, чем увольнение, даже пенсии хуже… Но что делать? Сказали…
Очень трудно оказалось уговорить, убедить умершего, что он умер, признавать это Веточкин никак не хотел, говорил, что это ошибка. Ерунда какая-то, говорит, да и все. Пришлось вызывать полицию, скорую. С официальным же заключением вынужден был он все же смириться. Словом, еле-еле уговорили.
Утешали, конечно, все его как могли. Все же люди, всё понимаем. Суетились, объясняли, что ничего, что все еще как-нибудь… обойдется, наладится, сбудется, все впереди… Врали, конечно, ну а что было делать? Человек нуждается в утешении перед фактом собственной смерти.
А теперь вот как-то жалко стало его, как-то совестно на душе. Может, зря мы так это всё – хоть при мертвом, да живом человеке? Не пришло бы уведомление, не сказал бы начальник нам, был бы жив теперь Вася, раз мы не знаем. Да и он никому не мешал, даже присутствие его в отделении вселяло надежду. Как он верить-то нам не хотел. «Да вы что, – говорит, – ребят? Да жив я! Живой!»
Может, зря мы его… убедили?
Николай же Васильевич Прутиков, с третьего этажа наш сосед, года два как вышел на пенсию. Ходил какое-то время как в воду опущенный, но потом, кажется, попривык и взбодрился; стал почитывать, стал пописывать, вспоминать, рассказывать, выставки для пенсионеров бесплатные посещать и концерты благотворительные в ДК. И в Серебряный Бор на 21-м троллейбусе: зимой лыжи брал, летом – коврик.
Был он вдов, а дети разъехались, сын жил где-то в Америке, не помним и врать не будем.
Все привыкли, что вечером он выходит прогуляться на улицу и, когда погода хорошая, сидит в парке на лавочке. У него есть даже одна знакомая, с перспективами. Он и в старости остался очень красивый мужчина. И всегда он так: дверь придержит подъездную, чьи-то шаги на лестнице услыхав, в лифте подождет, а не то что многие тут у нас.
Очень вежлив, всегда аккуратно одет, побрит. Приветлив и разговорчив. С ним здороваются кассирши из «Перекрестка» нашего и из «Вкусвилла», и соседи, сверстники по ДК, и знакомые, и просто так прохожие… Словом, те из нас, кто не знает, что умер Прутиков по уходу на пенсию, в третий день.
Прошел молча мимо окна ее, не взглянул. Ждал спиной, что залает. Пусть попробует, думаю, тут-то и поставлю ее на место… Ничего! Вернулся специально, смотрю: глядит. Я спустился, вышел, постоял у подъезда, погода паршивая. Плюнул, пошел назад. Опять молча. И она – молчит. Молчит и глядит. Очень странная женщина…
Мы молчим третий день уж как, всем отделением. Голодовку молчанием объявили. Иногда кажется, что вот-вот не выдержим, так желание говорить подступает, что, думаем, тут и всё, задохнемся. Мне супруга дает на случай приступа с собой яблоки. И как только чувствую, прихватило, – ем, ем, и всё, и всем даю, если худо. Слава богу, в этот дачный сезон девать их некуда. Супруга варенья наварила. Но на урожай несмотря, силы наши уже на исходе, нервы все на пределе. Истощены и физически, а Сергей Николаевич сегодня даже замычал от отчаянья. Но мы все ему кулак показали, что держись, мол, держись! – а я яблоко ему дал. Видно, кислое было, и он, бедный, заплакал.
Но зато уже и в прессе пишут о нас, ролик выложен на ютуб. Только пишут они не с наших слов, не о том, чего мы хотим, чего добиваемся. О своем они все, от себя, чем распространяют только ложные толки.
Раньше было так у нас, что сказать-то нельзя, люди все мы здесь подневольные. Под неволей радость высказать – все одно что донос на себя начальству писать. Как и недовольство равно при нем обнажать не следует, при начальстве. Оно не любит. Друг при друге тоже не следует, потому что ближний ближнему враг на служебной лестнице, как хотите. На одной ступени с другим стоит – спихнуть норовит, на верхней – боязно ему, что спихнут, а на нижней – завидно. Может, и не так, может, плохо думаю я про людей, вы уж сами судите о коллективе своем, а своих-то я знаю…
С тем мы молча смотрели прежде друг на друга день ото дня: смотришь молча человеку в глаза и не знаешь, что он думает, но и он зато тоже не знает. А если заговоришь уже и он тоже, то можно разве что позволить себе впечатления общие о погоде. О ней же, несмотря на все ее подлости, говорить свободно можно даже начальству любое мнение. С ней выходит, даже если правду сказал, то себя самого не выдал, товарища не продал и начальство ничем не обидел; хоть останется все как есть, а ты выскажешь.
Человеку высказать нужно. Человек человеку затем и дан, чтобы высказать, чтобы выслушал. Да он разве слушает? Нет, не слушает он. И что высказал, что не высказал – толку нету. Человеку на то язык дан, чтоб молчать ему было трудно. У нас, правда, был тут один, туда писал жалобы, к Самому… В адресате указывал: «До востребования. Господу Богу». Верил, как дитя малое в божью коровку, что мир от Создателя апостолами сокрыт, от царя отечество, от народа царь. Верил, что до высшей справедливости почту возят. Тут посылку почтой отправить – помрешь, три часа в будний день, а до неба чтобы дошла подобная прокламация, нужна скорость света. Я же думаю, что на небо в небо писать бессмысленно, это все равно что писать на начальство ему самому. Но он у нас и на начальство тоже в небо писал, на учреждение наше, на всех нас заодно, а потом стал и вовсе на жизнь писать, что плохая. Потом ушел он, уволился. Стал писателем. А мы думаем, что свихнулся. Эти все его «довостребные» возвращались со штампом «Уточните пункт назначения». Над всеми нами Бог-Господь, кроме нашего отделения почты. Бывало, спросишь его: «Ну что там, Федор Михайлович, по твоим-то кассациям?» Он обычно только рукой махнет: бесполезно, мол, братцы. Но надежды дописаться не оставлял. Нет на земле справедливости. И в столовой гуляш – одни жилы…
Потому и писателем стал. Так сказать, общечеловеческим стоном, выраженным буквально. Дескать, посмотри же, Господи, что творим Твоим именем. Пятьдесят рублей нарезной!
Стал писателем наш Федор Михайлович, голосом совести, из народа к Царю небесному делегатом. Составлял романы-петиции, предлагал раскрыть карты. Мол, скажите нам наконец, есть ли Вы, и если есть, то какая Ваша программа и тактика, и куда нас ведете, и когда предпримете меры против нашего невежества и бесправия, нищеты и Вашего гнета. Это значит, хотел, чтобы Тот, кто Себе на народном горбу устроил царство небесное, объяснил, почему Ему так удобней. Я же, скромным моим разумением, так считаю: кто у власти взял трон, ни за что своей волей его не отдаст и к нам не спустится. Я бы тоже к нам сюда не спустился, будь на то моя воля. И не стал бы я в шесть вставать, чтоб на проходной ровно в семь. Так что, думаю, Бог-то есть и власть его надо мной, потому что все делаю против воли: и родился без своего желания, и помру.
Четыре романа-петиции издал наш Федор Михайлович, в том числе написал роман-петицию «Книга жалоб и предложений». В этих «жалобах-предложениях» всю жизнь нашу пунктами о несправедливостях изложил и издал за свои же деньги. Большим тиражом издал, до сих пор на книжных прилавках стоят. Не читают, не покупают. И не потому, я думаю, что им дорого или читатели извелись, но, как говорится, что же правды всем миром искать, когда она в сердце? Так, писал для народа, и для Господа Бога о народе писал, писал-писал, да и спился.
С тем молчим мы третий день уже как. Его светлой памяти. Умереть готовы всем отделом за наше право молчания. Потому что право голоса хоть и есть у нас, а ничего оно не дает; если что и меняет, то только к худшему. А зачем нам эти изменения к худшему, когда нам и так худо?! Если есть что сказать – молчи, вот в чем наша верная тактика. Если ж кто сорвется из нас, есть на этот случай моей супругой данные яблоки. Или чай заварим и пьем с вареньем. Оно сладкое, во рту вязнет, и такое потом ощущение сытное, будто высказался дотла.
Но, однако, предчувствуя полное истощение, не боясь, что сорвемся, ибо не даст сорваться товарищ товарищу, понимая, что от молчания далее сил не будет нам уже говорить, решились сказать, с чем молчим и будем молчать до конца.
С тем молчим мы, чтоб быть услышаны. Светлой памяти нашего Федора Михайловича. Помянуть, почтить и продолжить.
Может, это две женщины? Или все же одна она, а я разен? Потому что день один она молча пропускает меня, а другой даже выйти без объяснения не дает.
Поздоровался с ней сегодня при выходе, может, думаю, обратно когда пойду, то она признает меня, раз я уже выходил, пустит без вопросов своих. Не пустила. Стальная женщина. Каждая консьержка может управлять государством в этой стране. Книгу, что ли, ей подарить? Чтобы знала, что я писатель…
В этот страшный час, вопиющий к отмщению, взглянем горькой правде в глаза! Сегодня нам предстоит проститься с еще одной бессмысленной жертвой. Но! Чья это жертва? Кто убийца?
Бочка вместительна, однако последняя капля способна переполнить чашу терпения. Так пусть же убитый наш станет этой последней каплей. Или так и не отважимся мы никогда признать убийцей убийцу? Вот оно, перед нами: преступленье без наказания, очевидное доказательство, его последний итог. Вот лежит перед нами Николай наш Иванович и бессилен спросить: «За что?» Так спросимте же мы за него: «Что он сделал? В чем виноват?»
Обращает на себя внимание то обстоятельство, что ни на один из вопросов заданных о причинах, целях и замысле произошедшего ответа мы не услышим. Это молчание без всяких слов красноречиво свидетельствует, что происходящему оправдания нет. Нет, не было и не будет. Ибо цели, если и есть они, то заведомо бесчеловечны, антигуманны.
Это есть:
Пренебрежение общечеловеческими и семейными ценностями. Планами и правами. Правом на выбор, отдых и труд, свободу передвижения, образования, здравоохранения. Свободу личности. Сие есть преступный умысел, направленный против всего человечества, где убийство стало средством продолжения жизни.
Здесь уместным будет остановиться на мнениях, характеризующих происходящее как нечто осмысленное, перспективное и прекрасное. Нет и нет, товарищи. Нет и нет. Неосмысленное, бесперспективное. Если только не назвать для всех нас прекрасною перспективою данный итог. Ни один убийца за всю историю человечества не был так бесчеловечно жесток, изворотлив, хитер, равнодушен к бесчисленным жертвам своим как в их совокупности, так и к отдельно взятому человеку. Так кто же этот убийца? Скажем ли наконец? Наберемся ли смелости?
Вот лежит он, жертва преступленья очевидного, страшного, жертва невинная, агнец на алтаре. Вот лежит он, жертва неравной борьбы, проигравший и обездвиженный, указуя безмолвием своим на убийцу. Вот он, жертва больших надежд, обещаний липовых, очков розовых, радужных перспектив, несчастный наш Николай Иванович!.. Жертва жизни.
Выбор дан нам, и сказано у пророка: «Можешь сам для себя избрать, ибо это дано тебе», – что, как понимаю я, есть свобода воли. В Священном же Писании сказано: «Ни волос без воли Его», где «волосы», видимо, говорится иносказательно, а имеются в виду мои дни.
Если б дни свои либо волосы я бы волею своей выбирал, увеличил бы количество и того и другого. Но я лыс давно. И дни мои сочтены.
Разъясните же кто-нибудь сей парадокс? Потому что тут, как понимаю я, либо есть, либо нету выбора у меня. Мне в редакции посоветовали средство хорошее от облысения, я купил, подешевле, правда, выбрал, втираю теперь. Вот и вся моя воля.
Однако… нужно будет все-таки подарить этой женщине книгу мою. Подарю! Потом подарю… Лучше просто буду с книгой мимо ходить… Она спросит: «Книги читаете?» А я ей: «Пишу». Небрежно эдак скажу… И вообще, да ну ее к лешему!
Кот Вахтерова был красивый, оранжевой масти, десять лет тому попрошайкой на грани отчаянья взятый из жалости в зиму студеную с улицы. Привитый, лоснящийся, с бакенбардами, вскормленный свежим мясом, рыбой, сметаной и молоком, вынужденно кастрированный из соображений безопасности и страха, что природным зовом будет метить мебель или выпрыгнет из окна. А этаж у Вахтерова был не первый.
«Попрошайка на грани отчаянья» заботой Вахтерова вырос в диктатора-кровопийцу. «Дай!» – вот и все, что умел говорить этот кот, этот раб своему господину.
Да, Вахтеров, без сомнения, был «над котом», даже «дай!» звучало где-то отнизу, но порядок и тон произносимого были приказные, таким образом, хозяин служил рабу, состоя при диктаторе пешкой. Вахтеров был власть под котовьей волей, и Вахтеров честно нес свою бессменную вахту.
Даже поздней ночью вставал он на зов кота, даже днем Вахтеров думал, как ему угодить, и трудился на кошачью миску. Выходило, образование среднее, высшее, магистратура, диплом, диссертация – все это было только для и ради удовлетворения кошачьего брюха. Раз в неделю кошачий раб обходил районные супермаркеты в поисках скидок на сухие корма и все прочее для кошачьих. Кот записан был в две ветеринарные клиники, у кота был даже психолог. Так хозяин служил верой и правдой коту, был по надобностям его на посылках. С тем вершилась мечта человечества: президент на службе отечеству, царь на службе солдату, а не как обычно.
Если блюдо, поданное коту, не нравилось, кот не ел. Кот выдерживал паузу. Он не ел, не ел и не ел, и так до самого вечера. И сие была схватка воль и характеров. Но, однако, к вечеру, увидав засохшие нетронутые руины в миске, Вахтеров сдавался, выкидывал в мусорную корзину коту неугодное и, ссутулившись, шел к холодильнику. Означало это полную капитуляцию господина перед рабом. Означало неуверенность, слабину царя в своей власти…
Бог сдавался, тварь ела свежее мясо.
И был день. И пища была. И был господин у твари рабом.
Но однажды Вахтеров узнал, что коты едят все. Что едят они даже гречку. Что кот не станет же с голоду умирать, если гречка лежит, а больше есть нечего.
В этот вечер начала противостояния Вахтеров с порога объявил коту ультиматум: «Будешь есть теперь все, что я», – и прибавил категорически: «Будешь». После залил гречку водой и поставил вариться. Разложил увар по тарелкам, сдобрил маслом, поставил себе и коту, таким образом предлагая братство и равенство. Равноправие. Ставя себя с котом… так сказать, в одно положение. «Мы с тобой одной крови», – говорила эта гречка коту. Или ешь то, что я, или… сдохни.
Гречку кот есть не стал. Понюхал. Посмотрел с молчаливым укором и недоумением на Вахтерова, передернулся от отвращения и ушел.
В день второй засохшая гречка была выброшена Вахтеровым. Взамен коту положена жареная картошка.
В тетради наблюдения за котом, специально купленной Вахтеровым по этому случаю, в тот день было вписано: «Ничего мясного больше я не куплю. На равных – значит, на равных. Я же не сам ем, ему не даю, но, напротив, даю ему то, что ем сам. Он меня же унижает, что игнорирует есть со мной мою пищу».
В день шестой Вахтеровым было записано: «Крапивные щи вышли божественны… и из сухофруктов компот».
В день седьмой противостояния читаем у Вахтерова вот что: «Ничего, не помрет. У Евгении Семеновны кошка дыню ест. Он сломается».
В день восьмой: «Да, конечно, у уличных выбор есть: мышь, голубь, крыса или ворона. Но к выбору этому – ни подушки, ни центрального отопления. Жить захочет, будет есть рис. Вот увидим».
На девятый день Вахтеров заметил, сколько выгоды идет без мяса и кошачьего корма его кошельку.
«И желудок наладился», – пишет он на девятый день в той тетради.
В день десятый Вахтерова вечером никто не встречал. Рис в миске засох, но остался нетронутым, и была распахнута форточка.
В тетради Вахтерова было записано незнакомым человеческим почерком: «Ухожу. Лучше смерть, чем твой рис. Лучше воля, чем такой выбор».
Детективы же нравилось мне читать у Агаты Кристи. Все без исключения: и рассказы, и романы, и повести, что во времена моей юности удавалось приобрести на развалинах перестройки. Вот премудрое чтиво! Душеспасительное, уютное. И задушат – не жалко, и отравят – не жаль, и до самого конца не понять, кому выгодно. Кто убийца?
Но когда же начал и сам приобщать я усилия свои скромные к великому делу Шекспира, наступило для меня прозрение горькое, разочарование страшное. Но не в мастерстве пера, а в интриге. Ибо ясно стало как день, что убийца – автор.
О счастливых случаях с исходом трагическим зашла между нами речь. Дело было как раз после того, как унесли от нас нашего Николая Андреевича. Вот ведь горе, а? Вот ведь горе. И не знает человек, где ему повезет и что ему к счастью. Рассмешить захочешь Господа, у нас говорят, скажи Ему, что за понедельником вторник.
Николай Андреевич наш, бедняга, шею свернул – так бежал сказать, что он выиграл. Он вот, билетик счастливый его, у нас теперь лежит, выигрышный, лотерейный. Не знаем теперь, что с ним делать, и, конечно, сознаться каждому хочется, чтоб ему. А билетик – видите как? – один. А нас восемь теперь без нашего Николая Андреевича.
Жизнь стремился выиграть человек, покупал билеты эти, заносил в столбцы удачу свою. Так войдешь, бывает, утром в отдел, он сидит уже над газетою и считает. Жизнь стремился выиграть, а выиграл гибель. Вот оно, товарищи, как бывает. А с другой стороны… все Ты знаешь, Господи, все Ты видишь. Человека хоть перед смертью порадовал… Он шею хотя и свернул, а счастливым.
Ведь хорошая это смерть. Зря мы думали о нем – неудачник. Вот она, удача, пришла ему наконец, под конец. С ней, зажатою в кулаке, он и умер. Этакий легкий конец и не всякому из нас достанется.
Вот мы смотрим на билет этот проклятый, то есть счастливый, что наш Николай Андреевич только что сжимал в кулаке. Уже ему он не нужен, и две мысли терзают нас, теперь восьмерых. Кому из нас он достанется? Так сказать, «не завещан». И что достанется с ним? А то, может, и наследнику билета этого так же кубарем с лестницы суждено? Умереть счастливым неплохо, конечно, но с другой стороны… Может, ну его, миллион этот, к лешему? Как Ты думаешь, Господи? Хоть бы одному посоветовал… Всем нам хочется этот билет и не хочется одновременно. Это и есть то самое, задумка Твоя – насчет выбора… А? Ведь да?
Может, нам на оставшихся живых восьмерых, обналичив, выигрыш разделить? Только сумма уменьшится… Если в самом деле проклят этот билет, то смерть всем достанется поровну. А ее-то ведь не поделишь.
А главное, так и кажется, что все наши «без меня семеро» глядят на меня с пожеланием, чтоб меня из них вычесть. Это значит, чтоб я из них минус. Да и я бы сам убрал из них всех… Только их много больше.
И хотя бы один отказался! А они нет, все мырг, мырг на билет на этот проклятый. Так что даже думаешь, лучше бы он исчез. Лучше б выбора этого не было. Как вот раньше после института распределение по предприятиям. Человеку лучше, если его – в кулак.
Стали думать, как быть с миллионом этим, и, конечно же, пришли к выводу, что несчастие, исходящее от него, – темное суеверие, а с другой стороны, от темного суеверия, недоверия Господу и удаче своей – деньги. Большие деньги. Тут разволновался очень на тему эту Борис Александрович, а он у нас эпилептик, он диабетик, инсультник, а на этих только чихни. Занервничал, покраснел, задыхается. Захрипел, глядим, но сидим. Как будто черти руки связали… Он, бедняга, бух на пол… И так стало нас одним меньше. Сумма повысилась… Страшный день! А уже время, глядим, к обеду.
Есть всем хочется, а билет этот как тут бросить? Ладно. Заперли мы его в сейф от нас всех. Ключ отдали Семену Васильевичу на хранение. А он, сволочь такая, говорит теперь: потерял! Как, говорим, потерял? А вот так… И мырг, мырг на нас, воровская наглая его рожа.
Шесть нас стало к нему. Говорим, отдавай лучше ключ. По-хорошему ведь хотели. Он к стене попятился, руки, сволочь такая, выставил. Да нас больше. Обыскали его. И действительно… А ведь самый был из нас порядочный, в слове своем ответственный, широко ответственный человек! Ай как стыдно… нехорошо все вышло. Не сдержал себя человек перед выбором. Себя выбрал, так сказать, из всего коллектива. Ключ нашли мы в кармане его пиджака, в уголке, за дыркой подкладки. Бедный был человек. Зарплата маленькая у нас. Еле жизнь живем, еле терпим.
Вызвали и ему неотложку. Только что было нас шестеро его против. А теперь нас шестеро без него, ну и все мы друг друга против. Открыли сейф, он лежит себе, наш билет-то счастливый… Если б просто порвать его по кусочку, то уж очень мало даже на шестерых выходит подсчетами, одна шестая с клочка. Тут Евгений Петрович чай себе заварил. Отхлебнул, глядим, а он, как допрежь его Борис Александрович… эпилептик. И стало нас пятеро. Как в «Десяти негритятах», романе известном. Только там судья над всеми был Зельдин, а у нас судья сам себе – человек. С тем опять повысилась ставка.
Тут погасло у нас освещение. Это часто у нас бывает. Помещение-то полуподвальное. Город строится. С электрической энергией частые перепады. Оказались мы все пятеро в темноте. А как дали свет – три из нас лежат уже не живые, а самое страшное – билет исчез наш счастливый…
Так осталось нас двое со Степаном Николаевичем. И мне ясно уже, что билет у него и убийца он, потому что себя-то я знаю. Я билет не брал, восьмерых не душил. Не травил. Потому что все-таки они люди. И смотрю на Степана Николаевича. А он на меня смотрит с ужасом. Говорит: «Ах ты гадина… дрянь… тихоня…»
Это я-то дрянь? Это я-то гадина… Я тихоня?! У меня сорок лет наработок, стаж, уважение коллектива… На столе пресс-папье, у него же ножницы для бумажек. Это в сумме выходит или каждому из нас с ним теперь по пятьсот, или миллион в одни руки. Выбор естественный, кто же скажет из нас: «Господи! Дай мне меньшее, чем ему…»
Но убил я его не за миллион, а в возмездие, и еще, конечно же, от обиды. Я и слова плохого за всю жизнь ему не сказал, а он видишь как на меня считает… считал.
Как убил его, пошел к сейфу, забрать выигрыш за отдел. Взял билет, сверил цифры.
Вот она, Твоя справедливость, Господи…
На одну всего цифру к лучшему ошибся первый покойник наш. А один из всех он умер без выбора и счастливый.
Если б раздвоиться я мог, то один из меня ей сказать бы точно решился: что вы, женщина, опупели, что ли, совсем? Неделя как сидите вы здесь, каждый день мимо вас хожу, а вы все меня то не заметите, то не узнаете…
Был один из тех отвратительных дней недели, какими начинена она затем только, чтоб, недостижимо отдалив выходные, указать человеку на невозместимую, горькую разницу меж целью трудов его и усилиями, приложенными к ее приближению… Еще более значительна разница между кратким часом обеденным и часами делопроизводительства.
Время, слава богу, приближалось к обеду, и нетрудно было разглядеть нетерпеливое ожиданье во взглядах, бросаемых нами поверх того из нас Федора Михайловича, что сидит под часами.
Внезапно дверь распахнулась, мы обернулись на звук, и в этот момент случилось нечто необъяснимое, ибо на пороге стоял тот наш Федор Михайлович, что сидит под часами, но место вошедшего, несмотря на его очевидное в дверях появление, оказалось не менее очевидно занято, и еще очевиднее – тоже им.
Занявший место Федора Михайловича Федор Михайлович выглядел не менее, но скорей даже более Федором Михайловичем и был одновременно не менее, но скорей более нашего поражен вошедшим. Рот его опрокинулся, глаза округлились, брови сгрудились над переносицей в куст.
Вошедший же, также разглядев сидящего себя за столом своим, тоже переменился в лице. Оно приняло растерянное выражение, свойственное всем тем, кто, только что привстав с места своего на минуточку, обнаруживает, что оно уж занято.
– Простите… – пролепетал вошедший Федор Михайлович и, обращаясь к двойнику своему, взглядом испуганным призывая остальных нас в свидетели, – это, кажется, мое место заняли, извините… Мое, – повторил он еще, набираясь со страху храбрости, – я сейчас на минуточку выходил… все здесь видели…
Меж тем как уже упоминали мы, что никто не видел из нас, как он вышел. И вошедший был, конечно, Федор Михайлович. Но и сидящий на месте его – тоже он, без сомнения.
Не зная, в чью пользу в такой ситуации высказаться, мы недоуменно пожали плечами. Дело это было не в нашей, собственно, компетенции, двое эти должны были как-нибудь разрешить его друг меж другом сами…
Не дождавшись поддержки от нас, вошедший, войдя, решился войти еще дальше и, пройдя к столу своему, встал над собой сидевшим, не зная, видимо, что предпринять теперь, ибо занявший место его был он сам. И кому в такой ситуации уступать? Самому себе? С какой стати?
Вообразите же сами! Вы, скажем, возвращаетесь из командировки раньше, чем обещали, и там с женой за кухонным, скажем, столом застаете не какого-нибудь любовника, но себя самого! Что же делать? Возмутиться? Вскричать? Прогнать? Уйти самому? Убить? Но кого, однако же? Себя самого? Это выйдет самоубийство… И к тому же – вот так вот, без всякого повода? Когда жена изумлена вашим появлением не менее вашего, и измены заведомой нет. Ведь она изменила вам с вами!
– Послушайте… встаньте, знаете, лучше так… По-хорошему, – вразумлял вошедший Федор Михайлович сидящего, неуверенно подбирая угрозы и уже не обращая на нас внимания, меж тем как все мы, пораженные, не сводили с обоих них глаз… – Я на вас полицию позову… Пусть они с вами разбираются…
– Пусть, – холодно прервал стоявшего сидящий Федор Михайлович и на все дальнейшие предложенья вошедшего принял вид такой, что готов и не дрейфит.
Тут стоявший, не выдержав (да и кто бы на его месте выдержал), кинулся на сидящего, пытаясь отодрать от стула, но попробуйте как-нибудь отодрать от стула или дивана себя самого! Если б люди умели подобное, на руках бы себя носили.
Замерев, наблюдали ошеломленные мы, остальные Федоры Михайловичи, происходящее, но тут поднялся наконец тот наш Федор Михайлович, что напротив часов, и с облегчением поднялся следом ему тот, что под часами, и все мы, хоть и желали знать, чем меж Федоров Михайловичей закончится, собрались идти на обед.
Здесь настал для Федора Михайловича стоявшего и сидевшего миг решительный, потому что тот и только тот из нас истинный Федор Михайлович, что никакую невероятную ситуацию не променяет на обеденный перерыв. Истинный из них пойти на обед должен был, и уж тут-то бы мы отличили, ибо неистинный, самозваный Федор Михайлович, на месте усидев или заняв его за ушедшим, выдал бы себя, что он не он, несомненно.
Но мы, развязки не дожидаясь, вышли.
Едва успели выйти мы (как рассказывал впоследствии нам Федор Михайлович), оба они, не сговариваясь, оставив свои выяснения, к двери кинулись от стола, подтвердив тем самым даже друг другу, что оба – это они, да так синхронно за дверную ручку взялись, что, благополучно забыв друг другу прежнее раздвоение, единым порывом объединенные, в одно место сляпались, в человека единого, слава богу!
Что разумно было, по общему нашему вердикту. Ибо, во-первых, прекрасно, когда человек находится с самим собой в согласии и гармонии: решил идти – шагай, решил сидеть – так сиди, не мечись. Ну и во-вторых, талон у нас в столовую на день дают только один, в одни руки.
Скучно же нам, слава богу, только прижизненно, но не вечно. Ибо жизнь хотя и бесконечна вокруг, но на то мы и есть, чтоб питать ее бесконечность.
Дни же наши, как птички в синем небе, летят… мимо, мимо…
Алексей Иванович давно примирился с тем, что здесь знают всё. Персональные данные. Каждый год его, каждый день, час, шаг, миг и больше. Каждую мысль. Его привычки, профессию, номер банковской карты, ИНН, индекс и прежний почтовый адрес. Его тихая, никому после смерти мамы не нужная (как казалось ему), одинокая, никчемная жизнь не растворилась и не запуталась в бескрайнем потоке поступавшей сюда информации. Груды данных о местонахождении, поведении миллионов Я-пс подвергались здесь тщательному анализу. Алексей Иванович был одной из этих Я-пс, песчинок.
«Песчинка в основе Вселенной» был их девиз, и неприкосновенность частного мира песчинки не входила в понятия СС. Службы Спасения человечества.
«Мы держим под контролем Вселенную, держа под контролем каждого».
«В нашем поле зрения человек? В нашем поле зрения – человечество».
Их возможности слежения не имели ничего общего с системами земного контроля (всевозможными приложениями, охранными телекамерами, КГБ, ФСБ, МВД и пр.).
Ибо персональные данные проверяли они не снаружи, а изнутри.
Они знали и помнили про Алексея Ивановича всё абсолютно. Всё, в то время как сам он, после допросной, не мог припомнить даже лица своего мучителя. Лица «белых», как про себя называл он тех, кто сидел изо дня в день за письменным столом напротив него, сменялись подобно пустым тетрадным листам, какие должен был он посмертно восстановить по собственной памяти, «добровольно», дабы получить полное оправдание жизни своей с пропуском в рай либо обвинительный приговор с пропускным листом в ад. Вспомнить Алексей Иванович должен был все. И пока хоть один день оставался невосстановленным, он был подозреваемым. Обвиняемым в БР БД – бесполезно растраченном Божьем даре.
– Алиби, Алексей Николаевич, алиби, – барабаня костяшками по столу, терпеливо объяснял человек с лицом пустым, как бумажный лист, «человек без лица», сидевший напротив. – Начиная с 1964-го по 2020-й, Алексей Иванович. Это ваше оправдание за жизнь.
Методы получения показаний применяли здесь самые разные; от детекторов, перекрестных допросов, метода припоминания по «смысловым опорным» до «наркотика правды» и «обнаружителя лжи». Не применялся здесь лишь «допрос третьей степени», телесные пытки. Все эти бензедриновые таблеточки, соли ЦК, вырывание ногтей и сверление бормашиной – замечательные способы, изобретенные на Земле и, как правило, эффективные, не применялись. Ибо под пытками человек может сказать все что угодно. Сознаться во всем.
Только мягкие методы применяла СС, методы, когда следователь терпелив и сочувствует. Сочувствует вплоть до достижения результата.
– Нам нужна только правда. Просто вспомните жизнь, Алексей Иванович. Высшей неблагодарностью по отношению к ее Даровавшему здесь является то, что вы ее позабыли.
– Я подозреваемый, а не обвиняемый?
– Подозреваемый.
– Дайте мне адвоката!
– Вы сами себе адвокат.
– Но я не могу… не могу ее вспомнить… я не могу…
– Попытайтесь еще. Это ваш единственный способ получить оправдание. Алексей Иванович, ну? Всего-то с апреля 1964-го по… дату кончины.
Человек уже в течение первого часа после получения информации забывает более ее половины, через десять часов в памяти остается 35 процентов. Даже если бы Алексей Иванович зубрил прижизненно свою жизнь, зная, что здесь с ним выйдет такое, он не мог бы вспомнить ее теперь. Только методом Эббингауза начало – конец. И то и то смутно.
– Хотите сказать, что даром потратили жизнь, Алексей Иванович? Дать признательные показания?
– Нет! Нет-нет-нет… – заикаясь, бормотал обвиняемый. Но вспомнить не мог все равно. (Ведь, по сути, не так уж часто в жизни выдается денек такой, чтобы его запомнить…)
И тем не менее постепенно страницы признания Алексея Ивановича были заполнены.
Восстановлены им самим, во всех подробностях, с 1964-го по… кроме одного дня. Дня за номером… Номер этот секретный, СС не разглашает подобные данные. Лишь на один день не было у него алиби.
– Так что же вы делали в этот день?
– Да как что?! Я же вам сказал уже! Я не помню! Не помню… не помню… отпустите меня! Я ни в чем… я не… я не виноват! Отпустите!!! Отпустите меня… – лепетал Алексей Иванович. И ему было все равно куда… только лишь бы его отпустили.
Было очевидно, что подозреваемый со следствием не хитрит. И хотя сперва он пытался выдумать «выпавший день», но, как мы уже говорили, там знали правду.
Рано или поздно кончается все. Жизнь кончается. И был Высший Суд. И его судили. Алексей Иванович за неимением алиби на день № (без разглашения) был осужден за его убийство.