Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Елена Посвятовская — прозаик. Автор книги «Жила Лиса в избушке», участник сборников «33 отеля, или Здравствуй, красивая жизнь!» и «Птичий рынок». «Проза высшего сорта… Это настоящее» (Татьяна Толстая). Кому-то счастье само идет в руки, но не ей, провинциалке Ире Важиной, Важенке. Ее никто не ждет за уютными ленинградскими окнами. Ничего, она уже на пороге сказочной жизни, она пробьется — любой ценой… Роман «Важенка. Портрет самозванки» — яркая, динамичная история обычной, казалось бы, девчонки из 80-х, чья борьба за место под солнцем доводит ее до последней черты. «А в тридцати километрах от них ворочался, не спал каменный, сырой город, и теперь уже точно, что он им уступит, повернется добрым солнечным боком. Все казалось возможным, нет границ, все получится — что такое "все", трудно определить, когда тебе семнадцать, но, что получится, совершенно же ясно».
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 413
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Татьяне Толстой с благодарностью и восхищением
© Посвятовская Е. Н.
© ООО “Издательство АСТ”
В дверь позвонили, когда Спица только-только прикурила. Она вздохнула, отгоняя дым. Открывать только ей, хотя бы потому, что она стоит. Тата, вернувшись из какого-то блуда – две ночи не было, – спала, свернувшись изящным калачом, а Важенка мыла голову в ванной. Еще две обитательницы двухкомнатной общажной хрущевки уехали в город или по магазинам где-то здесь, в Сестрорецке. Зажав сигарету в уголке рта, она возилась с замком.
За дверью стояли старший администратор Глебочкина в шляпке-таблетке с вуалью, комендантша и парочка комсомольских прихвостней с тетрадкой. Ну, как стояли – подергивались от нетерпения. Примерно раз в два-три месяца они врывались в квартиры персонала “Сосновой горки” с целью найти и изъять притыренные из пансионата продукты и инвентарь. Рейд любили начинать с общажной элиты, с поваров, – из их квартир разве что дым не валил в эти минуты: распаренная Глебочкина вытаскивала оттуда коробки с растворимым кофе, чаем, горошком и джемами “Глобус”, компотами ассорти, забирали все, на чем был артикул, а вот мясо и колбасу не вырвать, повара костьми ложились – докажите сначала! Пока там рубились, остальные квартиры стремительно заметали следы.
Обычно комиссию встречали уже приветливо, в чистенькой, скромной обстановке, без излишеств. На стене плакат сияющей “ABBA” – блестки, улыбки, еще сплоченные, накрепко женатые друг на друге. У Спицы над кроватью великий плюшевый сюжет, целый коллектив настороженных гордых оленей. Покрывала натянуты.
Сегодня начали с горничных. Твою мать, подумала Спица, прикрыв от дыма левый глаз.
Отступила в сторону, пропуская “налетчиков”. Они сразу пробежали в центр комнаты.
– Вот, полюбуйтесь, Любовь Викторовна, – комендантша всплеснула руками на зеленую настольную лампу. – Ваша же! Вот как они проносят?
Обычно все разговоры с администрацией вела Лара Василенок, высокая красавица белоруска, умеющая спокойно и нельстиво договариваться с властью, жалящая их каким-то особым уважительным подходцем. Она кивала, сокрушалась, недоумевала, не предавая при этом ни себя, ни девочек, умела объяснить и отстоять многие вещи, и вот уже незваные гости причитают на пороге: “Вы уж, Ларочка, приглядите за ними, вы постарше будете, девочки без родителей, из деревни многие, вот и не знают, как надо”.
– Я сама из деревни, – Лара горделиво откидывала голову назад.
– Оно сразу и видно, – приглушала голос комендантша, имея в виду уже что-то хорошее, патриархальное.
Лара обещала приглядеть, хлопала дверью – руки в боки, – выдыхала матерно. Но Лары нет, а Спица поддерживать такой скользкий разговор не умела.
– Так вроде вы сами дали нам эту лампу при заезде, – Спица сама не знала, на что надеялась.
– Спицына, да ты совсем, что ли? – задохнулась комендантша. – И шторы эти выдала, и плед немецкий. Девки, да вы совсем оборзели! Голикова, хватит делать вид, что ты спишь.
Комендантша подскочила к Тате и содрала с нее отличный гэдээровский плед. Спица поморщилась. Сонная Тата красиво выгнулась, потягиваясь, села на кровати. “Слушайте, вы так кричите”. Вполне по-светски высказалась.
Комендантша уже колотила в дверь ванной.
– Кто там? – Глебочкина ткнула в Тату подбородком.
– Любовь Викторовна, я спала, вы же видели, – желто-зеленые глаза Таты совсем прозрачные, с крапинкой.
– Там Ира наша, – сообщила Спица.
– Важина, открывай давай, – комендантша снова нервно подергала дверную ручку.
– Сейчас, сейчас, – кричит из-за двери Важенка.
Вышла красная, мирная, в жирном креме и махровом халате Лары, тюрбан на голове. Вот в этот-то тюрбан и вцепились проверяющие взгляды.
– Мама полотенчико прислала, – любовно потрогала тугой узел Важенка.
Из ванной разочарованная комиссия вышла через минуту.
– Игорь Кио, – усмехнулась Глебочкина прямо в Важенкины глаза. – А где все полотенца? Можно подумать, вы без них обходитесь.
– Девочки, – строгая Важенка повернулась к Спице и Тате. – Где ваши полотенца?
Два казенных полотенца она быстро обернула в коричневое платье Лары, сорвав его со змеевика. Бесшумно сдвинула в сторону стиральные и чистящие порошки, белизну, соду, толпившиеся у чугунных ножек ванны, и сверток туда, под нее, в самый дальний угол – без фонарика точно не разглядеть. Еще одно полотенце обмотала на талии, а сверху Ларин объемистый халат.
Все курят, смеются вокруг Важенки и ее рассказов. А ей не остановиться, говорит, говорит, глазом косит немного.
– Да им уже наплевать было на полотенца, вон лампу и пледы прихватили и рады-радехоньки, – Спице ревниво, что Важенка так разливается, словно отстояла вещи, а это же не так.
Хотя эти пледы “студентки” и притащили, так называли тут Важенку и Тату. Летом они вместе провалили вступительные на психфак университета, вот и вкалывают горничными в пансионате на заливе, чтобы в июне уйти отсюда навсегда. Держатся вместе и немного особняком. Мысли об учебе – редкость в кирпичной серой пятиэтажке. Здешний народец за прописку ленинградскую рубится, три года – и постоянка, потому иногда Спице кажется, что от парочки тянет ледяным ветерком презрения. Тата еще ничего, нормальная девчонка, красивая очень, а вот Важина…
Спица не любила оставаться с Важенкой наедине. В эти минуты становилось особенно понятно, что Зои Спицыной для Важенки не существует. Пустое место. Она умудрялась говорить с ней, улыбаться, кивать, не замечая Спицы, мазала взглядом или вовсе смотрела сквозь нее с сонной слезой. А вот Тату и остальных Важенка видела, Ларой так вообще восхищалась – для кого она сейчас так щебечет. Даже пергидрольная блудня Анька ее смешила и трогала. Хотя и здесь было ясно, что ставит себя Важина повыше других.
Однажды Спица догадалась, что девочки не замечают Важенкиной двуличности, потому что для каждой у нее есть свой театр: для Лары она восхищенная маленькая девочка, Аньку и Тату опекает, и те смотрят ей в рот, но со Спицей она даже не считала нужным играть, отдыхала на ней.
И главное, было бы чем гордиться.
Невысокого роста, бледная, порывистая, с прямыми темными волосами, веки припухшие, когда смеется, глаз вообще не разглядеть, симпатичная, если накрасится, худощавая, обычная.
То ли дело Тата со своими русалочьими глазами. В Тате нежность и свет, невесомость, это Ларин любовник Левушка сказал. Розовые губы, нос с горбинкой, узкие ступни, силуэты. Легкие соломенные локоны заколоты на макушке зубной щеткой, авторучкой, спицей, что под руку – так и болталась по дому и пансионату, красиво ей. Или Лара: у той не силуэты – у той стать, фактура, долгая шея, вокруг которой приплясывают длиннющие серьги, и темные винные губы. Из-за тяжелой медной копны, скрученной на затылке в толстую косу или хвост, фарфоровый нос чуть задирался. Веснушками облита с головы до пяток. Две красавицы на весь Сестрорецк, и обе в их квартире.
Правда, фигурка у Важиной точеная, но сутулится, и что тогда с этой фигурки? Да и задница плоская, нет задницы.
На столе уже масленка, и Важенка режет теплый ленинградский, Тата мешает ей, пальцы под нож, собирает на подушечки арахис с досочки, запыленной сахарной пудрой. Лара заваривает чай: Ларочка, ну обдай кипяточком сначала, не ленись. Анька хвастает польской сумкой, урвала в галантерее на Финбане, пока электричку ждала. Сумка такая – черный сияющий заменитель, от кожи не отличить, верх, как у почтальона, перекидывается и на брусочек замка – щелк, а наплечный ремень убегает в саму сумку, подхватывает ее с боков и по дну, рядом с замком фирма, неброско, серебряной прописью, – хорошая сумочка. Спица на вытянутой руке вертит ее со всех сторон, смотрит, отклонившись: Анька, продай! Ага, щас, смеется довольная Анька. Ей не терпится выбросить старую – там уже ручки в хлам и подкладка по шву разошлась.
– Стоп! – кричит Важенка, отряхивает ладони от сахарной пыли. – Мне старую, мне, мне.
Свистит оранжевый чайник на газовых прозрачных лепестках. Вот зачем ей старая рвань?
Они осторожно выскользнули из дверей служебного входа и огляделись. Никого. С залива задул ледяной ветер, Тата схватилась за берет: бежим. До соснового леса – предательски лысые сто пятьдесят метров, где их еще могут заметить. Ветер, подхватив под мышки, сам понес их к соснам. В тканевых сумках, болонья и мешковина, погромыхивает стеклотара, собранная в комнатах отдыхающих. Пять бутылок – полкило “Докторской”, как ни крути. Ну, или 0,75 белого столового. Ветер гудит в ушах – мы птицы! – толкается в спину, помогает, молодец. Низкие графитовые тучи стремительно бегут с ними. В лесу Важенку и Тату душат смех и восторг. Крепко пахнет грибами и мокрым мхом. Сосны от холода поджимают корни, кончается октябрь.
В “Сосновой горке” они с августа, но убегать с работы уже в обед придумали недавно. Как только Глебочкина с врачихой устремлялись в столовую, где им было накрыто на белых скатертях, Важенка с Татой крались к служебному входу, потом сто пятьдесят бешеных метров и сосняком к автобусной остановке – успевали на двухчасовой.
– Я понимаю, девочки, что такое работать физически, – распиналась Глебочкина. – Десять комнат вымыли, отдохнули, еще десять – чайку, распределяйте время разумно.
С девяти до часу они обычно уже перемывали все свои тридцать комнат и санузлы с душем. А потом надо было просто сидеть в горницкой до пяти, и чай бесконечный. Но ведь многие отдыхающие отказывались от уборки, особенно в такие хмурые дни – лежат себе на покрывалах, грустные, в майках, грибы на ниточках сохнут между рамами, многие пьют. Главное, как учила Спица, зайти с озабоченным лицом, спросить угрюмо: “Уборка нужна?”
– Нет, нет, деточка. Все хорошо у нас. Полотенчики только принесите.
За дверью лицо расправлялось – приличные люди! Можно сбегать перекурить к Тате на этаж. Тата, милая, ломкая, льняной пучок заколот карандашом, в черном халате – только у Лары халат синий в светлый мелкий горох. В одном кармане тряпка, в другом баночка “Суржи”, абразивной дряни, которая, засыхая, напоминала растрескавшуюся почву, их единственное моющее. Если его отколупывать, оно крошится, сорит, потому Тата в номере залихватски выдавливает хозяйскую зубную пасту в раковину и чистит ею.
– Тата, – прыскает Важенка. – Ты чего?
– Глаза бы мои на эту “Суржу” не смотрели. А пасточкой, смотри, любо-дорого! Ничего, не обеднеют.
Спица вообще возвращается в горницкую с конфетами в карманах. Молча выкладывает их на блюдечко. Те, что без оберток, – шоколадные пирамидки из дорогих коробок ассорти.
– Отдыхающие угостили? – вскидывает ресницы Тата.
– Ага, они угостят, – туманно высказывается Спица.
От нее восхитительно тянет французскими духами.
Самый ответственный, престижный этаж у Лары – она красавица и умеет себя подать. На этом этаже есть даже красная дорожка с зелеными полосками по краю. Селят туда руководителей, режиссеров, дирижеров, партийных шишек и торговых работников. Почти все приезжают без жен – увидев Лару, цепенеют, влюбляются, клянутся, что и не было сроду никаких жен. Водку заносят ящиками – подмигивают, что пьют с горя, без взаимности, мол. Лара цыкает, закатывает глаза, качает от них синими бедрами в горошек. Замерев, смотрят ей вслед.
У нее любовь, потому смотрите, любуйтесь, важные незнакомцы, на ее прекрасные извивы, столбенейте себе там за ширинками, только руки и слюни подберите. Кроме синего халатика в горошек, на Ларе каблуки одиннадцать сантиметров – ей так удобно. Звенят браслеты, гремят ведра, стук каблуков глушит красная дорожка с зеленым по краю. Сливки с медом эта Лара.
Ее красота, почтение к другим, какое-то древнее, сельское, маму на “вы”, в паре с независимостью, которая после трех Лариных стопок легко превращалась в обаятельное буйство, делали ее абсолютно неотразимой. Важенка разгадала все три составляющие и, возможно, что-то позаимствовала бы, но главной в этом победном списке была красота, а ее Важенке взять было неоткуда. И тогда оставшиеся две, которые лишь прилагались к первой великолепной, как-то сразу тускнели, мельчали, но запомню, запомню, думала она. Свобода и почтение – редко ходят рядом, но если да, то успех. Но как выверить без конфликта их умные пропорции во всякую минуту жизни – и нужно ли, если не положено это при рождении, как Ларе.
По узкой тропке шли друг за другом сквозь странное красноватое свечение сырых стволов. Тихо-тихо вокруг – ветер остался у залива. За частоколом сосен мелькнул оранжевый бок автобуса – можно не бежать, здесь кольцо, постоит. Из автобуса прямо на Важенку и Тату сошла Глебочкина с кастеляншей, которые по-хорошему должны были сейчас за обедом переходить к бифштексу с яйцом. Еще там к гарниру полагался зеленый горошек. Вместо этого Глебочкина орала на всю конечную, что ни принципов, ни правил у них, что лишит квартальной, а от Важенки она вообще такого не ожидала. Мямлили в ответ, что справились сегодня быстрее обычного: от уборки все отказываются – ветрено, не погулять. Особенно противной была неровно накрашенная улыбочка кастелянши.
– Ах, вам работы мало! – задохнулась Глебочкина. – А ну за мной, мы сейчас это поправим. Так, а в сумках что?
Они раскрыли сумки, и Глебочкина с кастеляншей вдруг развеселились, пошли от них, посмеиваясь.
– У вас помада размазалась, – запустила им в спины Важенка.
Потащились в лес прятать бутылки, не нести же их назад.
– А что там внутри? – Важенка кивнула бармену на продолговатый стеклянный сосуд, где в подсвеченной жидкости плавали фантастические желтоватые тельца. – Не оторваться.
Бармен – бог, потому слегка пожал плечами, незаметно окинув Важенку взглядом: как вообще решилась с ним заговорить?
Тата ушла занять столик, хотя так хотелось сесть за барной стойкой, и места были, но это как-то еще неопробованно: страшно, что прогонят.
Народу в баре мало – четверг. Они вбежали за час до закрытия, внезапно придумав так раскрасить осенний холодный вечер, да дольше просто не хватило бы денег. По коктейлю, пара мелодий и домой – такой план. Тата уже была здесь с поклонником и потому хорошо ориентировалась – на первом этаже кафе и гардероб, а в бар вела кованая винтовая лестница.
– Клево тут, да? – Тата старается перекричать “Шизгару”. – Ты чего там с ним обсуждала?
– Я спросила, что у лампы внутри. Жидкость какая, из чего эти эмбрионы, – это первый коктейль в жизни Важенки, и ей не очень хочется разговаривать.
– Глицерин и воск, да? Я его тоже в прошлый раз спрашивала, – кричит Тата, и первый коктейль Важенки отравлен.
Важенка старается забыть обиду, проглотить ее с восхитительной сине-зеленой жидкостью – подумаешь, Тате все рассказал, а для нее и двух слов не нашлось. Незаметно лизнула сахарный край стакана.
– Я умру, если он кончится, – Тата показывает глазами на мерцающий бокал с трубочкой.
С первыми звуками “Sunny”, дивной, ритмичной, вдруг становится понятно, что мятные ручейки с водкой – или что он там намешал – добежали до сердца, до головы, докуда надо добежали. Тата спохватилась: скорее танцевать, быстро тянет из трубочки остатки коктейля, блестит глазами: давай быстрее! Музыка уже не просто повсюду, крутится с бликами от зеркального шара, а чудесным образом попала еще и внутрь, и оттуда из живота, из легкой груди – “Sunny one so true, I love you-u-u!”
Теперь Важенка знала, как выглядит праздник. Они танцевали глаза в глаза, улыбались, подкидывая вверх бедро, летели навстречу друг другу, менялись местами, перекрещивали ладони на груди, на бедрах, богини, тянулись к потолку, нет, к небу, красиво двигая кистями, – какая еще на фиг Глебочкина! кто такая? – вдруг артистично выбрасывали палец вперед, показывая друг на друга, смеялись, играли, конечно! Там около бармена высокий парень развернулся к ним от стойки, смотрел не отрываясь. Второй, плотный, невысокий, в кожаном пиджаке, уже пристроился рядом, вобрав голову в плечи, ритмично крутил кулачками перед грудью, норовя время от времени столкнуться в такт с их юными бедрами.
Высокий вблизи разочаровал – на смуглом лице шрамы, узкие глаза бегают. Говорил он с опасной ласковостью, сразу решив, что Тата его, а маленького в пиджаке определил к Важенке. Купили им еще по два коктейля, и можно потерпеть ухаживания, липучие намеки, которые так кстати глушила музыка.
Кавалер Важенки в самое ухо рассказывал ей, что он таксист, машина у него здесь, в двух кварталах, и сейчас он ее подгонит, чтобы им вчетвером ехать на какую-то квартиру. Она замотала головой – какую еще квартиру! – отвернулась, прислушиваясь к объявлению бармена о том, что две последние песни, и все, бар закрывается.
– Пойдем, – завопила Тате через стол.
Вдруг осеклась, увидев, как Толик, так звали высокого, что-то говорит на ухо Тате и как медленно уходит улыбка с милого лица.
– Ребята, мы никуда не поедем, простите, но нам завтра очень рано вставать, – Важенка старалась быть твердой и бесстрашной.
– Куда ты денешься? – крикнул Толик уже через музыку и оскалился. – Ты чё пришла-то сюда?
Улыбалась жалко и ненужно. Не знала, что отвечать. Анька и Спица, собираясь в бар, так и говорили – пошли на съем. Часто возвращались утром, рассказывали, что да как, – Анька, разумеется, всегда победительница, красавица, а у Спицы однажды синяк две недели не проходил. Иногда молчали. Но то, что они с Татой здесь сейчас не для Толика и таксиста, было абсолютно ясно. Кстати, Толик благородно промолчал про коктейли, ни слова упрека, но на столике между ними четыре пустых бокала.
Таксист крепко взял ее за плечо.
– Пойдемте танцевать, – закричала она весело, выныривая из своего страха.
Даже в темноте было видно, как бледна Тата, теперь все ее движения безжизненные, так у куклы кончается завод. Таксист, немного покрутив кулачками и пару раз стукнувшись с Важенкой бедром, улетел за машиной, сказав что-то напоследок Толику. Важенка безоблачно всем улыбалась, судорожно прикидывая, сколько человек осталось в баре, где номерки, как им бежать и станет ли кто-нибудь помогать им в этом.
Толик теперь не спускал с нее глаз. Видимо, понимал, кто может оставить его без сладкого.
– Это от гардероба, и сумка моя, – Важенка под столом положила Тате на колени сумку и вложила ей в ладонь номерок, спокойно улыбаясь. – Беги вниз, как только я подойду сейчас к этому, все получи и жди на улице. Только таксисту на глаза не попадись. Быстрее.
Важенка неторопливо пошла к стойке, где Толик брал себе последний коньяк, все время оглядываясь на нее. Оставшиеся человек восемь скандировали бармену – еще, еще! Тот скрестил руки в воздухе – все, дорогие, аллес. Важенка щебетала с Толиком – на посошок? а чем КВ от пяти звездочек отличается? – заметив краем глаза, что Тате удалось ускользнуть с сумками.
– А где Наташа? – спохватился он минуты через три.
– В туалете, – с веселым удивлением выпалила Важенка. – Дай сигарету, пожалуйста.
Толик протянул ей пачку, щелкнул зажигалкой.
– Чё-то долго она.
Важенка, сделав затяжку, вытаращила глаза и выдохнула дым:
– Ага, чего-то долго. Подержи-ка, проверю, – сунула сигарету в руки Толику.
Он послушно взял, смотрел ей вслед немного растерянно.
Ну не мог он не взять, когда вот так мило – подержи, пожалуйста. Почти целая, зажженная сигарета – верный залог того, что хозяйка ее непременно возвратится, ведь только прикурила.
А хозяйка летела через две ступеньки по железной лестнице, и сердце ее колотилось в горле. На улице, выхватив пальто из Татиных рук, крикнула “бежим”, и они припустили во дворы от ярко освещенной улицы Володарского.
Теперь ветер в лицо. Резал бритвой, но жаркий ужас погони отменял его злость – мы птицы! Смешно невозможно, лицо Толика с сигаретой, умру сейчас.
В каком-то дворике, забившись за гараж, отдышались, отсмеялись. Ветра здесь немного, и всё потише, черный клен ронял неторопливые листья, и, падая, они трепетали, дрожали под маслянистым фонарным светом, лимонные с зеленью, охряные в кровавых прожилках. Внизу сквозь их звездчатый ковер жирно поблескивал асфальт. Запах дыма в морозном позднем вечере.
Стукнула балконная дверь, кто-то, откашлявшись, закурил прямо над ними, сплюнул мирно.
– Пойдем уже, – Тата опасливо задрала голову.
Глаза Важенки вспыхнули вдруг в фонарном луче, схватила подругу за рукав:
– Знаешь, зачем нам сумка Спицы, ну, старая та! Мы набьем ее в следующий раз газетами и легко смоемся от всех, бросим в баре. Разведем на коктейли, а потом – посмотрите за сумочкой, пожалуйста, мы скоро.
Тата от смеха сложилась пополам.
Снова неслись через сквер, и ветер в черном небе срывал яркие листья, шумел, швырялся ими. Тата крикнула:
– Я восхищаюсь тобой!
Важенке неловко от этих слов – ну не говорят так люди! – и приятно, конечно. Немного нелепая эта Тата.
А в тридцати километрах от них ворочался, не спал каменный, сырой город, и теперь уже точно, что он им уступит, повернется добрым солнечным боком. Все казалось возможным, нет границ, все получится – что такое “все”, трудно определить, когда тебе семнадцать, – но то, что получится, совершенно же ясно.
Ноябрьской ночью к Спице ввалился пьяный Гарик. Та дрыхла без задних ног, и Важенке пришлось самой ему открывать. В ботинках не пущу, сонно и зло сказала Важенка, перегородив ему путь к “возлюбленной”.
Он мычал на придверной циновке, всячески показывая, что ботинки ему никак не снять – вот смотри, падаю. И действительно упал и пару раз стукнулся головой о стену, пытаясь наклониться. Протянул к ней ногу, предлагая Важенке самой снять с него башмак.
– Да щас тебе! – отступила она. – Как ты дополз-то сюда?
Если бы не пустила, он до утра ломал бы дверь, комендантша, менты – зачем? Уже пройдя большую комнату, Гарик врезался в косяк дверей Спицы и Аньки, завопил матом. Важенка подтолкнула его туда в черноту и плотно закрыла дверь – пусть теперь Спица сама там с кавалером. Подивилась на своих: Тата даже не шевельнулась во сне, а Лара, приподнявшись на локте и выругавшись в сторону шума, вскоре снова упала замертво. Уснули все, даже Спица с Гариком, недолго повозившись за стеной с раздеванием ночного гостя. Долго не могла уснуть только температурившая Важенка. Прикрыв пододеяльником нос, ждала в темноте, пока развеется само собой перегарное облако Гарика.
Из-за него вспомнилась первая ночь в этой квартире. Дома никого не было, и комендантша показала ей свободное место в комнате Спицы. Это потом они поменяются с Анькой, и Важенка переедет в проходную к Ларе и Тате. А в тот вечер она обустроилась как могла, чемодан задвинула под кровать, мелкие вещи в тумбочку, на нее бронзовый бюстик Маяковского. Уснула она, так никого и не дождавшись. Разбуженная в пятом часу приходом Спицы и Гарика, притворялась спящей, оставив знакомство до утра. Те немедленно завалились на кровать, скрипели, сопели, скидывали на пол одежду. Важенка, потрясенная, что они наплевали на живого спящего человека, осторожно подглядывала. Неожиданно Гарик замер, поднял голову и долго смотрел в ее сторону, вглядывался во что-то сквозь серую утреннюю муть. Потом тихо сообщил Спице:
– При Ленине не могу.
Даже сейчас Важенка фыркнула от смеха.
Рано утром за стенкой случилась “любовь”. Благо, Спицу слышно не было – видимо, сонная, она решила ничего такого не изображать, тупо отбывала неизвестно чью повинность. Лара, проснувшись от Гарикова усердия, долго потягивалась на кровати, громко зевая, потом отправилась в ванную. Кажется, напевала. Тата спросила заспанно и нежно: “Блин, кто это?”
– Гарик, – через паузу ответила Важенка.
К завтраку гордая Спица вышла с часами на руке. Белые, пластиковые, не наши.
Анька заверещала, схватив ее за запястье, завистливо заохала: “Молодец Гарик. Вот умочка!”
– Очень в тему. Летом будет хорошо, – Лара допивала чай уже стоя. Деловито наклонилась к Спице, разглядывая часы.
– Да, хорошие, – искренне выдохнула Тата. Важенка молча вышла из кухни.
Хорошо, что она болеет и не надо сейчас с ними со всеми трястись в служебном до “Сосновой горки”, мыть там чужие горшки и полы, курить бездумно в горницкой до вечера, до горечи во рту, в сердце.
Вызвала врача от коменданта и спала почти весь день до его прихода.
Докторша принесла с собой зимний воздух, шмыгала носом, трогая ледяшкой стетоскопа Важенкины худые лопатки. Ее красные пальцы пахли медициной.
– Хорошо, тепло у вас в квартире, – сказала, выписывая рецепт.
– Вчера окна законопатили, – кивнула Важенка.
Вечером Тата с Ларой уехали в город по делам. Анька сходила в аптеку, а Спица принесла из своей комнаты торшер, чтобы верхний свет не жег Важенкины глаза. Потом Спица солила капусту “слава”, а Анька жарила семечки, и уже уютно болеть в их заботе, в этом заклеенном бумажными лентами тепле, в запахе семечек, звуках ножа, шинкующего капусту, – пару кочанчиков, не больше.
Звонок в дверь отменил этот зимний уют. Долго-долго, дрелью в висок – пальцы от кнопки не отрывают. Важенка в проходной комнате задвигалась в постели, скривилась: девочки, дверь, дверь ко мне закройте! Но они несутся наперегонки в прихожую: кто так трезвонит? что за наглость?
Это Лев Палыч, и значит, конец умиротворению. Его бодрые выкрики, звон бутылок, Анька вышивает смехом в коридорчике.
Лара всегда милостиво кивала, когда очередной поклонник спрашивал разрешения навестить ее. Приезжайте, угостите девочек, загадочно улыбалась она. Приободренные не понимали, что самой Лары в назначенный час не окажется дома. Или так – посидят, выпьют дорогого, угостятся сладеньким, и всё: топай в ночь, голубчик. Если Лара отсутствовала, то те кавалеры, которые ничего так или с последующей выгодой – директор театра, к примеру, – просыпались утром в объятиях Аньки или Спицы. Приходили с коньяком, маргариновыми картонками “Сюрприз”, “Полярный”, причесывались без зеркала, откашливались в прихожей, озирались, тоскливо поправляли запонки за столом, уже догадываясь, что угодили впросак. Особенно неловко было смотреть на их большие носовые платки, клетчатые, сложенные, – ведь жена гладила, собирала козла в огород. Выпив, ухаживали уже за другими, стараясь даже не помнить о Ларе, – блеск далекой звезды, как подумать-то смели. Среди сластолюбцев был даже Герой Советского Союза. Всегда при параде, переливался наградами, звенел и даже не возмутился, когда Лара однажды захватила в валютный ресторан четырех подруг. Новые румынские ботинки ему жали, и он сбросил их по-свойски под столом в разгар пирушки. Лара, уже веселая, сытая, унесла их тайком в туалет, спрятала, и они впятером бежали с хохотом, бросив старичка холеным хищным официантам. Ничего, через неделю пришаркал с шампанским и зефиром, целовал Ларе руки, бряцая орденами.
Лев Палыч – другой табак, Лева – любовь. Щедрый, лукавый, бабник записной, измены топил в подарках. Да и Лара не терялась – пропадала обиженно на два-три дня, проваливаясь в какой-то темный подпол своих соблазнов, мстила, должно быть. Возвращалась, еще выше задирая фарфоровый нос, подарки прятала, продавала. Поделом Левушке, переглядывались Важенка с Татой, – у них вообще были к нему вопросы. Лев Палыч руководил каким-то предприятием здесь, в Курортном, не самым последним, деньги имел хорошие, в карты играл по-серьезному, одевался в импортное, но внешне… Лара на каблуках даже повыше, и худенький такой, в очках, а она ему: “Левушка, красун мой, прыгажун пiсаны, анёл пяшчотны”. Важенка беззвучно прыскала.
Любила Лара Левушку и даже уважала.
Лирический герой Важенки и Таты определенно был моложе, мускулистый и не еврей. На этом моменте Тата зажмуривалась: мама-учительница говорила, что нельзя так людей – на евреев и неевреев. Все люди равны, робко предполагала Тата. Ага, фыркала в ответ Спица.
– Студентка, подъем! – заорал в открытую дверь Лев Палыч.
Важенка отвернулась к стене, понимая, что все только начинается.
Через час она осторожно скользнула в уборную. Они что-то жарили, орали как через Волгу, деланый Анькин хохот. В туалете Важенка слушала, как они готовятся к ее выходу, затихли и со смеху давятся – господи, ну что могут придумать эти пьяные бестолочи? Важенка появилась на пороге под грохот сливного бачка за спиной, бледная, дрожащая от температуры, в халате поверх сорочки.
Лев Палыч, в фетровом кепи Спицы и бюстгальтере Лары прямо на пуловер, пел, припав на колено, под соседскую гитару:
На этих словах Лев Палыч повел носом в сторону Важенки и туалета за ее спиной и сморщился. Она не выдержала и расхохоталась.
– Одну стопочку, только одну, студентка! – обрадовался он.
Важенка сходила причесалась, переоделась и вышла к ним.
– Это же первое средство при болезни! Чё ты как маленькая, – Лев Палыч с любовью наливал ей прозрачную “микстуру” длинной точной струйкой.
– Хорошо сидим, – оглядела стол Важенка.
– Не говори, – поддакнула Анька.
В центре на засаленной прихватке стояла алюминиевая сковорода с жареной картошкой, чья-то вилка о бортик, коричневато-серый шпротный паштет под отогнутым козырьком жестянки, рядом с ней дымилась в пепельнице сигарета Льва Палыча. Банка сайры, пачка соли, три кочерыжки на тарелочке. Вся кухня плавала в сизом сигаретном дыму.
Важенка вытащила из ящика стола ложку и, выпив половину рюмки, с удовольствием припала к дымящейся картошке, блестящей от сала. Сразу вспотела.
Лев Палыч, занюхав водку Анькиной макушкой с отросшими темными корнями, – та аж повизгивала от восторга, – принялся рассказывать анекдот про Чапаева, который без конца заказывал золотой рыбке злато, каменья, дворцы, титул, имя какое-нибудь немецкое с приставкой “фон”. И она все исполняла, бедняжка, но утром к нему входил слуга с голубым генеральским мундиром и торжественно объявлял:
– Господин Франц Фердинанд, вставайте, пора в Сараево!
Важенка смеялась от души, хотя анекдот этот знала, но приятно было, что Левушка старался для нее – вряд ли Спица и Анька в курсе повода к Первой мировой. Старался не потому, что она ему нравилась, но ему всегда важно, чтобы в попойке участвовали все вокруг, веселились, радовались. А он, широкая душа, в самой серединке праздника. Хотя, может, и нравилась.
Анька и Спица робко хихикнули, и чуткий Лев Палыч рассказал вдогонку уже понятный всем анекдот про клячу на ипподроме, которая “ну, не смогла”, и все четверо смеются от сердца, потому что водка, и картошка дымится, жар батарей, а за окнами желтеют лиственницы, и Лев Палыч прекрасный, артистичный, и лошадь, конечно, эта.
– Если мужчина говорит о женщине: “Она была в платьице”… Не в платье, а в платьице, внимание! Все – он на нее запал! – почти кричит Левушка.
– “…Ты все та же, моя нежная, в этом синем платьице”, – выводит дура Анька, зацепившись за него подведенным многозначительным взглядом.
– Нежность, вот именно! Эротика. Он хочет ее. Плать-и-це, вслушайтесь, – Левушка темпераментно стряхивает пепел.
В платьице одна Важенка – ну как в платьице? в халате, кофта сверху, и она не выдерживает и улыбается: классный он все-таки. Отворачивает эту улыбку к Спице.
– Я не могу, я, когда на этот паштет смотрю, особенно в этой жестянке с зазубринами, у меня во рту такое металлически-рыбье, бе-е-е, – Важенку и вправду передергивает чуть.
Спица пожимает плечами, курит.
– Успела посолить-то? – Важенка показывает подбородком на кочерыжки.
– Ну да, – усмехается Спица.
А Важенке после второй уже и поговорить бы, и она рассказывает, что дома они, посолив капусту, выставляют ее в дубовой бочке прямо в общий коридор, и тряпицу льняную сверху, кружок осиновый под гнет, и никто никогда не трогает, захотел капустки – идешь с миской и набираешь сколько надо, и картошку в ящиках никто не запирает. Тряпицу и деревянный кружок водичкой время от времени, чтобы не плесневели. Вдруг спохватилась, что рассказывает это все Спице, у которой оловянные глаза, только вид делает, что ей интересно.
– Чего там между второй и третьей? Чтобы пуля не пролетела? – Важенка поворачивается к Аньке и Левушке.
Ну вот, что и требовалось доказать.
Молча улыбаются глаза в глаза. Анька, подбородок в ладонь, качается на локте; на ее безымянном медово светится янтарь – вот когда успела все кольца нацепить? Почему-то Важенка уверена, что под столом они трогают друг друга коленями.
Сразу скучно, и голова гудит, и снова слышно, как внутри ворочается простуда. Ушла, плотно закрыла за собой двери.
Проснулась Важенка, когда Спица прошла к себе спать. Зажгла торшер – на часах только десять пятнадцать. На кухне изредка раздавались голоса, что-то хлопало, падало.
Закрыв глаза, представляла, что там сейчас: Аньку с ее белой голой грудью, Левушкины пьяные муки, куда ее – на край стола? плиты? – Анькино притворное “не надо”, потрескивают ее джинсовые бедра, “четверг” на трусах-неделька в растворе змейки. На кухне оборчатая занавесочка в клетку, пошитая Анькой же, не задергивается, да и не вспомнят они – хоть бы в ванную ушли. Разгоню гадов, подумала, приподнимаясь на локте. Чтобы Лара не наткнулась на этот ужас.
Замерла ненадолго, прислушиваясь. Потом отпила холодного чаю. Ложечка с тихим звяканьем съехала к ней на щеку. Выключила свет, подушку на голову.
Продавщица в колбасном – полногрудая, с тугими щеками и ажурной наколкой в свалявшемся перманенте. Дышит с трудом. Положила на весы жесткую упаковочную бумагу поверх “Останкинской”.
– Так хватит? – спросила она, глядя на стрелочку циферблата. – Порезать или куском?
Мужичок впереди Важенки часто закивал, показал ребром ладони, что режем, мол. Убежал платить. Пока Важенке взвешивали полкило сосисок, снятых с железного крюка в стене, успел вернуться, настойчиво тянул свой серый чек, наваливаясь на Важенку, оттирая от прилавка. Из кармана телогрейки выглядывало водочное горлышко.
– Не терпится, что ли? – усмехнулась продавщица, накалывая чек на торчащее на прилавке шило.
Полногрудая лояльна к алкашам. Летом она стояла на соках в тесном отдельчике при входе. Субботним утром Важенка купила у нее томатный. Та подхватила из блюдца зазвеневшую монету, долго крутила стакан в потертой мойке, нажимала какой-то рычажок, внутрь стакана били тугие струйки. Открыла краник у стеклянного конуса с соком. Важенка, заколдованная ее неторопливыми движениями и субботой, тоже не спешила. Долго размешивала соль в стакане. “Лида, мне как обычно, березовый”, – хохотнул мужик, похожий на этого, в телогрейке. Лида напряженно посмотрела на Важенку. Та удивленно постучала ложечкой о стеклянный край, стряхивая капли, вернула ее в стакан с водой. Отерев руки о фартук, Лида достала из-под прилавка открытую трехлитровую банку с березовым. Скинула легкую железную крышку, искуроченную открывалкой, налила в стакан почти до половины. И только когда мужик, выпив, долго выдыхал в рукав, Важенка догадалась, что в стакане была водка. “Это еще что, – авторитетно заявила потом Спица. – Я эту Лиду знаю. У нее портвейн налит в одном конусе, якобы сок виноградный. Она оттуда всем алконавтам до одиннадцати утра бодро так разливает. Одна тетка спросила виноградный, так она ей – скис, берите яблочный! Даже головы не повернула”.
– Девушки, с Международным женским днем! – мужичок поклонился индюшачьей шеей, торчащей из ворота. – Уже выпью сейчас за ваше здоровье как следует. Не дожду до завтра.
Попятился к выходу с беззубой улыбкой, запихивая свертки себе за пазуху.
Важенка вдруг позавидовала его веселому нетерпению. Как же так, праздник у нее и полногрудой, а ликует этот расхристанный мужичонка с воспаленным взглядом. Ему радостно, а им совсем нет. Его, наверное, кто-то ждет с этой водкой, с “Останкинской”, закипает вода под макароны.
День короткий, предпраздничный, с работы отпустили на час пораньше. Вместо тротуаров – серый лед, залитый водой, вместо неба – туман. Деревья вскинули к нему черные голые руки. Важенка еле-еле по этому льду, семенит старушкой – в сумке полкило “Любительских”, скрипучий тюльпан прижат к открытке, на которой таких три, точно тот, живой, отражается и множится в ней, сзади рукой кастелянши небескорыстное “здоровья и успехов в труде”, подпись – “Администрация”. У детской поликлиники целый колясочный парк, грудничковый день, наверное. Рядом с крыльцом гора ноздреватого грязного снега, утыканная бычками и фантиками. Медленно разгораются фонари.
Дома в мартовские всегда шпарит солнце, капель, тесто подходит на пироги, но подросток Важенка, Ирочка Важина, не рада тесту, спешит убежать, улететь из этого приюта одиноких душ – она, бабушка, мать. Масло горит на чугуне, бабушкин рот кривится про материны жизненные промахи. “Никогда Ирочку особо не любила, что я, не знаю, что ли, и меня ни в грош… Двенадцать, тринадцать…” Валокординовая капель. На телевизоре кружевная челочка салфетки, а сверху дулевская плясунья-лебедушка в золотистом шушуне поверх фарфоровых юбок.
– Заткнись, – материно истошное уже за Ирочкиной спиной.
Не успела вовремя захлопнуть, и этот крик выпал вместе с запахом масла вслед за ней и стоит на лестничной площадке между ней и соседкой Секацкой. Она говорит: “Посидишь у нас?”
За дверью Секацких – рай, всегда рай, всего-то в четырех Ириных шагах. Как так люди могут разговаривать? Как в кино – весело, ласково, шутят.
– Как ты думаешь, я – баловень судьбы? Только честно.
– А как еще, конечно, честно! В семье не может быть двух баловней!
Ирочка смеется, иногда не понимает, но все равно смеется – что за люди, что за жизнь! Вот же как надо.
На кожаном диване с высокой стеганой спинкой и золочеными клепками Ирочка разглядывает альбомы по архитектуре. Детских книг у Секацких нет. Тяжелые глянцевые страницы, острые по краям, однажды порезала палец.
– Ну-у, – говорит архитектор Секацкий, бросив взгляд на фотографию в альбоме. – Большой театр – это что?
– Ампир? – краснея, предполагает Ирочка.
– Молодчина, – радуется он, горделиво смотрит на жену. – А Зимний дворец?
Запах сдобы, и масло не горит, черничное варенье с алым подбоем пупырится темными ягодами в белых розетках, льняные салфетки геркулесового цвета со сдержанной мережкой.
– Представляешь, в месткоме подарили, – смеется зубной врач Секацкая, доставая из сумки фарфоровую фигурку – к девушке в красной косынке ластится гусь.
Секацкий, в фартуке и муке́, – Восьмое марта – растирает белки добела, до пены, просеивает сахар, хохочет у плиты, разглядывая птичницу, на бедро которой гусь уложил свой клюв. Смеется и Важенка – через неделю она разобьет у себя лебедушку с телевизора, разлетятся по кусочкам ее перламутровые юбки.
– Мещанство же такое, как не понимают, – качает головой Секацкая, вместе с ней качаются ее опаловые серьги.
– Вы отрастили волосы? – удивилась как-то мать, отпирая дверь.
– Я подумала, что мы такие все одинаковые с этой химкой, у всех кудряшки, кудряшки… Вот да, решила, – улыбается Секацкая с мусорным ведром.
Мать потом, снимая сапоги друг об друга, шипела в прихожей – хлебом не корми, дай выпендриться, “все такие одинаковые!”. А ты одна, блин, такая раскрасавица жидовская. Там, где про одинаковость, мать непохоже меняла голос под Секацкую, сильно заводила глаза вверх. Снимает носки и колготки, нюхает их.
– Они поляки! – кричит Важенка.
– Поляки, поляки, – почти мирно бормочет мать, вычищая катышки между пальцами ног.
За Ларой заехал Левушка – теперь поздно вернется. Тату пригласили в “Север” на Невском. Вот интересно, есть кафе “Южное”, а у Важенки в городке ресторан “Восток”, и “Восточный” где-то видела, но никогда ничего про Запад прогнивший. После “Севера” поедут на какую-то дачу танцевать, ночевать, обещала только завтра к обеду, и только Важенке некуда пойти. Она жадно вглядывалась в заоконный уют светящихся стекол, за которыми радостно хлопочут, это видно даже с улицы, с ледяных мокрых асфальтов. Ах, если бы в гости, чтобы ждали, обнимали на пороге: мой руки и за стол! Перезвон вилок, бокалов, сильно пахнут соленья, салаты, дым “Явы” и болгарских, еще сигареты “Космос”. Чьи-то долгие взгляды через стол, под “Машину времени”, длинные поцелуи на куче чужих пальто, брошенных куда попало – на диван, на кровать, на диван-кровать. У поцелуев вкус крема “Жэмэ” и болгарской розы, так пахнет воротник чьей-то шубы и сама Важенка. В полутьме, в полутанце его уверенная правая шагает между ее ступней. В старших классах они всегда собирались в канун праздника или в сам день, только бы прочь из дому, и так волнующе бежать по утоптанным за зиму снежным тропкам, подмороженный вечер, и сыплет последний снег, заметая темные проталины, легкий морозец кусает за колени в тонком праздничном капроне под рейтузами, и обмирает сердце от близкого будущего. А в последний год дома восьмимартовский вечер был ясный, без снега, луна бежала рядом, и в ее ровном взрослом блеске – поддержка и снисхождение.
Как могла я оказаться одна в праздник, думает Важенка, с тюльпаном, открыткой, сосисками в сумке, посреди ледяной улицы? Но спасается тем, что ей не надо домой, к бабушке и матери, в одинокую тоску, умноженную на три, и что в одном из теплых прямоугольников света, электрического, размытого туманом, розоватого, сливочного, разного, ей тоже есть место, совсем-совсем рядом, и она ускоряет шаги.
Утром в половине одиннадцатого Анька подняла всех с шумом, криками, и каждой в постель подарочек.
– С дуба рухнула? – ласково спросила Спица, принимая сверток. – Это же денег сколько.
Анька искрит, тараторит, что деньги взяла в долг, четвертак, отстояла вчера очередь в “Ванду” на Старо-Невском, так хотелось всех порадовать.
Важенка садится в кровати, не в силах разлепить глаза. Почти вслепую открывает нарядную коробку из плотного картона. Все новое, все пахнет, из картонных доспехов, из сонных пальцев выпадает на одеяло тяжеленький крем “Пани Валевска” в темно-синем стекле, точно из старинной аптеки.
– А-а-анька, – сиповато со сна тянет Важенка, распознав знаменитую банку из “Ванды”.
Та хохочет, довольная, раздвигает им шторы, чтобы получше всмотрелись в подарочки.
Лара, тоже в кровати, ощупывает, как пчела, духи с нежным, а-ля камея, профилем на коробке. Дорогие, Ларе по статусу. У духов запах ландыша и розовой пудры, немного бабский, из бухгалтерии, но все равно пригодятся, на каждый день хорошо.
– Анечка, спасибо, – церемонно, без особой теплоты благодарит Лара: то ли не проснулась еще, то ли про Левушку подстучал кто.
За завтраком все только и хвалят Аньку. Она же разливается соловьем, как стояла в очереди, кто что сказал, две тетки подрались уже на кассе, праздник, все бесноватые, в обратной электричке к ней один подсел. От кипящего чайника побелели стекла, и нет для них нахмуренного неба.
А после завтрака окна отпотели, и слабый луч солнца мазнул по Лариным волосам с гречишным медовым отливом.
– О, солнышко, – говорит Лара и смотрит на Важенку многозначительно.
Нечего, мол, грустить. Лара садится на кухонный табурет, домашнее платье улетает вверх по бедрам, открывая кусочек белья. Красиво переплетает гладкие ноги чуть навесу, только потом всю конструкцию на пол, на правый носочек, блестящими коленками в потолок. Выгибается, забирает волосы высоко в хвост, голова недолго в треугольниках согнутых рук, покачивает ею – прочно ли? Щелкает косметичкой, беличья кисточка танцует по сияющей коже, персиковая пыль в солнечном воздухе. Пока она подводит глаза, рисуя яркие черные стрелки, Важенка не дышит, помогает ей животом. Легкие бисерные серьги долой, тянется за массивными, почти до плеч, в виде скрипичных ключей. Чуть мотнула головой, проверяя их тяжесть, ключи закачались, зазвенели. Важенка длинно выдыхает: пава, Лара, ты пава! Лара, польщенная, плавно машет: скажешь тоже! От серебряных ключей зайчики по стенам.
Важенке грустно: вот накрасится и улетит теперь с Левушкой. Ему и дела нет, что праздник и все женатые по домам оладьи жарят. Левушке плевать на жену, он давно уже выбрал Лару, они почти не скрываются. Хоть бы Тату к обеду прибило – ее поклонник чтит Восьмое марта и семью: оладьи уже не успеет, а вот к ужину будьте добры.
– Не грусти, – Лара кисточкой проводит Важенке по носу. – Сейчас Тата приедет, посидите.
Лара упорхнула, и Важенка добровольно сдается Аньке в винегретное рабство. Раб Спица уже режет кубиками свеклу и ворчит: что за винегрет без горошка.
– Я вот лично его не очень, – Анька с мокрыми руками убегает открывать – в дверь трезвонят без остановки.
Это не Тата, а соседка Коржикова на костылях и с кучей тряпок от знакомой фарцы. Шмотки аккуратно разложили на Татиной кровати. Коржикова бубнит: футболка 25, пуссер 30, шапка-петушок, сами видите, фирма – за 25 отдам…
Ее парень Дыкин месяц назад порвал с ней из-за измены. Измена случилась так. Дыкин, его товарищ и Коржикова ночью пошли за водкой к таксистам, по пути завернули к бакам, выбросить мешок с мусором. Вернее, Дыкин пошел выкидывать, а Коржикова с товарищем остались ждать у гаражей. Вернувшись, Дыкин застал товарища с расстегнутой ширинкой, а Коржикову перед ним на коленях.
– Ой, умру сейчас, – Анька, всякий раз вспоминая историю, запрокидывала голову от смеха, крутила пятками велосипед. – Коржик, ты что, дура? От гаража до помойки минуты две ходу. Четыре – туда-сюда.
– Выпила я, – мрачно курит Коржикова. – Я вообще забылась, где, с кем, думала, что это Дыкин. Бывает, чё.
Дыкин дружка избил, Коржикову бросил. Она запила, каждый день названивала ему на работу, умоляла вернуться, угрожала покончить с собой. В один из вечеров прыгнула с балкона третьего этажа, но осталась жива. Только ноги переломала. В объяснительной не то докторам, не то ментам писала так: “Я вышла на балкон посмотреть, не едет ли Дыкин. Дыкин не ехал, и я спрыгнула”.
Важенка и Тата без конца цитировали друг другу эти слова, потому сейчас, увидев Коржикову с костылями, Важенка усмехнулась.
Тата вернулась только к вечеру, когда все уже напились. Коржикова, от которой не удалось отделаться, пьяно плакала за столом о Дыкине, о том, что на месткоме неделю назад ей отказали в постоянной прописке, а ведь три года на этих козлов, день в день, почему, почему – за аморалку! И что сейчас ходит к ней один, дружок дыкинский, Серый, но все не то, все не то. Костыли темнели в углу.
– Не, а как ты с этим Серым, ну, это самое, в койке-то? – Анька кивает Коржиковой на несвежую повязку.
– У меня чё, гипс в трусах, что ли?
Анька откидывается на табуретке, дрыгает ногами от смеха. Она и Спица разошлись от водки: подсмеиваются над Коржиковой, перекрикивая друг друга, поучают ее. Анька, щедрая душа, сбегала к себе в комнату и вернулась с флакончиком “Быть может” – на, только не реви! Коржикова полезла обниматься, благодарно завыла уже в голос.
Тата смотрит на них с ужасом, курит нервно на углу стола. Тата, иди сюда, чего ты там села, семь лет замуж не выйдешь!
– Что случилось? – тихо спросила у нее Важенка, когда та пересела ближе.
Тата сначала ей, а через три рюмки уже всем рассказала, что с кавалером они расстались. Вот что с ней не так, спрашивается: стоит влюбиться, как пожалуйста, извольте губу закатать. Как будто он раньше не знал, что женат, до перепиха. Слово это не ее, водкой принесло, поэтому Тата произносит его через запинку. Анька с Коржиковой ахают, головами крутят – такая красотка, и на тебе, туда же, совсем мужики того. Спица задумчиво разглядывает Тату.
– Вот, – говорит Тата и вытаскивает из сумки французские духи. – Типа, откупился. Держи, дорогая, и вали на все четыре…
Анька и Коржикова даже задохнулись от Татиной наглости: вот же, все есть, чего горевать-то – не парень, золото. Важенка им вторит, делано восхищается, ей нравится, что Спица от зависти прикусила губу. Полузакрыв глаза, глупо нюхают воздух вокруг затянутой “в слюду” коробки. Вы еще лизните, зло говорит Спица. Важенка широко улыбается.
Ввалился новый ухажер Коржиковой. Он даже не пьян, а как-то безумен совсем, качается, огромный.
– Психический, – тихо определила на кухне Спица, которая открывала ему. – Мне кажется, он одеколончику где-то хватил.
Коржикова разбиралась с ним в прихожей. Он куда-то волок ее, она упиралась, мат-перемат. Анька два раза, не вставая, толкала ногой дверь из кухни и предлагала им отправиться к себе отношения выяснять, но никакой реакции. Внезапно раздался глухой удар, что-то полетело, зазвенело, заголосила Коржикова. Все четверо вскочили, но на пороге кухни уже вращал белыми глазами Серый. За его спиной на полу в коридоре барахталась в своих костылях бедная Коржикова.
– Ты охренел, что ли, дебил несчастный, – завопила было Анька, но “дебил” быстрым движением захватил со стола нож, выставил его вперед.
Обычный такой столовый нож, с деревянной ручкой, лезвие в зазубринах и сколах, а вот на кончике гнутый – что-то ковыряли им.
– А ну быстро все в комнату, – заорал он, вставая боком, чтобы освободить проход. – Туда, я сказал. И ты давай туда же, шалашовка херова.
Коржикова, воя, ползла по полу к костылю, который отлетел к входной двери. Анька кинулась к ней на помощь.
Серого трясло, и нож ходуном в его лапищах. Почему-то Важенка все время думала о том, что на кончике он загнут. Еще ей хотелось добежать до своей кровати, там подушка, схватить ее, закрыться, если что. Бледные, вмиг протрезвевшие, в комнате они построились почему-то по росту, потом Тата перебежала к Важенке. Нашла ее ладонь внизу, сжала. Важенка ответила ей, и нет ничего сейчас, кроме этой руки.
– А ну, суки, вниз, на пол, – Серый свободной рукой пытался расстегнуть штаны. – У меня для вас кое-что есть…
Никто даже не шевельнулся, чтобы на пол. Как будто ждали еще одного, следующего страшного шага, чтобы подчиниться. А трясущийся нож не убеждал, они уже его видели, из-за него и стояли тут в унизительный рядок. К тому же он не мог расстегнуть брюки, и, считай, ход назад отыграли.
В дверях стукнул ключ, но Серый его не слышал – лицо его прыгало, слюна закипала в уголках рта. А через секунду Лара уже весело кричала что-то с порога, снимая сапоги.
– Убери нож, идиот, – Спица повернулась и шагнула к себе в комнату.
Анька попятилась за ней. Важенка тянула Тату за руку к своей кровати, а у Коржиковой прямо истерика:
– Лариса, беги за ментами! Сюда не ходи.
Но Лара, оживленная с улицы, с сияющим, мокрым от снега (дождя?) лицом, уже протискивается между косяком и плечом Серого. Задев краем глаза поникший нож, больше туда не смотрит. Говорит повелительно-ласково:
– Так, это что еще? Вас ни на минуту не оставить. Дети малые. Пойдем-ка со мной на кухню, друг ситный, скажу чего. Пойдем-пойдем, выпьем, я коньяк армянский привезла.
Лара берет Серого под руку, тянет на кухню.
Ближний загородный поселок с широкими регулярными улочками раскинулся в прохладной тени нагретых сосен, в июльском послеобеденном часе. Каких-нибудь четыре пополудни, когда мамочки-дачницы, позевывая, уже накрывают на веранде полдник, сонно отгоняя муху. Ломают печенье в щербатую дачную тарелочку, чтобы потом, когда их возлюбленные чада проснутся, залить его молоком. Тщательно моют голубику, купленную на платформе у бабушек, в эмалевой миске под рукомойником в летней кухне. Разболтанный стук носика. Солнечный луч, с трудом продравшийся сквозь темные игольчатые кроны, сквозь мутноватый барбарис и дюшес витражей, ложится неяркими цветными пятнами на пачку печенья, руки, тарелочку на затертой клеенке, припахивающей холодной жирной тряпкой.
Тата с Важенкой идут с залива. У Важенки в руках газетный кулечек тоже с ягодами, немного намокший от сока у самого дна.
– Ты злая, что уснула, да? – спрашивает Тата. – Но ничего, целый вечер у тебя еще. Ночью тоже. Сколько тебе осталось?
В полдень она уговорила Важенку пойти на пляж, когда зубрить стало совсем невмоготу. На заливе тоже можно учиться и загорать заодно.
На берегу было солнечно и бурно, ветер трепал страницы учебника, никак не сосредоточиться. Они ушли в траншею рядом с пляжем. Сын хозяйки, у которой они снимали жилье, рассказал, что траншеи эти проложили в войну для подхода к пушкам. А еще в Ольгино зимой 42-го базировался целый бронепоезд, выкрашенный для маскировки в белый цвет, чтобы не допустить прорыва финских лыжников со стороны залива.
В траншее, заросшей серебристой жесткой осокой, ни ветерка и здорово припекает. Важенка в обнимку с “Физикой” вскоре задремала.
Тата сразу сбежала на пляж. Бродила по щиколотку в воде. Пинала прозрачную мелкую скуку залива, радуясь возможности позагорать в эти безумные дни вступительных. Солнце поджигало брызги. Оглядывала себя поминутно, подгоняя лучи не лениться с загаром. Пять минут, пятнадцать, спи-спи. Надо повернуться лицом. Девочка в белой панаме копала мокрый песок. Тата уселась рядом вязать для нее плотики из сухого тростника, который приносило сюда из Петергофа.
На этот раз Важенка совсем отчаянно боялась провалиться. Там какое-то угнетение со стороны семьи. Ну как семьи. У Важенки только мама. Тата усвоила еще в школе, что никаких вопросов о родителях детям из таких семей не задают. Из неполных или неблагополучных.
Важенка о доме не молчала. Иногда рассказывала какие-то веселые или трогательные вещи, из которых было понятно, что и она скучает, думает о своих. Молчала она о чем-то главном. О какой-то драме, горестном опыте, о чувстве или его отсутствии.
Тата тоже ни за что бы не вернулась домой. Дело даже не в тяжелой зимней спячке, в которую так надолго погружался родной город, не в замедленном ходе событий, не в укладе. Бабушка бесконечно вяжет пятку под Штирлица, брат расшатывает зуб за обедом, сколько же у него зубов. Мама с отцом обсуждают сослуживцев, мама начинает “а наша-то сегодня”, имея в виду кого-то из бухгалтерии. Держит долгую паузу. Тогда слышно, как швыркает горячим супом отец. Дело в другом. Сбегая оттуда, Тата верила, что больше не вернется. Что поступки, которые успела там насовершать, спишутся с ее счета, сгорят в топке стыда. Так огромен он был.