Высокая кровь - Сергей Самсонов - E-Book

Высокая кровь E-Book

Сергей Самсонов

0,0
8,99 €

oder
-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.
Mehr erfahren.
Beschreibung

Гражданская война. Двадцатый год. Лавины всадников и лошадей в заснеженных донских степях – и юный чекист-одиночка, «романтик революции», который гонится за перекати-полем человеческих судеб, где невозможно отличить красных от белых, героев от чудовищ, жертв от палачей и даже будто бы живых от мертвых. Новый роман Сергея Самсонова – реанимированный «истерн», написанный на пределе исторической достоверности, масштабный эпос о корнях насилия и зла в русском характере и человеческой природе, о разрушительности власти и спасении в любви, об утопической мечте и крови, которой за нее приходится платить. Сергей Самсонов – лауреат премии «Дебют», «Ясная поляна», финалист премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга»! «Теоретически доказано, что 25-летний человек может написать «Тихий Дон», но когда ты сам встречаешься с подобным феноменом…» – Лев Данилкин.

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Сергей Самсонов Высокая кровь

© Самсонов С., текст, 2020

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

I

Январь 1920-го, Северо-Кавказская железная дорога, Миллерово – Лихая

Вот они, мертвые, – меж серыми скирдами, на ископыченном снегу, в лужах мерзлой пупырчатой крови. Один ничком, с упрятанным лицом, как будто греб по снегу, отмахивая мощные саженки, да так и застыл в отчаянном усилии уплыть от смерти, со скрюченными пальцами, вкогтившимися в наст. Второй, наоборот, как спит, умаянный работой, или пьяный, с беспечно раскинутыми ногами в обмотках и чуть не заведенными под голову руками, глядит полубеневшими глазами в железное бессолнечное небо. У третьего, тоже упавшего навзничь, с подогнутыми, завалившимися вбок ногами, багряно стесано лицо и видно лишь оскаленные стиснутые зубы.

Живые стоят над ними не долее, чем травоядные над падалью, и снова трогают запаренных и покрывающихся инеем упряжных лошадей.

Возница, старик в дубленом полушубке и лисьем малахае, с похожим на географическую карту, перепаханным морщинами лицом, глядит на убитых, как дерево сквозь трещины коры.

Второй, пассажир, в инженерской шинели и путейской фуражке, лет тридцати, худой, но сильный, равнодушно-спокоен, и позы в этом совершенно нет или не чувствуется. Изнуренно-худое лицо его красиво красотой породы и будто уже вырождения, а кажущиеся непомерно большими глаза словно углем подведены – не то как у святого на иконе, не то, наоборот, как у богемы, из тех, грассировавших в поэтических кафе, изображая печального Пьеро.

Третий, грузный, дородный, в замечательной черной бекеше и бурках, улыбается дико-счастливой, полоумной улыбкой, не в силах скрыть: «Жив! Уцелел!» – и кровь самоуправно возвращается в его мясистое, одутловатое лицо.

Четвертый, боец, в заржавелой шинели и траченой мерлушковой папахе, непроницаемо-угрюмый, молчаливый, даже будто бы глухонемой, на все глядит с покорностью привычки.

И только пятый, самый молодой из всех и в новеньком кавалерийском обмундировании с тройными «разговорами», не может скрыть жадности. Хорошее, бесхитростно-упрямое лицо, не то гладко выбритое, не то еще не знающее бритвы. Чистый выпуклый лоб, прямой, широконоздрый, чуть курносый нос, твердо сомкнутый рот и крутой подбородок с сильно вдавленной ямочкой посередине. Голубые глаза в снежном пухе ресниц измучены ветрами и бессонницей, но светятся неистощимой жаждой жить, месить сырье творения, той жаждой, что свойственна всем пылким мальчикам, до срока свято убежденным, что сколько бы ни обращался мир в своей закоченелой неизменности, лишь им-то и дано пересоздать его по собственным понятиям о справедливости. Лицо его – сама история начавшегося века, прекрасных столетий, отсчитываемых от края тьмы, он – прародитель будущего человечества.

Ему не страшно, он уже довольно видел мертвых. Держал на руках Алешку Котельникова, у которого горлом шла кровь, выплевываясь толчками, словно он давился и отблевывался, а глаза расширялись, как будто вопрошая, что же это и как такое может быть, и вот уж заходили к небу, окостеневая, и Северин не мог понять: «Только что был живой – и уже ничего?»

Когда умирали свои, все казалось ему небывальщиной, именно сном: какое-то спасительное слабоумие, почти уже нечувствие мгновенно находило на него, и он, продолжая все видеть и даже осязать, уже не участвовал в происходящем – сознанием, сердцем.

Случайно попадавшиеся мертвецы внушали ему отвращение, не подавимое и в отношении своих, красноармейцев, которые как будто делались неизмеримо ближе к мертвым же врагам, чем к нему, их товарищу, пока еще живому. Как были непохожи эти трупы на строгих, благочинных, воистину покойников его, северинского, детства и мирного времени – обмытых, принаряженных в последнюю дорогу, в обитых бархатом и креповыми лентами гробах, с пустыми лицами, похожими на восковые или гипсовые слепки с них, живых… Но странное дело, и эти, и те внушали ему одинаковое, ничем не заглушаемое любопытство – одно и то же чувство неприступности чужой, непостижимой тайны.

Что самого его хоть нынче тоже могут убить, он и теперь не верил совершенно. То есть понимал, что – могут, что когда-нибудь ему придется прекратить существование, и даже чувствовал физический страх смерти, когда над головой рвалась шрапнель, но между ним и этой истиной всегда была какая-то незыблемая и беспроломная стена, вернее радостное чувство своей сбывающейся жизни.

Сам он не то чтоб никого еще не убил, но огонь по далеким фигуркам – всегда на грани видимого, всегда как будто полустертым в беге, в мельтешении – во-первых, доводил его до верхнего предела сосредоточения на своей винтовке и на цели (совмещение мушки и целика, выставленье прицела на рамке, как на шкале аптекарских весов), а во-вторых, рождал в нем то же чувство хищного азарта, что и на самых первых стрельбах по мишеням. Он не видел лица и даже человеческого образа, да и не мог понять, наверное, убил ли или только ранил; когда же весь курсантский взвод садил сколоченными залпами, то и вовсе не мог угадать, он ли это попал или рядом лежащий товарищ.

Войне вообще обескураживающе недоставало красоты. Пойдя добровольцем, Сергей был в Красной армии с начала девятнадцатого года. Охрана железных дорог. Командные курсы. Он ждал орудийных раскатов, кавалерийских шквалов, штыковых атак – сгореть, испепелиться в огненно-кипящем пекле и тотчас возродиться к новой жизни не ведающим боли, устали и страха. Но оказалось, что до смерти еще надо дошагать. Уныло глюкающая под ногами грязь, пронизывающий ветер, рыхлый снег, караулы, секреты, таскание сена коням, проклятия, стоны и нескончаемая ругань в бога. Неистребимая потребность сна, недоед и тифозные вши.

Он и сейчас испытывал голодное, обиженное разочарование. Всего минут десять назад, слетев с линейки и упав ничком на снег, он со сжимавшимся от возбужденья сердцем стискивал нахолодевший револьвер, а от этой околицы, поднимая клубы снежной пыли, уносились линейки и брички, а за ними живым черно-белым бураном накатывались на обоз казаки.

Налетели на дружный винтовочный залп и потоком пошли в разворот, ощетинившись бешеным крошевом взрытого снега. Полоска первозданно чистой степи, растущая меж казаками и обозом, осталась будто бы такой же девственной: никакой черной сыпи порезанных пулеметно-ружейным огнем лошадей и людей, ни единого темного пятнышка – как ни вглядывался Северин.

Всего минут десять назад эти пятеро не знали друг друга, разве только возница-старик, Чумаков, служил дородному каптеру, а вернее начснабу знаменитого конного корпуса. «Путеец», Аболин, вскочил к ним в тачанку, единственную, что ушла из хутора от казаков, взрывая снеговую целину, словно осумасшедшевший плуг, запряженный гнедыми. Возница повалился с козел в снег, начснабкор, куль муки, рухнул следом, подвластный лишь земному тяготению, а этот, Аболин, немало удивил Сергея своим нетеряющимся хладнокровием – скакнул с тачанки на обозную подводу и, оттолкнув красноармейца от «максима», вклещился в рукоятки, с оскалом резанул, рассыпая над степью железную дробь, только вот с превышением взял…

– Прицельную камеру видишь, в закон твою мать?! – вскочив, накинулся Сергей, испытывая острую досаду и вместе с тем как будто бы любуясь своей боевою бывалостью.

Но эти изнуренно-жесткие глаза и будто бы усмешка снисхождения заставили его почуять стыд… Ростовский подпольщик, работал на Лихой – «в надежде пустить под откос бронепоезд “Ермак”».

– Мне бы с вами, товарищи, – сказал, попеременно взглядывая на Сергея и начснабкора Болдырева. – Имею сведения касательно укрепрайона белых на Персияновских высотах…

Теперь все пятеро держали путь в полештаб Леденева. Северин был назначен к тому корпусным комиссаром – и Болдырев, узнав об этом, посмотрел на нового товарища с каким-то жалостным почтением, неверяще и будто уж совсем обезнадеженно: неужель поматерее никого не нашлось? Где искать (а вернее, где можно настичь) своего командира, он имел только самое приблизительное представление. Собрав по хутору все семь своих подвод и схоронившихся по-за плетнями возчиков, он начал жаловаться, будто и со злобой:

– Сами видите – не угонюсь. По стратегии-то хорошо – что ни день по сто верст отрывать, ну а мне как с обозом? Он ведь, понимаете ли, маневрирует. Опять же, дело ясное, военное искусство, за что в газете Ленин пишет: молодцы, побольше таких Леденевых. Да только мне-то как работу дать, какую с меня революция требует? Железная дорога – дело дохлое: беляки все пути повзрывали и в узел завязали. А на своих колесах разве же подтащишь к сроку все? Вот и мечусь, как заяц на угонках.

– Выходит, что ж, чем лучше он воюет, тем вам хуже? – оборвал Северин его исповедь, с усмешкой взглянув на Аболина, и тот усмехнулся в ответ.

– Такой парадокс моего положения! И ведь сам с меня требует: «где?» Боепитание одно… Табака, мыла, сахара – вынь да положь. И ведь так поглядит, что аж где-то в самой главной кишке холодеет и лучше бы к белым, ей-богу, попасть…

Сергей ощущал в себе упрямую точность трепещущей компасной стрелки – комкор Леденев, имя ветра, был для него магнитным полюсом Земли, все силовые линии вели к прославленному корпусу, и даже обмерзлые колеса подвод, с алмазным скрипом резавшие снег, казались ему эдакими древними меридианными кругами, топорно сработанными астролябиями железного века, и упряжные лошади как будто бы имели нюх собак, идущих по следу хозяина.

Таким же магнитом был Леденев и вот для этого Монахова, молчащего, как с вырезанным языком, и для еще полудесятка приблудившихся к ним безначальных бойцов. К Леденеву бежали из госпиталей, полевых лазаретов, из резервных полков, из пехоты, по пути добывая коней, седла, шашки… Эскадроны, полки, кавбригады подавали прошения в штармы: передайте нас всех Леденеву, с ним быстрее дойдем до соленой воды и победы мировой революции… От белых десятками, сотнями, враздробь и взводными колоннами перебегали казаки – в трудовую рабоче-крестьянскую веру и именно что к Леденеву.

Фронт еще не улегся, его еще в сущности не было – Леденев в одиночку прорвал оборонительную линию двух белых корпусов и колдовским броском на сорок верст забрал Лихую, о чем телеграфировал в штаб армии с белогвардейского же аппарата. Пехота ползла, отставая едва не на сутки; вокруг, пробиваясь на Дон, шарахались и каруселили сорные, сбродные, недобитые белые части. Сергей со спутниками двигался с унылым обозом стрелковой бригады Фабрициуса. Клубящийся пар от дыхания упряжных лошадей ложился на гривы, на лица, папахи и намерзал, обсахаривал инеем – и люди с серебряными бородами, усами, чубами, ресницами казались глубокими старцами, которым уж и волосок на голове нести тяжело. Ни близость железной дороги, ни россыпь всех попутных хуторов, ни седые распятия телеграфных столбов с обрубленными проводами, вмерзшимися в сугробы, ничего не меняли в пустынности, в подавляющем однообразии мертвой заснеженной степи; сжигающий, господствующий белый был будто уж цветом самой пустоты, полярного небытия; в бескрайности этих предвечных просторов неумолимо растворялись и серые хатенки с соломенными крышами, и телеграфные столбы, и сам обоз. И мертвая зыбь пахоты, недвижными волнами уходящей к горизонту, являлась взгляду будто бы закоченевшим древним морем, и цепи старинных курганов тянулись навстречу обозу немыми предвестниками тех незапамятных времен, когда земля еще не знала человека и ничего живого на ней не было.

Сергея занимал нечаянный попутчик Аболин: его холодное, насмешливое самообладание внушало доверие и даже будто бы ту тягу, какую испытывал к старшим, сильнейшим товарищам, но вместе с тем что-то невытравимо чужеродное мерещилось в этом лице.

Один из приставших бойцов, молодой, бахвалился своими подвигами, лихостью.

– Ох, и горазд ты, парень, погляжу, брехать, – пробурчал коренастый старик Чумаков. – Кого крошил-то? Петуха на плахе?

– А вот таких, как ты, бородачей, дурней старых!

– А коли так, вояка, то скажи: чего же ты видел, когда человека рубил?

– А то и видел. Полковничка белого, как зараз тебя. Как шашка от солнца горит, ажник полымем бьет.

– Да нет, брат, – сказал Аболин. – Когда рубишь, ничего уже не видишь, а только две кисточки.

– Какие две кисточки? – не понял Сергей.

– А как из тела шашку-то тягнешь, кровь по стокам бежит, – пояснил Чумаков, посмотрев на него разжижёнными временем прозрачно-светлыми глазами, и от этого будто бы детского, безмятежно-невинного взгляда Сергею сделалось не по себе. – Вот это самое две кисточки и есть.

– Вы что ж, военный человек? – спросил Сергей Аболина.

– И да, и нет, – потянулся к нему Аболин самокруткой, прикрывая зажженную спичку отворотом путейской шинели. – В пятнадцатом году пошел добровольцем на фронт. Даже прапорщика выслужил и по ранению Георгиевский крест.

«Начну выспрашивать – поймет, что я его… подозреваю, – замялся Сергей. – А за что? За лицо? За грамотную речь, манеры, выправку? Мало, что ли, у нас офицеров? Вы ведь и сам, товарищ Северин, не пролетарского происхождения. Или после Агорского вам в каждом бывшем офицере будет видеться предатель и шпион?»

– Вы спрашивайте, – разрешил Аболин, словно услышав его мысли. – Война эта давно уже ведется со всеми ухищрениями. Хватает и фальшивых комиссаров, и беременных женщин с подушкой под платьем.

– Спрашиваю, – рассмеялся Сергей облегченно. – С Леденевым, выходит, знакомы?

– Зимою восемнадцатого года познакомились, на Маныче. Я агитировал казачью бедноту, а он строил свой партизанский отряд. Это сильный человек. Есть в нем что-то такое, что заставляет всех вокруг с готовностью и даже с радостью ему повиноваться, – говорил Аболин, глядя своими странными глазами словно сквозь Сергея и улыбаясь так, как улыбаются чему-то незабвенному. – Не будет у него ни усталого, ни изнемогающего, ни один не задремлет и не заснет, и копыта коней его подобны кремню, и колеса его как вихрь.

– Вы, Сергей Серафимович, вон Чумакова поспрашивайте, – втесался Болдырев в их разговор, кивая на обтянутую желтым полушубком спину старика. – Он Романа Семеныча смаличку знает. Тот, было время, у него и вовсе в подчиненных ходил. Слышь, Чумаков? Поведай-ка нам, брат, как ты товарища комкора притеснял при старом режиме.

– Ага, как же – зараз, – сипато отвечал старик, не оборачиваясь. – Ить вон и буран собирается. Где уж тут погутарить – за шапки держись.

А небо уж и вправду трупно потемнело, и горизонт на юго-западе, лишь миг назад четкий, как бритвенное лезвие, подернулся тучами белого кипева, и вот уже все небо слилось со снежным морем в иссиза-белесую непроницаемую муть. Взрывая, сверля бесконечные волны сугробов, громадной гуттаперчевой стеной ударил ветер и забил рот и горло леденистым песком, в самом деле лишая возможности хрипнуть хоть слово, резал бритвой глаза, наждаком шкурил скулы, и пришлось втянуть голову в плечи и упрятать лицо в воротник. Сквозь режущий свист, волчий вой и детскую жалобу вьюги хрипато прорывались безобразные ругательства обозников, костеривших своих изнуренных коней и друг друга. Визжали уносные и коренники, ломались с треском дышла и оглобли. Нет мира, нет земли, нет даже света, отделенного от тьмы, – в пронизанную воем, изначальную, не осиянную творящим духом пустоту оборвался накатанный шлях, а вместе с ним вся красная Россия.

II

Июль 1919-го, Госпитальная клиника Саратовского университета

Из вагона его вынесли на простынях, как гроб на полотенцах. У всех была почти уверенность, что для него это последняя дорога.

Бесстрашный от отчаяния, по-собачьи влюбленный в него ординарец искал его на ископыченном, испятнанном трупами поле, переползал под приникающим к земле пулеметным огнем, саламандрой, змеей извивался между гнедыми валунами конских крупов, спин, боков и новопреставленными мертвецами, чьи разрубленные и простроченные пулеметом тела от легшей всюду жаркой пыли перестали кровоточить, елозил в этом черно-буром студне, кусал траву и землю, пропитанную кровью и мочою издыхающих животных, и плакал как ребенок от неспособности признать, что командир его и вправду оказался смертным. Он нашел его в крутобережной теклине, ниспадающей в балку, – на губах пузырилась кровавая пена, а только ворохнул, как изо рта толчками начала выплевываться кровь. Не чуя трясущихся рук, повернул его на бок, нашел ощупкой рану на промокшей, как от ливня, гимнастерке, порвал исподнюю рубашку на себе, перевязал как мог и поволок. Последней жильной мочью, обваливаясь на спину и ноя сквозь стиснутые зубы от тоски бессилия, тянул его по этой расширявшейся теклине, словно огромного ребенка из утробы самой праматери-войны.

Ординарца звали Мишка Жегаленок – рожак с Гремучего, комкоров хуторной, уцелевший из горстки тех первых, что пошли за Романом Семенычем воевать за мужицкую землю и волю.

Тараня тендером разбитые вагоны, зверино-воющими, гневными гудками загоняя в тупики даже самые срочные грузовые составы и людские теплушечные эшелоны, за полсуток покрыл перегон до Саратова экстренный поезд. Весь путь ординарцы, сменяя затекшие руки, держали раненого на весу, чтобы не вытрясти из тела клокочущие в нем, как в казане, последние, наружу рвущиеся силы.

Знаменитому Спасокукоцкому и всему персоналу было разъяснено, что это тот самый комкор Леденев – любимый герой и вождь красной конницы, – и надобно вложиться всем своим искусственным дыханием и физиологическим раствором, чтоб сохранить вот эту жизнь для революции.

Профессор, наломавший руку еще на раненых в Германскую, делал все, что умел как никто, – не из страха и благоговения, а из соображений своего ремесла, для которого был предназначен, как легавый кобель для охоты, а его пациент для войны. Он видел под собой не историческую личность, даже не человека, а только поле операции, протертое спиртом, бензином и йодом, – разрезанные кожу, мышцы, фасции, обнаженные желтые ребра с глубокими трещинами и дымчатое легкое с тяжелым сгустком крови в плевре, уродливо запавшее, придавленное легкое здорового и сильного тридцатилетнего мужчины, которому еще бы четверть века ничто не угрожало из «естественных причин», и велика была возможность умереть глубоким стариком, когда б не свинцовая пуля, вошедшая под правую лопатку.

Да и сам для себя этот вот человек был никаким не Леденевым, командующим 1-м Железным конным корпусом, обороняющим от Врангеля Царицын, а сплошным чувством боли и глухонемого удушья. Он еще чувствовал и даже будто слышал происходящее вокруг, но был на той последней грани, когда уже не помнишь своего предназначения и даже имени, когда человек опускается почти до самоощущения животного, которое не хочет умирать.

Оперировали его многажды. Удалили свинцовый комочек, засевший под правым соском. Блестящими спицами, напоминавшими вязальные, выкачивали из груди дурную, сгустелую черную кровь. Он приходил в себя и снова слышал вяжущий противно-сладкий запах хлороформа, под действием которого безобразно ругался, звал то Дарью, то Асю и пел: «Мы по горочкам летали наподобье саранчи. Из берданочек стреляли все донские казачки…», а может быть, это звучало лишь в его голове, в то время как не мог произнести ни слова, и врачи, что склонились над ним, различали лишь клекот нагорной воды, полный силы и лишенный значения.

То он видел сморчковую песью мордочку нетопыря, его ощеренные реденькие зубы и коричневые пузыри его зенок, ощущал на себе его мелкие когти и раскрытые веером кожистые глянцевитые крылья и чувствовал, как тот присасывается к дыркам у него в груди. То он видел стеклянно-рубиновых шестилапых рогатых чудовищ, совершенно прозрачных и наполненных кровью, которую пьют. То казалось, что полчища вшей возит он в переметных сумах, кормит ими коня, поедает их сам, сеет их по родимой степи. Всюду, где проезжает, буревыми валами проходит за ним всесжигающий пал, пожирает ковыль и заливы некошеных спелых хлебов, и под хлопьями сизой золы, запорхавшими по небу, в пыльной мгле суховея чернеет обугленная, трещиноватая, как плаха, горькая земля.

Когда он наконец возвратился из странствий по фантастическому миру, увидел над собой лобастое тяжелое лицо с безулыбчиво сомкнутым ртом, широконоздрым крупным носом и глазами, глядящими куда-то в самую твою середку, но не в душу, а в животное нутро – безжалостно, но признавая твое право на боль и зная о своей над нею, болью, власти, но зная и предел, где эта власть кончается.

– Вы слышите меня, Леденев?.. Вы ведь Леденев? – спросил врач уже подозрительно, поскольку лицо пациента, вернее глаза его выразили одно только недоумение и даже будто бы непризнавание себя Леденевым.

– Прикажете – так буду Леденев, – улыбнулся пациент смиренно и в то же время будто жалобно-просительно: а нет ли для него другого имени, другого дела, славы, участи – как будто собственные неотрывные представились ему не то давяще-непосильными, не то совершенно никчемными в сравнении с тем, что открылось ему там, где он побывал.

«Быть может, это-то Толстой и называл пробужденьем от жизни? – подумал профессор. – Но ведь он будет жить. Теперь уж и не хочешь, а придется… Так что ж это – Аустерлиц, все пустое, обман? Такое, вероятно, и барин, и мужик понимают уже одинаково… А впрочем, плевать, чего там над ним распахнулось. Гной, гной в плевральной полости – пожалуйте пунктировать, а с ретроградной амнезией не ко мне… Какой, однако, экземпляр. – Он, как хорошего коня или собаку, жалеюще окинул это тело, имевшее цвет томленого дуба, подчеркнутый свежей белизною бинтов, с глубокой грудной клеткой и волосатыми ногами, сильными, как кузнечные клещи. – А может быть, он просто чувствует, что ему больше не воевать? И легкое спалось, и правая рука, скорей всего, сухая будет. Какой, в самом деле, теперь из него теперь Леденев? Жить есть чем, но как… Они же ведь хотят пылать, сгореть и осветить полмира, как этот у Горького, вырвавший сердце. Сметем до основанья – на меньшее, чем быть самой природой, не согласны. Ну сокрушите, ну сметете, а жить из чего, господа? На то, чтобы строить, силенки останутся? А то ведь вон, легкое выблевано, хребет переломан, мошонка оторвана. Творца подправляли – себя искалечили. Наш брат-то, ученый, сперва лягушечек кромсает, а эти сразу на себе жестокие опыты ставят да на великом миллионе человеков, которых не спрашивали. Быть может, хоть этот наконец что-то понял? А был-то страшный, говорят. Ух и крошил же, верно, русских мужичков. Вон теперь какой смирный – что живой схимонах во гробу. Да верно, тоже до поры, а то не видели таких – в чем только дух, а всё изнеможе бежай от течения своего, аки конь, стремящийся на брань. Подымем на ноги – тогда уж берегись. Как скажешь такому: вам нечем дышать?»

Он перевидел тысячи больных и раненых: интеллигентов, мужиков, полковников Генштаба, комиссаров, людей неукротимой воли и стоического мужества, покорного согласия с судьбой и христианского долготерпения. Он видел чудеса восстания из мертвых и смерти от одной тоски, когда человек по ранению или болезни уже не может жить как прежде и не хочет – никак.

Он знал диковинную стойкость, порой необъяснимую живучесть человеческого существа, его способность к возрождению и вместе с тем его ломкость: обрушится дом, полсотни осколков вопьются во внутренности – и все нипочем, а умирает, переев соленых огурцов, от стакана холодной воды, застудившись в ночевке.

Он редко удивлялся происходящему с больными, да и некогда было дивиться. Уж слишком он был занят легкими прославленного пациента, чтоб придавать значение некоторым странностям в его поведении. Тот никого к себе не звал и ни о ком не спрашивал. К больному порывались его преторианцы и высокие чины из красного командования, и спустя две недели профессор разрешил посещения.

Первым влез ординарец, тот самый, спаситель, Жегаленок, земляк. Его хозяин, божество, оплывший липким потом и грязно-восковой, как мятая в руках свеча, смотрел все теми же неузнающими глазами, страдальчески-злобно и будто бы подстерегающе.

– Роман Семеныч! Любушка! Живой! А мы уж думали – беда, отходил по земле. Как же мы без тебя, кто нас в трату не даст?.. Не-э-эт! Не возьмешь Леденева!.. Вот гляди – допустили к тебе доктора́. Стал быть, все, и отставить!.. Ну как ты?

– А будто землей меня казаки наделили по самые вязы – ни ворохнуться, ни дыхнуть. – Леденев дышал с присвистом, мучительно затягивая сквозь оскаленные зубы струю густого камфарного воздуха.

– Царицын оставили, знаешь? Как поранило тебя, так и рухнулся фронт, колесом покатился с горы… Вдарил вот! Могет быть, и не надо было говорить – для пользы твоего здоровья. Да только все равно ить довели бы до тебя.

– Корпус где?

– Кубыть, на Медведице зараз. Буденный повел. Отходить на Камышин получили приказ.

– Из наших тут кто?

– Да я вот, Степка Постышев да Фрол Разуваев. Всю дорогу тебя на руках как дитятю держали… А она не поехала. Да ты не сомневайся – как увидала, мы тебя несем, так ажник вся и напружинилась, как, скажи, собака на цепи. И поехала бы, дорвалась, да по должности ей не положено, такой на ней то есть комиссарский долг, что ежли революция прикажет, надо делать. Тут она уж не женщина, а самый, значится, что ни на есть сознательный боец… Да я чего – молчок, – испугался Жегаленок леденевского взгляда, не то чтоб угрожающего, а как бы отстраняющего от себя рассказ о женщине. – Коли брехнев наслухался, так извиняйте. Да только у меня у самого кубыть глаза есть, – блудливо прижмурился, не удержавшись. – Это дело такое, что всякая тварь на земле хучь ты как ее перетряхни, а паруется. Сколько нам еще жить припадет по военному счастью, ить не знает никто. Любить-то когда? Мы долг свой блюдем, сами знаете, да только я вам так скажу: ежели мне прикажут вовсе никогда до баб не докасаться и жить для революции, навроде как чернец для Бога, так я на том из Красной армии и выйду, ей-бо не брешу.

– К белым, что ли, пристанешь?

– Ну, к белым не к белым, а все ж непонятно: правов-то нам вон сколько разных дает революция, а энто, чего ж, отымает – баб и девок любить? Ажник прямо смешно.

– Со мною был у балки, как поранило?

– Так ты ж меня к Дундичу, к Дундичу… А как правым плечом завернули на них, тут Архипка мне встречь – с седла тебя сняли, кричит. Своими глазами видал!

– А кто снял, не видел Архипка?

– Да как кто?! – И радостно, и жутко стало Мишке, когда из синюшных провалов орбит взглянул на него настоящий, живой Леденев и в то же время будто бы гонимый и подраненный зверь. – Из пулеметов встречь полосканули гады.

– А дырку во мне сзади – это как?

– И думать не моги, Роман Семеныч! – расширились глаза у Мишки в каком-то суеверном отвращении. – Кто ж это такое?.. Да мы за тобой до могилы! Да там и впоперек фланкирующим шпарили – мудрено было спину подставить?.. Али сам чего видел? Так ты скажи – мы эту… где хочешь сыщем!

– Да что теперь об том гутарить…

– Так встанешь ить, Роман Семеныч, возвернешься! И Аномалию твою словили мы! Сама до нас из балки дорвалась, целехонькая! Глядим, из ноздрей ажник полымем бьет – тебя потеряла. И раньше-то к себе не подпущала никого, а теперь и подавно. Твоя была – твоей и будет! И корпус – то же самое, уж ты не сомневайся!

– А про Халзанова чего слыхать, Мирона? – как будто отдирая закоченевший бинт от раны, ощерился больной и зашелся в хрипатом, выворачивающем кашле, не в силах продохнуть, освободиться, пока не выхаркал на подбородок сгусток крови.

– Да как с корпуса сняли, так ничего об нем и не слыхали. Чего там с ним в тылу – откуда же нам знать. Я думал, вам известно…

Жегаленка прогнала хожалка. Наутро явился другой посетитель – и Леденев опять недоуменно, недоверчиво-строго оглядывал немолодого человека, по виду кадрового офицера, с английскими усами и твердо загнутыми челюстями, с зачесанными надо лбом полуседыми волосами и умными собачьими глазами в золоченом пенсне. И так же недоверчиво и горестно, словно отыскивал на пепелище что-то дорогое, смотрел на него и вошедший, подсевший к койке человек.

– Ну здравствуй, Роман Семеныч. Веришь – не узнаю. Смотрю – вроде ты, а будто и не ты.

– Краше в гроб кладут? – виновато улыбнулся Леденев, и страшной показалась Клюеву вот эта жалко-виноватая, просительная в безнадежности улыбка – так она не пристала тому Леденеву, которого он знал.

– Э, нет, брат, погоди, – заспешил он. – Это белые тебя похоронили. То-то будет им радости, как восстанешь из пепла.

– А может, все, отвоевался? Отпустите меня? – не то поиздевался над собой, не то всерьез взмолился Леденев.

– А сам-то ты себя отпустишь?

– И корпус вернете?

– Ты, брат, поправляйся пока. А голове твоей мы применение найдем. Дела у нас нынче, как сам понимаешь, худые. Развернулся Деникин – прямой ему путь на Москву. И Врангель жмет на нас. Одной только конницы… да танки английские с аэропланами. И у Сидорина монгольская орда – от Хопра напирает. А корпус Буденного… твой, – поправился Клюев, – прорывы затыкает. Созна́юсь тебе: возможно и такое, что заберут его у нас. Зарубин отозван в Москву. Ну что ж, если так, то будем скрести по стрелковым дивизиям и войсковую конницу сводить. Так что нужен ты нам, пока жив, так-то, брат…

И это-то «нужен», произнесенное над человеком, который не мог затянуть в свои легкие достаточно воздуха и был бессилен, как спеленатый младенец, подействовало, ровно Иисусово «Встань и иди» на расслабленного, вернее как заклятие новейшего шамана, у которого вместо лосиных рогов, колотушки и бубна – полковая труба и кровавое знамя… По крайней мере, только этим мог объяснить себе Спасокукоцкий то, что видел, да и то лишь отчасти.

Разрезывая на груди пациента бинты, которыми тот был обкручен, как египетская мумия, прислушиваясь к хрипам за выпуклым заслоном мускулов и ребер, он обнаруживал, что легкое расправилось уже наполовину и запавшая правая часть грудной клетки начала раздаваться. То был естественный процесс, не раз им наблюдавшийся, но скорость его опрокидывала профессорское заключение: «Для расправления легкого потребуется полгода. Для полной трудоспособности – не менее двух лет».

«Что ж, может, в самом деле новый человек, – посмеивался внутренне профессор. – Сам себя воспитавший, словно йог на гвоздях, да так, что и все внутренние органы переродились. Питекантропы, неандертальцы, человеки разумные, а теперь вот, пожалуйста, сотворенная большевиками порода – железный Адам. Такой страстью к действию они одержимы, что кажется, и впрямь преследуют своим движением и смертью какую-то нечеловеческую цель. Будто Господь не испросил у них совета при создании мира, и надобно переменить строение вселенной, которое их не устраивает… А может, все же единичный случай? Природа создала такого для неведомого нам предназначения, а может, и вовсе без цели, одарив произвольно, случайно, как есть дар живучести у железного дерева или чертополоха. Какая-то, право, уродливая, едва ли не рептильная регенерация…»

– Вы до этого ранены были?

– Бывал, до трех раз.

– А контужены сколько раз были?

– А это что такое? – улыбнулся Леденев.

– С лошади сколько раз падали? – раздражился профессор. – Ну, так, чтоб свет в глазах померк и в голове потом с неделю бы мутилось?

– Ну тоже, кубыть, до трех раз. Вы, доктор, мне прямо скажите: гожусь я такой для ратного дела?

– Такой, как сейчас, вы годитесь только для полного покоя. Хотите прямо – вот вам, получайте: в ближайшие полгода придется думать, чем дышать. Сосновый бор и чистый воздух. В противном случае повалитесь с коня. Кашель повалит.

– Полгода, доктор, мне нельзя. На Дон, домой мне надо.

– Что значит «домой»? Очистить Дон от белых банд? Или, может, семья у вас там? Семья у вас есть? Дети, может?

– Отец, брат, сестра, – как будто и впрямь вспоминал Леденев. – Отстали они от меня, потерялись.

– А женщина ваша? Должна же быть у вас какая-то женщина.

– Какая-то должна.

«Нет, все-таки страшный, – подумал профессор. – “Отец, брат, сестра” – ни эмоции, ни полутона. Как будто и нет никого. Жена – война, мать – революция, а отец – верно, Ленин».

Спустя еще неделю Леденев был выписан из госпиталя. Голова его, бритая до синевы, с остро обтянутыми кожей скулами и челюстями, казалась голым, выбеленным черепом, в орбитах жили выпуклые, преувеличенные худобой глаза, и оттого было еще страшнее.

Ему отвели богатую дачу на Волге – господский деревянный дом со всеми службами и мрачно-величавой аллеей древних елей, с качелями и каруселью на лужайке. Живой, кровно-трепетной музыкой, под которую рос наравне с материнскими песнями, взвилось над усадьбой тревожное, гневное ржание, и перед ним, высокими ногами врывшись в землю, на двух натянутых струной волосяных чембурах застыла огненная кобылица, а вернее, прекрасный и чудовищный зверь с сухой, точеной головой, как будто освежеванной до кости, живой и мертвой в одно время. Такая у нее была, посмертной маской во всю морду, кипенная лысина при рыжей, почти красной масти. Дрожал просвечивающий храп, и уши ее были заломлены назад, прижатые так плотно, что, кажется, рукой не оторвать, глаз цвета черной крови, выворачиваясь, косил на Леденева презрительно и зло, будто уже не признавая в нем хозяина. Да, Аномалия. «Твоя была – твоей и будет», – вспомнил он и, как будто чего-то стыдясь, воровато, но уже наливаясь владетельной силой, протянул к ней здоровую левую руку.

Она не ударила и не отпрянула, и мелкие уши ее поднялись и вместе со всей головой потянулись навстречу, глаза стали девичьими, и вся она, уже приятно возбужденная, приобрела вот именно что женственное, нежное, влюбляющееся-отдатливое выражение.

В просторной гостиной с натертыми мастикой паркетными полами разглядывал повешенный на спинку черный френч, привинченный к карману круглый орден – под красным знаменем и перевернутой звездой скрестились молот, плуг и штык. Обтерханный буржуйский кофр-фор коричневой кожи. Исподнее, ремни, расстегнутая кобура, разобранный и вычищенный Мишкой вороненый кольт с коробчатым затвором-кожухом. Гроздь жилетных часов. Потянул золотые, открыл – фирмы Мозера, на крышке гравировка: «Герою революции тов. Леденеву в память славных побед…» А эти – призовые, еще царские, за скачки на смотру. Распухшая от записей тетрадь, промасленные, рыжие от старости брошюры графа Келлера – его, Леденева, евангелие, «Кавалерийские вопросы» вместо заповедей. И схемы, схемы, схемы в замусленных тетрадях: уступы, эшелоны, ударные группы, упрятанные маяки, маневры прорыва, охвата, клещей, завлечений, отточенные стрелы, пущенные в цель по беззаконным, непредсказуемым кривым, – вся сочиненная им музыка, всегда рождающая где-то в самой сердцевине существа собачье содрогание от заячьего следа, чистейшую детскую радость от овладения единственной на свете новой вещью.

Перебрал взглядом шашки, расставленные Мишкой вдоль стены: кавказские, драгунские, казачьи, с простыми медными головками, в черненом серебре, с убитых офицеров, с пленных генералов. Потянулся отсушенной правой рукой, не в силах совладать с ребяческим влечением, которое открылось в нем едва ли не в ту пору, когда научился ходить. По-детски неуклюже взял одну, неподъемно тяжелую, мертвую, и не то ее ножны потекли сквозь сведенные пальцы, не то пальцы – сквозь ножны. Едва не уронив, перехватил здоровой левой. Выпячивая губы, потянул клинок из ножен, погляделся, как в зеркало, в смутную, равнодушно-холодную гладь, рассеченную стоком, и взвешивающе качнул, как будто размышляя в раздвоении: оживить или злобно швырнуть ее в угол.

Так началось его «курортное» житье. Жили с ним Жегаленок, двое старых его вестовых, Разуваев и Постышев, и диковинно нежная, верно из гимназисток, молоденькая госпитальная хожалка Зоя, дававшая профессорские порошки и все безнадежней ругавшая его за курение. Вставал он до света, сосредоточенно, неспешно правил бритву на ремне, скоблил до кости похудевшее, золисто-серое лицо, спускался с крыльца, прохаживался по двору, ворочая в плечах руками, давая работу всем мышцам, костям, а главное, легким, вбирал живительный, настоянный на хвое воздух, дышал речной прохладой, бражным запахом легшей повсюду росы.

Шел к лесу, Жегаленок – следом, неся клубок ремней с наганами и шашкой. Вставал перед натыканными в землю хворостинами. Тянул клинок левой здоровой рукой и делал первое, неуловимое, начавшееся будто бы не здесь и не сейчас круговое движение кистью. Клинок запевал, рыскал ласточкой в воздухе, опрозрачневал в нем на секущем лету – косо срезанная хворостина вертикально втыкалась в песок заостренным концом. А вот с правой беда – и глуха, и слаба, как у малого. Не сбривал, а мочалил лозу – заваливаясь набок, повисала на лоскутьях… Ощериваясь, омываясь потом, кидал косые взмахи, все глубже прорубаясь в лес – до выворачивающего кашля, до кровавой пены на губах.

Дрожливо-непослушной правой подымал револьвер – кидая отдачей, лущило в плече, надолго отнимало руку и сбивало дыхание. Пули сеялись вроссыпь, в пустоту меж ветвями. Но вот уже пошли кучнее, и вот уже Мишка ножом выковыривал из тоненькой березки сплющенный свинцовый слиток посаженных одна в другую пуль.

Так продолжалось до обеда. Потом либо из города на дачу приезжали гости, либо сам он садился в тачанку и ехал в штаб армии. Наступление Шорина на Царицын захлебнулось. А десятого августа вновь сформированный корпус Мамантова прорвался у Новохоперска на стыке 8-й и 9-й и устремился на Тамбов. Все ждали и уже не ждали Леденева – смотрели на него с сомнением, даже будто бы с плохо скрываемой жалостью, с какою смотрят на больного, подозревая и боясь, что тот уже не станет прежним: жить будет, а действовать – нет.

Всех в штабе удивляла его необъяснимая покладистость: почему он не требует прежний свой корпус – шесть тысяч обожающих его бойцов? И не только не требует, но и вперед глядит с усталой болью старика, несчастного тем, что зажился на свете…

В один из дней, еще не доезжая до пышного особняка, увидел бешеную сутолочь: наводнением, взрывами распахивались двери, изрыгая на улицу заполошных штабных; писаря, вестовые, бойцы комендантской охраны волочили какие-то ящики, выносили знамена в чехлах.

– Троцкий, Троцкий приехал!.. – прокричал вестовой с граммофонным раструбом.

Леденев протолкался сквозь давку в кабинет командарма. Член Реввоенсовета Знаменский вручил отпечатанный на «ремингтоне» приказ:

«… Поэтому для дальнейшего наступления и разгрома противника приказываю, временно сведя для этого кавбригаду Гамзы (2 полка) и кавбригады 37-й и 38-й дивизий (по 2 полка в каждой), спешно сформировать конный корпус. Командующим корпусом назначаю т. Леденева, лихого бойца и любимого вождя Красной Армии…»

Грохнула дверь, и прямо к обернувшемуся Леденеву стремительно пошел знакомый человек, и схожий, и несхожий с сотнями своих фотографических изображений. Темный нимб шевелюры, ледышки пенсне, клювастый нос, остроконечная бородка и женски чувственные губы.

– Ну здравствуй, Леденев, – взгляд выпуклых глаз уперся в него, с такой вершины власти, что ничего уж человеческого выразить не мог, но вдруг глаза эти сощурились, как будто все-таки храня живое к Леденеву отношение – недобрую усмешку и даже застарелую обиду, смешную ему самому, но все равно незабываемую, потому что ничто так не может обидеть человека всевластного, как чье-то упорное непризнавание его над собой. – Покаюсь, вычеркнул тебя из списка живых. Заставили поверить, что не встанешь. – Заложив руки за спину, заходил взад-вперед, как будто разгоняя приводом невидимое колесо, нагнетая давление в паровозном котле. – Нет Бога милосердного, но тут История сама, ее беспощадная логика сохранили тебя, Леденев. Война есть божество, и война тебя любит. В игре, где на кону уничтожение проигравшего, само твое существование уже есть оправдание. Жив – значит, нужен революции. Для республики пробил решающий час. Ты и Буденный были правы. Нужны не просто кавдивизии, а массы, сравнимые по численности с полчищами гуннов. Я бросил лозунг: «Пролетарий, на коня!» К зиме сто тысяч человек подымутся в седло. Веди их, Леденев. Я дам тебе их. Немедля десять тысяч латышей.

– От свиньи не родятся орленки, а все поросенки, – ответил Леденев. – Казаки мне нужны. На коне родиться надо, а на сознательность ему накласть из-под хвоста.

– Та-ак… Продолжаем старый спор? Что, своего Халзанова не можешь нам простить? Но тебе ведь известно: помилован он. Да, отлучили от армии, загнали твоего Халзанова в Донисполком – заведовать противочумным кабинетом. А могли уничтожить, и тогда б ты не так обижался сейчас. И давай-ка откажемся от дальнейшего спора на этот предмет. Что такое один человек для революции? И что такое в свете исторического абсолюта целый сорт людей – любезных тебе донских казаков? У каждого, Леденев, своя воля, у каждого класса свои представления о том, что ему хорошо, и через них он либо забирает власть, либо, напротив, перестает существовать. Война устанавливает справедливость. Тебе ли не знать? Когда речь идет о жизни и смерти трудящихся классов, уже не до морали и привязанностей. Не до голоса крови. Казак, идущий с нами, перестает быть казаком, а всякий, кто держится за собственный кусок земли и древнюю икону, сочащуюся страхом, исчезнет с земли, как трава. Его сметет ветер Истории и прах его развеет. Не ты ли расстрелял двадцатерых своих красноармейцев, когда твоя бригада показала спины? И ты взял эту Гнилоаксайскую, взял. Ты знал, что если не убьешь, то рухнет фронт. Вот и мы, Леденев, так же знаем, что если не убить враждебную нам общность, то рухнет вся Советская Россия. Ну и при чем тут милость к павшим? Может, дело тут вовсе не в милости, а в том, что караешь и милуешь – ты? Свою власть любишь, а мою не признаешь? Ты, может, и меня хотел бы казнить или помиловать? А это болезнь, Леденев, опасная болезнь. И закончим на этом. Скажи мне прямо: ты со мной? Ты мой человек? И если да, получишь все. Я дам тебе конную армию, способную покрыть просторы, сравнимые с великой Чингисханией, я сделаю тебя вершителем Истории. Твори ее вместе со мной. Ты даровитый человек. Но политик из тебя равен нулю, да ты и сам, я полагаю, это понимаешь.

– Уж чего-чего, а это понимаю.

– Ну вот видишь. Ты меч. А я рука, которая заносит этот меч.

– Хозяин, стал быть, а я пес?

– Солдат, Леденев, слуга революции. Солдаты тоже служат, и ничего в том унизительного нет. У тебя, Леденев, сильная воля, но эта твоя воля может быть только в рамках иной, всеобъемлющей воли – тогда ты оставишь свой след на земле. Чего ты хочешь, объясни. Что, быть ничьим? Гулять, как Стенька? Закончить, как фигляр Григорьев? Как изменник Сорокин?

– А нельзя и меня, – спросил Леденев с не то издевательской, не то и впрямь просительной улыбкой, – в противочумный кабинет?

– Ну, значит, не со мной, – остановился Троцкий, глазами говоря, что может убрать его из революции хоть нынче же, проехать колесом и кости сломать, но в то же время злясь – не понимая этой непреклонной, самоубийственно упершейся породы, преследующей свою цель, как тот чертополох под колесом, как дерево, растущее в безвыборном давлении на чугунные копья решетки, все глубже впуская их жала в себя, но и способное согнуть их и раздвинуть, если его до срока не спилить.

III

Январь 1920-го, Северо-Кавказская железная дорога, хутор Привольный

Никуда не девалась пронизанная похоронным воем вьюги всемировая пустота и тьма, по которой неслись мириады секущих крупиц. Но вот из этой черной пустоты, как будто соткавшись из вихрей, косматые, белые хлынули всадники – живой, беспощадный буран. И свет отделился от тьмы. Ледяной чистый ветер засвистал в тонких ребрах: так вот какая это сила – революция! Все стало алым, заревым от одного лишь буревого лёта этих всадников, как будто вызволенных кем-то из вселенской тверди и раскаляющихся вместе со своими лошадями на лету, ибо небесные тела по преимуществу состоят из железа, – развеялся, исчез кипящий снежный прах, и места не осталось черноте на небосводе, засеянном сияющими Марсовыми звездами. Они уж не вихрились – размеренно текли перед глазами, эти всадники, и вот из их слитного алого тока неведомый выплыл один, приблизился к Сергею, склонился с седла и протянул ему товарищески руку.

Но вот перед глазами его встало сухое, желтоватое лицо товарища Студзинского, освещенное светом негаснущей лампы в ночи. Глаза сквозь пенсне смотрели печально и одновременно безжалостно.

– Я не хочу работать словом, когда можно агитировать руками, – упрямо повторил Сергей.

– А участие головою вы не предусматриваете? – усмехнулся Студзинский, и глаза его не засмеялись, глядя на Сергея, как на бесхвостого щенка: если выплывет, будет собакой.

– Я закончил командные курсы и дрался с Петлюрой… – ответил Северин, злясь от того, что голос без предупреждения срывается на мальчишеский писк.

– Да-да, триста верст прошли. А еще были секретарем курсантской комячейки в эскадроне, и это не мешало вам идти с товарищами в бой. Так почему же вы считаете, что должность комиссара – это мертвая работа? Если мы вас отправим на фронт. И не куда-нибудь, а к Леденеву.

Сергей онемел. Тот самый. Единственный, первый.

– Ну вот и хорошо. А теперь послушайте меня и не перебивайте. Я не имею непосредственного отношения к политуправлению армии. Я сотрудник ВЧК. Теперь нам понадобился такой человек – молодой, никому не известный, зато с задатками и некоторым опытом… ну, скажем так, разведчика. Не зная и азов, благодаря природной наблюдательности и именно что голове вы помогли нам выявить предателя Агорского. С двумя товарищами и одной девчонкой проделали работу всей Укрчека.

– Какую там работу? Совпадение, случай.

– Я просил вас не перебивать. А впрочем, да, отчасти повезло. А почему? Вы Агорского подозревали, а он вас – нет, не видел в вас противника. Вы были для него еще одним курсантиком, восторженным мальчишкой, и это дало вам преимущество – ну что-то вроде шапки-невидимки. Получилось, уж простите, как с ребенком, при котором обсуждают взрослые дела, полагая, что тот ничего не поймет. Но вы не мальчик, воевали. И должны понимать: если вызвали вас, значит, дело серьезное. Ответьте на такой вопрос: если б вам в первый день сказали, что Агорский враг, поверили бы вы? Начальник курсов, ваш наставник?

– А я не понимаю, что такое верить. Глазам своим верю, ушам. Касаемо Агорского – не верил, пока не убедился.

– А если я сейчас скажу, что комкор Леденев – скрытый враг?

Сергей не отвечал – весь воздух, сколько было в легких, скипелся и оледенел в его груди.

– Молчите – хорошо. Я не говорю, что он без сомнения враг. Глазам своим верю, делам, как и вы. Дела Леденева за него говорят. Но наша работа, товарищ Северин, – не только выявлять врагов в своих рядах, но и беречь для революции всех честных ее тружеников, отстаивать их ото всех несправедливых обвинений, которые, быть может, враги и выдвигают. Так вот, о Леденеве мы имеем множество самых разных суждений. Одни им восхищаются, другие обвиняют… в диктаторских замашках. Есть мнения таких наших товарищей, к которым мы не можем не прислушаться. И вот что вижу лично я: присматриваясь к Леденеву, и в самом деле начинаешь сомневаться. В нем будто бы два человека. Есть один Леденев – тот самый, всем известный, и военных заслуг его перед республикой никто не отрицает. Но есть и другой Леденев, как persona individuala, болезненно, до крайности себялюбивый. Донской иногородний, воспитанный в среде служилых казаков – особого сословия, военщины. Солдат, который с бешеным упорством пробивался в офицеры, любя чины, награды, власть. И он получил эту власть. Огромную славу, огромное влияние на массы. И вот уже не видит себе равных. Не признает партийного начала над собой. Никого из истории вам эта личность не напоминает? Да, да, Бонапарта. У нас ведь их хватает – смешных, карикатурных, но и вреда от каждого такого… Страшный сон для чекиста. Вы знаете, к примеру, под каким он знаменем воюет? Под красным, под красным, но тоже будто под своим. Буддийский бог войны на нем изображен. У калмыков забрал и сделал своим личным бунчуком. Не революцию несет – себя. Себя как революцию. По крайней мере, любит производимый им эффект.

– Ну и что из того? Я вот видел у наших медведя. Символизирует освобожденный пролетариат – будто Троцкий придумал. Если белые, бога того или зверя завидев, напускают в штаны, так и польза.

– Двоится Леденев, – повторил Студзинский непреклонно. – С умом-то его все понятно, но это ум военный – хирургический скальпель, а в каких он руках, что за умысел: исцелить революцию или зарезать? Ведь он, повторюсь, из крестьян. Быть может, ни одной хорошей книжки за всю жизнь не прочел – когда ему было читать? Шесть лет на войне, а до этого в лямке да в поле. Ну вот и понял революцию как дикую, ничем не ограниченную волю: «я силен, а значит, мне все можно». Несет бакунинскую ересь: раздайте, мол, крестьянам землю, и они на ней сами как-нибудь все устроят, без большевистской диктатуры, без ревкомов. С одной стороны, у него железный диктат, жестокость ко всем непослушным, то есть непокорным ему лично, а с другой стороны – христианская, а вернее, поповская благостность, которой его напичкали в детстве. Ну жалко ему донских кулаков – у них ведь тоже жены, тоже детки. Слюнтяйство, выдаваемое перед самим собой за милосердие. И это в лучшем случае. А в худшем – нелюбовь к Советской власти, которая в его глазах всем крестьянам чужая… – Студзинский закашлялся и замолчал, вставляя в черепаховый мундштук очередную папиросу.

– А Ленин говорит на этот счет, – сказал Сергей, – «думай как хочешь и о чем хочешь, и только если выступишь с оружием, тогда тебе не поздоровится».

– Так вы нам, выходит, подождать предлагаете, пока он проявит себя? Спасибо, годили уже. С Сорокиным, с Григорьевым. Нам нужно понять его – кто он. Наш верный боец или военный честолюбец, а может, анархист махновского толка. Нам надо его не разоблачить – возможно, и разоблачать-то нечего, – а именно понять. Возможно, он и сам себя пока не понимает. Вот и надо залезть к нему в душу.

– И что же я могу? – не вытерпел Сергей.

– То же самое, что и с Агорским. Не вызывая подозрений, слушать, наблюдать. Пошлем вас к Леденеву военным комиссаром корпуса.

– Да какой из меня комиссар? – рассмеялся Сергей, ощущая, как его подняла и уже понесла на невиданный Дон абсолютная сила. – Ну эскадронным, полковым – еще куда ни шло.

– А может, нам и надо, чтоб вас подняли на смех – сосунка, молоко на губах… Вы поймите одно: он комиссаров вообще не признает. Не видит. Ему совершенно без разницы, кого к нему пришлют. Кого ни посылали – всякого уничтожал. Морально, но есть подозрения, что кое-кого и физически.

Сергей совсем похолодел.

– Мы бы послали человека опытного, испытанного, старого большевика, хитреца, дипломата, но, знаете ли, трудно совместить в одном человеке все требования. Чтоб не имел такого вида, что приехал ломать об колено, чтобы сам не ломался и чтоб при этом обладал… ну, дедуктивными способностями, что ли. Еще одно необходимое условие – чтоб он был Леденеву под стать. Ну как боец, как конный воин. А вы как раз кавалерист, по крайней мере обучались…

Сергей почувствовал тот страх, какой испытал на врачебной комиссии курсов, взмолившись бог знает к кому, чтобы его признали годным.

– На первое время, я думаю, этого будет достаточно, – усмехнулся Студзинский. – Есть у нас один ротмистр, горец. Так сказать, чемпион царской армии по фехтованию. Поднатаскает вас немного. Вы, Северин, коль согласитесь, поедете не просто в боевую часть, а как Марко Поло к монголам в орду. В своеобычную и, прямо скажем, полузвериную среду, где сильный уважает только сильного. Покажете себя – и Леденев признает вас за человека. Вот, скажем, прежний комиссар – надежный большевик, но вот интеллигент, и все тут. Буквально кожей ощущал свою ущербность рядом с этими центаврами. А тут болезнь еще, чахотка… Ну, что скажете?

– Не понимаю. Подозрений ваших. Ведь сами сказали, что он-то и есть сама наша Красная армия. Историю ее писал с самой первой страницы.

– Так ведь история-то наша еще пишется. И сразу набело, с помарками да кровью человеческой. Не надо бы печальных глав. Согласитесь помочь – получите все нужные материалы. Еще раз повторяю: никто не ставит целью уничтожить его. Это было бы глупостью и прямым преступлением. У нас сложилось мнение, что он обижен. Вы, наверное, знаете, что полгода назад он был ранен, и корпус его отдали Буденному. И вот у Буденного целая армия, а Леденев отстал, застрял в комкорах – это он-то, который был первым всегда и во всем. Вы что же, не верите в такое мелочное себялюбие? Но знаете, я не советую вам навязывать чужой душе свои представленья о ней. Может плохо закончиться – разобьете свои идеалы. Вы этого человека ни разу не видели. Он может оказаться много лучше, а может – много хуже, страшнее, чем вы о нем думаете… Ну так что, вы согласны?

– Согласен, – ответил кто-то изнутри Сергея, но в то же время находящийся как будто вне его и выше…

Он задремал под полстью на подводе средь завывающего мрака и неистового крутева метели – и вот пробудился: вокруг по-прежнему была слепая мгла, но ему объявили: приехали, и он различил в этой мгле притрушенные снегом соломенные крыши куреней. «Привольный, тарщкомиссар». Название хутора показалось издевкой – он был придавлен темным небом, полонен, запружен колготящимся скопищем лошадей и подвод, верховых, пеших красноармейцев, едва ли не дерущихся за хаты и сараи. Раскрытые хаты, когда-то, должно быть, нарядно беленные, угрюмо темнели нагими, сырыми стенами, плетни были повалены, воротца полусорваны с петель. Красноармейцы обдирали соломенные крыши, несли коням охапки этой жалкой, отсырелой соломы, волочили чувалы, корыта с овсом, какие-то бочки, тулупы…

«Ведь грабят», – как-то вяло, обреченно возмутился Сергей…

В глаза ему кинулось множество верховых лошадей – неужели настигли? неужели вот эти и есть леденевцы?.. Он будто бы и вправду ждал увидеть каких-то иных, небывалых бойцов – не то чтоб исполинов, но все-таки особенных людей, но на каждом дворе пресмыкались такие же, согбенные под ветром, обмороженные, серебряно-седые с ног до головы скитальцы; запорошенные, как будто полустертые пургой, безликие и безымянные, они казались призраками; казалось, чуть сильней порыв – и их сотрет вовсе, оторвет от плетней, от коней, от хлопающих на ветру брезентов и полстей, подымет, унесет, затянет в завывающую пустоту, против которой человек, и жизнь его, и вера не могут и не значат ничего.

– Вот и наши, Сергей Серафимыч, – подтвердил оживившийся Болдырев. – Вторая Горская бригада. Должно быть, и штаб тоже тут – тыловой. Эй ты! Подь сюды!..

Сергею уж и самому хотелось только одного – уйти с озверевшей земли, забиться в людское тепло, приникнуть к натопленной печке, согреть задубевшие руки на кружке с кипятком.

Сквозь гущину обындевелых яблонь засерел серый дом с мезонином, и вдруг откуда ни возьмись, как будто из-под снега, возникли на дороге целых пятеро безликих, в косматых папахах, с винтовками наперевес.

– А ну стой! – поймали под уздцы всхрапнувших, заволновавшихся гнедых. – Руки! Руки из карманов! Сдавайте оружию!

– Глаза разуй! Не видишь, кто?! – прирявкнул Болдырев. – Военком новый прибыл!..

– А по мне хучь всей армии, потому как при наряде мы! Вытряхай кобуры!

Сергей задергал заколодевшую крышку. Аболин достал вычищенный вороненый наган, протянул караульным не глядя.

Начальник караула по фамилии Неймак, черноусый, подбористый кавалерист в защитном полушубке и красных галифе, изучил документы Сергея и вопрошающе взглянул на неподвижного Аболина.

– Мне, товарищ, сапог надо снять, – ответил тот, подняв свои большие непроницаемо-тоскливые глаза.

– Да проведите нас хоть в сени, – потребовал Сергей. – Замерзли, как цуцики. Куда ему деваться? А убежит – пускай околевает.

Вошли в натопленную комнату. Писаря, вестовые, штабисты. В углу у окна неумолчно стучал аппарат, второй телеграфист снимал с крутящегося колеса ползучую ленту.

Присев на сундук, Аболин с усилием стянул сапог и начал ковыряться в голенище, пытаясь отпороть подкладку, – замерзшие руки с худыми и длинными пальцами слушались плохо. Наконец уцепился и вытянул смятый, прогнувшийся по икре документ, протянул Неймаку.

«Документики такие к любому человеку можно прилепить, – припомнились Сергею слова особиста на станции Миллерово, где его самого заподозрили черт знает в чем, и только шифрограмма штаба армии подтвердила саму его личность. – И правильно – чего ты в них надеешься прочесть? На просвет их разглядывать будешь, как бумажные деньги, которые давно не стоят ничего? Смотри на человека, слушай, примечай… Забыл, дурак? Знаком он с Леденевым, и в этом сомнения нет. А почему же нет? Со слов его? По тону, по улыбке? Нет, брат, чепуха это, кажимость. Признает его Леденев – вот тогда…»

Пристроившись у печки, сняв скоробленную, гремевшую, как жестяная, шинель, которая намокла и замерзла от метели, он обратился мыслью к Леденеву. Раскрыл перед мысленным взором ту тяжелую, пухлую папку, которую ему дозволил просмотреть Студзинский, и вновь испытал то же чувство снедающего любопытства и стыда, как будто «дело» Леденева собрали не чекисты, а ищейки из царской охранки.

Поверх лежали две парадные фотографии – одна в защитном, а другая в черном френче и с орденом Красного Знамени на левой стороне груди. Обычно фотографии в газетах почему-то как будто роняли, даже и разрушали тот образ героя, который сложился в представлении Северина. Казалось, что в лице «такого человека» не должно быть обыденного, ни единого признака слабости, а уж тем более чего-то несуразного – и вот вместо лика с пронзительным взглядом являлась заурядная физиономия, которую не вырубили из гранита, а слепили из кислого теста, бессмысленный или испуганный взгляд, разлатая сопатка вместо носа, курячье гузно вместо твердого, повелевающего рта. И даже если человек на фотографии – и вживе – оказывался видным, существовавший в представлении Сергея образ все равно размывался, уходил, вытесняемый настоящим лицом человека из кожи, с морщинками, оспинками. А уж когда увидишь вживе…

Лицо всегда лжет, решил он для себя, – то есть не имеет отношения к тому, что внутри человека. Лицо героя может быть любым, а чеканный красавец, на котором так ловко сидит гимнастерка с ремнями, – оказаться мерзавцем и трусом. Но почему же мы с такою жадностью впиваемся в лицо любого незнакомца, гадаем по глазам, надеясь увидеть в них душу, и сколько описаний лиц находим у Толстого, Лермонтова и Тургенева, как будто непонятно, что истинная сущность проявляется только в делах? И не только гадаем, но и с первого взгляда проникаемся чувством симпатии, даже сродства или, наоборот, неприязни, а потом уже редко когда изменяем тому изначальному чувству, которое продиктовали нам одни наши глаза?

Да и влюбляемся в лицо ведь. Не обязательно в красавицу, но именно в лицо – все остальное у нас, в общем, одинаковое, а вот лицо у каждого свое, какое есть, его не переменишь. Невозможно сказать ни о чьем: «лучше всех», так как не с чем сравнить.

Унюхать врага, как звери охотника, люди не могут – с того и тянутся к единственному, что у каждого из нас неповторимо: а по чему еще судить, хотя бы и гадая и обманываясь? Другого и нет ничего. Пока там до дела дойдет.

Бритоголовый, гололицый человек надолго примагнитил северинский взгляд. В лице и вправду было что-то от перемалывающей силы жернового камня. Высокий еще и в счет бритости лоб не то чтобы надломлен усилием какой-то трудной мысли, но как бы выдает искание какого-то единственного звука, какого-то неведомого равновесия (тут он, должно быть, все же навязал вот этой голове свое представленье о ней как о таинственном и драгоценном аппарате). Крутые, выпуклые скулы, не то прямой, не то горбатый (в три четверти не видно) хрящеватый нос, широкий, тонкогубый рот, казалось неспособный улыбнуться, только двинуться в речи – смолоть. И именно такому взгляду присущи были эти лоб, и рот, и скулы: глаза большие, светлые, прорезанные в форме просяного зерна и никакие не пронизывающие – скорее отрешенные, обращенные внутрь, смотрящие куда-то мимо объектива, сквозь тебя, а если и ломающие встречный взгляд, то будто и сами того не желая и умея смотреть на людей только так.

А ведь и вправду будто бы двоится – при всей законченности, цельности, неизменимости вот этого лица. Спустя полминуты поочередного разглядывания Сергею помстилось, что с двух фотографий глядят два разных человека.

Один, при первом ордене республики, был пойман в минуту какого-то освободительного равновесия, согласия с собой самим – и выражение лица имел такое, словно весь этот переразгромленный мир его совершенно устраивал, словно его-то, Леденева, и предназначили, призвали перетворить все мироздание, и он-то и знает, как надо.

Другой же, без ордена, был словно придавлен какой-то невидимой тяжестью, смотрел, как из земли, которой его завалили по шею, из себя самого, как из плена, широкоплечей и широкогрудой молодой тюрьмы – не то чтобы затравленно, но с какой-то неясной тоской, не то приготовляясь, не то уже оставив все попытки подняться из кресла, пересилиться, вырваться вот из этого френча и этого предназначения, из судьбы, из того Леденева, каким его знает весь Дон, вся разделенная войной Россия и которым он сам себя сделал.

«Да ведь тут он в победе, а тут в поражении, – поспешил объяснить себе это двоенье Сергей. – Верно, после ранения. Смотри, как держит руку, – чужая, что протез. И обмяк, будто в теле ни одной целой кости. Но уже пересилился, встал и опять за собой тащит фронт… А почему на этой фотографии, позднейшей, нету ордена Красного Знамени?..»

Встряхнулся оттого, что в горницу вошел сутуловатый, долговязый человек, почти такой же молодой, как Северин, и удивительно белявый, чуть не альбинос, с длинным, голым, лобастым лицом, в котором было что-то фанатически упорствующее, староверчески строгое, обшарил их с Аболиным голубоватыми, как будто травленными чем-то до бесцветности глазами, остановился на Сергее с мрачным оживлением, с каким провинциальный начинающий поэт глядит на столь же юного собрата, сидящего в очереди к знаменитому, принеся на оценку стихи.

– Шигонин, начпокор, – протянул ему руку. – Прошу вас заглянуть ко мне.

– Да-да, – сказал Сергей, одергивая гимнастерку. – А это вот, знакомьтесь, Аболин, ростовский подпольщик. Как у вас в политотделе – хватает людей?

– Людей не хватает катастрофически. Так что каждому твердому большевику будем рады.

– Предпочел бы увидеть начштаба, – отчеканил Аболин, – или начальника оперотдела. Необходимо срочно сообщить командованию корпуса: в укрепрайон под Персияновкой переброшены танки.

Штаб загудел.

– Слыхали такую брехню, – сказал широкоплечий рыжеусый штабист. – Нагнал уже Колычев страху.

– Слыхали, а я подтверждаю, – пожал плечами Аболин. – Не такая уж это фатальная сила, но все-таки людей необходимо морально подготовить. Второе: на высотах сосредоточены не меньше десяти тяжелых батарей – по большей части гаубиц шестидюймового калибра. По миллеровской ветке действуют три белых бронепоезда: «Ермак», «Илья Муромец» и «Атаман Каледин». На каждом до десятка корабельных орудий предположительно двенадцатидюймового калибра. Возможно, вам уже известно все это, но если нет, пошлите в части вестовых.

– Да-да, товарищи, немедленно, – усилился сделать свой голос железным Сергей, почувствовав, как щеки у него калятся от стыда: мальчишка! кочетком заливается!.. и еще больше покраснел от осознания, что неуклюже подражает метрономной четкости Аболина.

И тут же почудилось, что все вокруг прячут улыбки или косятся друг на друга с брезгливо-жалостным недоумением, поняв, что он фук и комиссаром корпуса, громады быть не может… А следом вовсе уж безумное явилось представление: что – силами ЧК и Реввоенсовета! – поставлен идиотски-издевательский, бессмысленный в своей огромности спектакль: назначить его, сопляка, военкомом, как прежде венчали на царство юнцов, слабоумных, всучали им державу и скипетр вместо игрушек, а сами плели сети заговоров, душили дремучий народ царским именем.

Шигонин ввел Сергея и Аболина в соседнюю натопленную комнату, где стоял тот всесильный, неистребимый дух бумаги, газетных завалов и тлена, какой присущ редакциям и канцеляриям и от которого Сергею хотелось убежать.

– Присаживайтесь к самовару. Вот, пожалуйста, хлеб, сахар, сало… А вообще у нас снабжение в печальном состоянии. Обозы отстают на много суток, бригады себя сами обеспечивают, то есть по сути живут грабежом. Гнусно, стыдно, позорно. Идем по Дону, как монгольская орда.

– И что же думает комкор? – спросил Сергей, беря дымящуюся кружку.

– Так у него на все один ответ: без сена лошадь не идет, без грабежа весь корпус встанет.

– А разве не так? – сказал Северин. – С голодными конями как же наступать?

– Так что же, и грабить? – взглянул Шигонин с мукой. – Порочить Советскую власть?

– Тут надо как-то разъяснить, что сейчас революция требует, чтобы каждый пожертвовал чем-то – личным благом, куском, сеном, хлебом.

– Речь не только о хлебе и сене, – усильно выжал из себя Шигонин. – Отбирают имущество, драгоценности, золото. А это, знаете ли, вовсе… никакая не Красная армия, а разбойная вольница. Говоря откровенно, пример подает сам комкор.

– Тащит золото?

– Он прямо объявил бойцам: что добудете – ваше. Возьмете город – ваш на двое суток. Да и сам образ его жизни. Свой личный табун – до дюжины отборных скакунов, не говоря уже о том, что всем конезапасом корпуса распоряжается как хочет, и вкус к одежде соответственный, к богатому оружию. А бойцы подражают: если их командиру все можно, то и им, надо думать, пограбить не грех.

– А вы какой хлеб едите? – осведомился Аболин.

Онемевший Шигонин посмотрел на него, как соляная кислота:

– Всякий ем. А иногда и никакого, знаете ли. Да, есть у человека первичные потребности, животные. Приходится питаться в долг у населения, но если уж на то пошло, из имущества у меня – этот чайник и бритва. А во-вторых, ответственности я с себя за наше мародерство не снимаю.

– Ответственность? – хмыкнул Сергей. – А делаете-то вы что?

– А я подавал свои мнения товарищам Колобородову, Анисимову, Шорину, и вам, полагаю, об этом известно, – поджал Шигонин губы.

– Ну а с бойцами-то, с бойцами говорили?

– Давайте уж начистоту и по порядку. Корпус наш существует всего четыре месяца. Да, грозная сила, из бывалых бойцов. Но что такое корпус в политическом, в моральном, в большевистском отношении? Одно слово – сброд. По настоянию Леденева все бригады пополнены не кем-нибудь, а пленными белоказаками, и это, между, прочим, до трети личного состава. А нам до сих пор не хватает воспитанных, твердых товарищей. Людей в политкомы берем из собственных же полковых ячеек – все больше крестьян, казаков, вчера только принятых в партию, а лучше бы, как сами понимаете, рабочих. Отношение массы бойцов к коммунистам, скажем так, не всегда уважительное. Представления о социализме полудетские-полудикарские, сказочные. «Чего раньше нельзя было, все теперь стало можно», «наше время – гуляй». Это не революция – это бунт дикой вольницы, крестьянский бунт, казачий, именно казачий, который хочет лично выиграть от революции и ничего не потерять. Земля и воля – вот их лозунг. Земля, что была у них при царе, и воля награбить чужого добра. Кого ни возьми, везут в переметных сумах барахло, перстни, кольца, монеты. У одного только бойца карманных часов четырнадцать штук…

Аболин издал какой-то всхлипывающий, хрюкающий звук. Сергей покосился – сидит с непроницаемым лицом.

– И идет это не от кого-нибудь, а от комкора, – продолжал, распаляясь, Шигонин. – Это он планомерно внушает несознательной массе, что политкомы в Красной армии – не то что люди лишние и бесполезные, но и прям-таки вредные. Он нас не замечает, при каждом случае высмеивает – причем в выражениях самых грубых и хамских, которые понятны этим людям.

«Ишь ты, какой аристократ», – подумал Сергей неприязненно, разглядывая постное лицо Шигонина.

– Для них мы как бы низший сорт людей. Болтуны, щелкоперы, обуза, не умеем скакать на конях…

– А вы умеете? – не вытерпел Сергей.

– Ну, знаете ли. Я же не спрашиваю Леденева, сколько книг он прочитал, знаком ли он с трудами Маркса, Либкнехта, Лассаля, поскольку я-то понимаю, что читать ему было и негде, и некогда. Пусть каждый приносит ту пользу, какую он способен принести. В конце концов, мы что же, прячемся в тылу? Бережем свои шкуры? А он от воспитания отказывается. Воспитывает корпус в духе идолопоклонства, и идол-то этот – он сам.

– Факты, – попросил Сергей. Перед глазами его снова стали перелистываться подшитые, проштемпелеванные, в порядке важности уложенные рапорты, докладные записки, протоколы допросов, машинописные и от руки, все больше летящим, поставленным почерком.

«Перед нами не вождь Красной Армии, а развращенный мелкобуржуазный выродок с большим самолюбием и мелким тщеславием, военный честолюбец, увлекающий за собой подчиненных ему людей, не отдавая себе отчета, куда и на что их ведет».