Повесть о любви и тьме - Амос Оз - E-Book

Повесть о любви и тьме E-Book

Amos Oz

0,0

Beschreibung

Душераздирающе трагическая, невероятно смешная и беззаветно честная автобиография одного из самых знаковых писателей Израиля. Мальчик рос в раздираемом войной Иерусалиме 40-50х годов в тесной квартире, битком набитой книгами на двенадцати языках и родственниками, на стольких же языках говорящими. В подростковые годы внезапная и трагическая смерть матери навсегда изменила его жизнь. Оставив позади душный мир своей семьи и их сообщество мечтателей, ученых и неудавшихся бизнесменов, юноша уезжает в кибуц, чтобы начать жизнь с нуля. Это история известного писателя, который стал активным участником политической жизни своей нации, семейная сага и повесть о взрослении человека и страны во времена турбулентности послевоенного времени. Романы Амоса Оза изданы на 38 языках. Его роман «Мой Михаэль» (1968) включён Международной ассоциацией издателей в список ста лучших романов XX века. Оз удостоен французского ордена Почетного легиона, Польского ордена Заслуги и Итальянского ордена Звезды Солидарности. Лауреат Премии имени Бялика, Премии Израиля по литературе, Премии Гёте, премии Кафки. Почётный доктор Антверпенского университета. В 2018 году был отмечен российской литературной премией «Ясная поляна». «Повесть о любви и тьме» считается самым продаваемым литературным произведением в истории Израиля. Известная актриса Натали Портман была настолько впечатлена романом, что добилась очного знакомства с Амосом Озом и его женой, приобрела права на экранизацию, сама написала сценарий к будущей ленте и впервые в жизни выступила режиссером, а также сыграла одну из главных ролей — мать писателя. Одноименный фильм вышел в 2015 году.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 964

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Амос Оз Повесть о любви и тьме

Copyright © 2002, Amos Oz

Translation Copyright © The Amos Oz Estate

© Виктор Радуцкий, перевод, 2023

© Андрей Бондаренко, оформление, 2023

© “Фантом Пресс”, издание, 2023

Редактор Игорь Алюков

Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко

* * *

1

Я родился и вырос в крошечной квартирке с низкими потолками. В ней было около тридцати квадратных метров, и располагалась она на самом нижнем этаже. Родители спали на диване, который, когда его по вечерам раздвигали, занимал почти всю их комнату. Ранним утром этот диван заталкивали в самого себя, постельные принадлежности прятали во тьму нижнего ящика, матрас переворачивали, все закрывали, закрепляли, застилали светло-коричневым покрывалом, разбрасывали несколько вышитых подушек в восточном стиле – и не оставалось никаких улик ночного сна. Таким образом, комната родителей служила и спальней, и кабинетом, и библиотекой, и столовой, и гостиной. Напротив располагалась моя каморка – светло-зеленые стены, половину пространства занимал пузатый одежный шкаф. Темный коридорчик, узкий и низкий, слегка изогнутый, напоминающий вырытый узниками для побега подземный ход, соединял эти две комнатушки с кухонькой и закутком уборной. Тусклая электрическая лампочка, заключенная в железную клетку, едва освещала коридорчик, и мутный свет этот не гасили даже в дневные часы. В комнатках имелось по одному окошку. Защищенные железными жалюзи, они словно старательно моргали, изо всех сил пытаясь увидеть восток, но видели только запорошенный пылью кипарис да ограду из нетесаных камней. А кухня и туалет сквозь свое зарешеченное оконце выглядывали в зацементированный дворик, окруженный высокими, словно тюремными, стенами. В дворике этом, куда не проникал ни единый солнечный луч, медленно чахла бледная герань, торчащая из ржавой жестянки из-под маслин. На подоконниках у нас вечно теснились закупоренные банки с солеными огурцами, компанию им составлял кактус, окопавшийся в вазе, которой из-за трещины пришлось переквалифицироваться в цветочный горшок.

Квартирка располагалась в полуподвале: нижний этаж дома был вырублен в склоне горы. Эта гора соседствовала с нами через стену – иметь такого соседа было нелегко: угрюмый, молчаливый, давно уже одряхлевший, меланхоличный, с привычками застарелого холостяка, но с другой стороны – строго оберегающий тишину, погруженный в неизбывную зимнюю спячку, этот сосед-гора никогда не передвигал мебель, не принимал гостей, не шумел и не причинял хлопот. Но через две общие с нашим печальным соседом стены к нам просачивались легкий, но неистребимый запах плесени, влажный холод, тьма и безмолвие.

И на протяжении всего лета у нас сохранялась толика зимы. Гости, бывало, говорили:

– Как у вас приятно, когда из пустыни дует раскаленный ветер, как спокойно и даже, можно сказать, прохладно. Но как вы здесь живете зимой? Не пропускают ли стены сырости? Не действует ли все это зимой несколько угнетающе?

* * *

В обеих комнатах, кухоньке, туалете и особенно в коридорчике царила тьма.

Весь дом был забит книгами: отец читал на шестнадцати или семнадцати языках и говорил на одиннадцати (на всех – с русским акцентом). Мама говорила на четырех или пяти языках и читала на семи или восьми. Если они хотели, чтобы я их не понял, то говорили друг с другом по-русски или по-польски. А они довольно часто хотели, чтобы я их не понимал. Когда однажды мама случайно в моем присутствии сказала о ком-то на иврите “племенной жеребец”, отец сердито одернул ее по-русски: “Что с тобой? Разве ты не видишь, что тут мальчик?”

Руководствуясь своими представлениями о культуре, книги они предпочитали на немецком и английском, а сны, посещающие их ночами, наверняка видели на идише. Но меня они учили только ивриту – возможно, из опасения, что знание языков сделает меня беззащитным перед соблазнами Европы, такой прекрасной и такой убийственно опасной.

В иерархии ценностей моих родителей Запад занимал особое место: чем “западнее”, тем выше культура. Толстой и Достоевский были близки их “русским” душам, и все-таки мне казалось, что Германия – даже несмотря на Гитлера – представлялась им страной куда более культурной, чем Россия и Польша, а Франция опережала в этом смысле и Германию. Англия же явно стояла выше Франции. Что же касается Америки, то здесь они пребывали в некотором сомнении: разве там не стреляют в индейцев, не грабят почтовые поезда, не моют золото и не охотятся за девушками как за добычей?..

Европа была для них вожделенной и недоступной землей обетованной – краем колоколен, церковных куполов, мостов, площадей, мощенных древними каменными плитами, улиц, по которым бегают трамваи, краем заброшенных деревушек, целебных источников, лесов, снегов, зеленых лугов…

Все эти “избы”, “луга”, “девушки, пасущие гусей” притягивали и волновали меня все мое детство. От них исходил чувственный аромат подлинного мира, полного безмятежности, в котором нет пыльных жестяных крыш, свалок, зарослей колючек, выжженных холмов Иерусалима, задыхающегося под гнетом раскаленного лета. Стоило только прошептать “луг”, и мне слышалось журчание ручья, мычание коров и перезвон колокольчиков. Зажмурившись, видел я прекрасную девушку, пасущую гусей, и она казалась мне до слез сексуальной – задолго до того, как я что-либо узнал о сексе.

* * *

Спустя много лет я узнал, что Иерусалим в двадцатые – сороковые годы, во времена британского мандата, был городом потрясающе богатой и разнообразной культуры. Это был город крупных предпринимателей, музыкантов, ученых и писателей. Здесь творили Мартин Бубер, Гершом Шолем, Шмуэль Иосеф Агнон и многие другие великие мыслители и деятели искусства. Порой, когда мы шли по улице Бен-Иехуда или по бульвару Бен-Маймон, отец шептал мне: “Вон там идет ученый с мировым именем”. Я не понимал, что он имеет в виду. Я думал, что “мировое имя” связано с больными ногами, потому что довольно часто слова эти относились к какому-нибудь старику, одетому даже летом в костюм из плотной шерсти и тростью нащупывающему дорогу, потому что ноги его едва передвигались.

Иерусалим, на который с почтением взирали мои родители, лежит далеко от нашего квартала – этот Иерусалим можно было найти в Рехавии, утопающей в зелени и звуках рояля, в трех-четырех кафе с золочеными люстрами на улицах Яффо и Бен-Иехуда, в залах ИМКА, в гостинице “Царь Давид”… Там еврейские и арабские ценители культуры встречались с учтивыми, просвещенными, широко мыслящими британцами, там, опираясь на руку джентльменов в темных костюмах, плыли и порхали томные женщины с длинными шеями, в бальных платьях, там проходили музыкальные и литературные вечера, балы, чайные церемонии и утонченные беседы об искусстве… А может, этот Иерусалим, с люстрами и чайными церемониями, и не существовал вовсе, а был только в воображении обитателей нашего квартала Керем Авраам, где жили библиотекари, учителя, чиновники, переплетчики. Во всяком случае, тот Иерусалим не соприкасался с нами. Наш квартал, Керем Авраам, принадлежал Чехову.

Когда спустя годы я читал Чехова (в переводе на иврит), то не сомневался, что он – один из нас: дядя Ваня ведь жил прямо над нами, доктор Самойленко склонялся надо мной, ощупывая своими широкими ладонями, когда я болел ангиной или дифтеритом, Лаевский с его вечной склонностью к истерикам был маминым двоюродным братом, а Тригорина мы, случалось, ходили слушать в Народный дом на субботних утренниках.

Конечно же, окружавшие нас русские люди были самыми разными – например, было много толстовцев. Некоторые из них выглядели точь-в-точь как Толстой. Увидев впервые портрет Толстого – коричневую фотографию в книге, я был уверен, что не раз встречал его в нашем районе. Он прохаживался по улице Малахи или спускался по улице Овадия – величественный, как праотец Авраам, голова не покрыта, седая бородища развевается на ветру, глаза мечут искры, в руке суковатый посох, крестьянская рубаха, спускающаяся поверх широких штанов, перепоясана грубой веревкой.

Толстовцы нашего квартала (родители называли их на ивритский лад – “толстойщики”) были все воинствующими вегетарианцами, блюстителями морали, они стремились исправить мир, всей мощью своей души любили природу, любили все человечество, любили каждое живое существо, каким бы оно ни было, они были пропитаны пацифистскими идеями и неизбывной тоской по трудовой жизни, простой и чистой. Все они страстно мечтали о настоящей крестьянской работе, в поле или саду, но даже собственные непритязательные комнатные цветы в горшках им вырастить не удавалось: то ли поливали их столь остервенело, что цветы отдавали богу душу, то ли не поливали вовсе. А возможно, виновата в том была враждебная нам британская администрация, имевшая обыкновение сильно хлорировать воду.

Некоторые толстовцы сошли, казалось, прямо со страниц романов Достоевского – снедаемые душевными муками, непрерывно ораторствующие, задавленные собственными инстинктами, обуреваемые идеями. Но все они, и толстовцы и достоевцы, все эти обитатели квартала Керем Авраам, по сути, вышли из Чехова.

Все, что простиралось за пределами нашего маленького мирка и звучало для меня как одно слово – весьмир, – называлось у нас обычно “большой мир”. Но были у него и другие имена: просвещенный, внешний, свободный, лицемерный. Я познавал этот мир с помощью коллекции марок – Данциг, Богемия и Моравия, Босния и Герцеговина, Убанги-Шари, Тринидад и Тобаго, Кения-Уганда-Танганьика. Весьмир был далеким, манящим, волшебным, но полным опасностей и враждебным нам: евреев не любят – потому что они умны, остры на язык, потому что они преуспевают, но также и потому, что они шумны и, главное, рвутся быть впереди всех. Не нравится большому миру и то, что мы делаем здесь, в Эрец-Исраэль, – уж больно глаза у людей завидущие, им не дает покоя даже этот клочок земли, где нет ничего, кроме болот, скал и пустыни. Там, в большом мире, все стены были покрыты подстрекательскими надписями: “Жиды, убирайтесь в Палестину!” Вот мы и убрались в Палестину, и теперь весьмир поднялся и орет: “Жиды, убирайтесь из Палестины!”

Не только весьмир, но даже Эрец-Исраэль была далека от нас: где-то там, за горами, формируется новая порода евреев-героев – загорелых, крепких, молчаливых, деловых людей, совсем не похожих на евреев, живших в диаспоре, совсем не похожих на обитателей квартала Керем Авраам. Парни и девушки – первопроходцы, осваивающие новые земли, упорные, смуглые от солнца, немногословные, сумевшие поставить себе на службу даже ночную тьму. И в отношениях парней с девушками, равно как и в отношениях девушек с парнями, они уже сломали все запреты, прорвали все препоны. Они ничего не стыдятся.

Мой дедушка Александр как-то сказал:

– Они верят, что в будущем это будет совсем просто – парень сможет подойти к девушке и попросить у нее это, а возможно, девушки даже не станут дожидаться такой просьбы, а сами предложат это, как предлагают стакан воды.

Близорукий дядя Бецалель возмущенно возразил, постаравшись выдержать вежливый тон:

– Но ведь это же чистейший большевизм! Так вот запросто разрушить очарование тайны?! Так запросто отменить всякое чувство?! Превратить нашу жизнь в стакан теплой воды?!

Дядя Нехемия из своего угла вдруг затянул, то ли подвывая, то ли рыча, как загнанный зверь:

Ой, мама, дорога трудна и длин-на,Тро-пи-инка петляет упря-ямо.Бреду я, шатаясь, и даже лу-наСейчас ко мне бли-иже, чем ма-ма…

Тут тетя Ципора вмешалась по-русски:

– Ну хватит, довольно. Вы все с ума посходили? Ведь мальчик вас слушает!

И все перешли на русский.

* * *

Первопроходцы, осваивающие новые земли, существовали где-то за нашим горизонтом, где-то в долинах Галилеи и Самарии. Закаленные парни с горячими сердцами и в то же время спокойные и рассудительные. Крепкие, хорошо сложенные девушки, прямодушные и сдержанные, словно они уже все постигли, все знают, и ты тоже им понятен, как и то, что приводит тебя в смущение и замешательство, но тем не менее они относятся к тебе доброжелательно и уважительно – не как к ребенку, а как к мужчине, который просто не вышел ростом.

Такими они представлялись мне, эта парни и девушки, покорители новых земель, – сильными, серьезными, владеющими какой-то тайной. Они могли, собравшись в круг, петь песни, пронзающие сердце любовным томлением, а затем с легкостью переходить к песням шуточным или даже к полным дерзкой страсти и ужасающей откровенности, вгоняющей в краску. Им ничего не стоило пуститься в бурный, неистовый, доводящий до экстаза танец, и в то же время они способны были к серьезным размышлениям в одиночестве. Их не пугала ни жизнь в шалаше, построенном прямо в поле, ни любая тяжелая работа. Они жили, следуя своим песенным заповедям: “Дан приказ – мы всегда готовы!”, “Парни твои принесли тебе мир на плуге, сегодня они несут тебе мир на винтовках”, “Куда бы ни послали нас – мы пойдем”. Они умели скакать на необъезженной лошади и водить гусеничный трактор, владели арабским, им были знакомы потаенные пещеры и русла пересыхающих рек, они умели обращаться с револьвером и ручной гранатой, и при этом они читали стихи и философские книги, были эрудитами, способными отстоять свое мнение, но скрывающими свои чувства. И порой заполночь, при свете свечи, приглушенными голосами спорили они в своих палатках о смысле жизни и о проблемах жестокого выбора – между любовью и долгом, между интересами нации и справедливостью.

Иногда я с приятелями ходил на хозяйственный двор компании “Тнува”, где разгружали машины, доставлявшие на переработку сельскохозяйственную продукцию. Я хотел увидеть их – прибывших на этих доверху груженных машинах из-за темных гор, их, “припорошенных песком, перепоясанных ремнями, обутых в тяжелые ботинки”… Я, бывало, крутился вокруг, вдыхая запахи луговых трав, пьянея от ароматов далеких пространств. Там, у них, воистину вершатся великие дела: там строят нашу страну, исправляют мир, созидают новое общество, меняя не только ландшафт, но и саму историю; там распахивают поля, сажают виноградники; там творят новую поэзию; там, вооруженные, они летят на конях, отстреливаясь от арабских банд; там из презренного праха человеческого рождается народ-воин.

Втайне я мечтал, что в один прекрасный день они возьмут меня с собой. И я вольюсь в народ-воин. И моя жизнь тоже переплавится в новую поэзию, станет чистой, честной и простой, словно стакан родниковой воды в день, когда дует знойный ветер пустыни – хамсин.

* * *

За темными горами был еще и тогдашний Тель-Авив – город, живущий бурной жизнью, откуда прибывали к нам газеты и слухи о театре, опере, балете, кабаре, о современном искусстве и партиях, откуда долетало к нам эхо жарких дискуссий с обрывками весьма туманных сплетен. Там, в Тель-Авиве, были замечательные спортсмены. А еще там имелось море, и в этом море было полно загорелых евреев, умелых пловцов. А в Иерусалиме – кто тут умел плавать? Кто вообще слышал когда-нибудь о плавающих евреях? Это ведь совсем иные гены. Мутация. “Как чудо рождается бабочка из червя…”

Было какое-то тайное очарование в самом слове “Тель-Авив”. Когда его произносили, в моем воображении возникал образ этакого крепкого, на совесть сработанного парня, поэта-рабочего-революционера – в голубой майке и кепке, надетой с небрежным щегольством, загорелого, широкоплечего, кудрявого, дымящего сигаретой “Матусиан”. Такого называют “рубаха-парень”, и он чувствует себя своим во всем мире. Целый день он тяжело работает – мостит дороги, трамбует гравий, – вечерами играет на скрипке, по ночам в песчаных дюнах при свете полной луны танцует с девушками или поет задушевные песни, а на рассвете достает из тайника пистолет или автомат “Стен” и уходит, невидимый, во тьму – защищать поля и мирные жилища.

Как же далек был от нас Тель-Авив! За все свои детские годы я был в нем не более пяти-шести раз – мы, случалось, ездили на праздники к тетушкам, маминым сестрам. По сравнению с нынешними днями в тогдашнем Тель-Авиве и свет был совсем иным, чем в Иерусалиме, и даже законы гравитации действовали совершенно иначе. В Тель-Авиве ходили, словно астронавт Нил Армстронг на Луне – что ни шаг, то прыжок и парение.

У нас в Иерусалиме люди вечно ходили как на похоронах или как опоздавшие, пробирающиеся на свое место в концертном зале, – сначала земли касается носок башмака, словно пробуя, надежна ли твердь. Затем ставится вся стопа, но не спешит перемещаться: наконец-то, через две тысячи лет, обрели мы право поставить свою ногу в Иерусалиме, так не станем спешить. Ведь стоит приподнять ногу, мигом явится кто-то еще и отберет у нас этот клочок нашей земли, эту “единственную овечку бедняка”, как говорит ивритская пословица. Но если уж ты поднял ногу, не торопись опустить ее вновь: кто знает, какой клубок гадюк, вынашивающих гнуснейшие замыслы, копошится там? Разве на протяжении тысячелетий не платили мы кровавую цену за свою неосмотрительность, вновь и вновь попадая в руки притеснителей, потому что ступали, не проверив, куда ставим ногу?

Примерно так выглядела походка иерусалимцев. Но Тель-Авив – вот это да! Весь город – словно кузнечик! Люди куда-то неслись, и неслись дома, и улицы, и площади, и морской ветер, и песок, и аллеи, и даже облака в небесах.

Как-то мы приехали весной, чтобы провести ночную пасхальную трапезу в семейном кругу. Ранним утром, когда все еще спали, я оделся, вышел из дома и отправился в дальний конец улицы, чтобы поиграть в одиночестве на маленькой площади, где были пара скамеек, качели, песочница и росли несколько молоденьких деревцев, на ветках которых уже распевали птицы. Спустя несколько месяцев, на еврейский Новый год – Рош ха-Шана, мы снова приехали в Тель-Авив. Но… площади на прежнем месте уже не было. Ее перенесли в другой конец улицы – вместе с молодыми деревцами, качелями, птичками и песочницей. Я был потрясен, я не понимал, как Бен-Гурион и наши официальные учреждения позволяют творить подобные вещи? Как это так? Кто это вдруг берет и передвигает площадь? Неужели завтра передвинут и Масличную гору? И Башню Давида у Яффских ворот в Иерусалиме? И Стену Плача передвинут?

О Тель-Авиве говорили у нас с завистью, высокомерием, восхищением и некоторой таинственностью, словно Тель-Авив был неким секретным судьбоносным проектом еврейского народа, а потому лучше болтать об этом городе поменьше, ведь и стены имеют уши, и повсюду кишат ненавистники и вражеские агенты.

Тель-Авив: море, свет, синева, песок, строительные леса, культурный центр “Огель-Шем”, киоски на бульварах… Белый еврейский город, простые очертания которого вырастают среди цитрусовых плантаций и дюн. Не просто место, куда, купив билет, можно приехать на автобусе компании “Эгед”, а другой континент.

* * *

На протяжении многих лет был у нас заведен особый порядок, чтобы поддерживать постоянную телефонную связь с родными, живущими в Тель-Авиве. Раз в три-четыре месяца мы звонили им, хотя ни у нас, ни у них телефона не было. Первым делом мы посылали письмо тете Хае и дяде Цви, в котором сообщали, что девятнадцатого числа текущего месяца (день этот выпадает на среду, а по средам Цви уже в три часа завершает свою работу в больничной кассе) в пять часов мы из нашей аптеки позвоним в их аптеку. Письмо посылалось заранее, с таким расчетом, чтобы мы могли получить ответ. В своем письме тетя Хая и дядя Цви отвечали нам, что среда девятнадцатого числа, безусловно, подходящий день и они, конечно же, будут ждать нашего звонка в аптеке еще до наступления пяти часов, но если случится так, что мы позвоним позже, они никуда не убегут – мы можем не беспокоиться.

Я не помню, наряжались ли мы в свои лучшие одежды по случаю похода в аптеку, чтобы позвонить в Тель-Авив, но ничуть не удивлюсь, если наряжались. Это был подлинный праздник. Уже в воскресенье папа говорил маме:

– Фаня, ты помнишь, что на этой неделе мы разговариваем с Тель-Авивом?

В понедельник мама обычно напоминала:

– Арье, не возвращайся послезавтра поздно, а то мало ли что может случиться…

А во вторник папа и мама обращались ко мне:

– Амос, только не вздумай преподнести нам какой-нибудь сюрприз, слышишь? Не вздумай заболеть, слышишь? Смотри не простудись и не упади, продержись до завтрашнего вечера.

В последний вечер они говорили мне:

– Ступай спать пораньше, чтобы у тебя хватило сил для завтрашнего телефона. Я не хочу, чтобы тем, кто будет слушать тебя, казалось, будто ты не ел как следует…

Волнение все нарастало. Мы жили на улице Амоса, аптека была в пяти минутах ходьбы, на улице Цфании, но уже в три часа отец предупреждал маму:

– Не затевай сейчас никаких новых дел, чтобы не оказалось, что времени в обрез.

– Я-то в полном порядке, а вот ты со своими книгами, ты смотри не забудь.

– Я? Забуду? Да ведь я смотрю на часы каждые несколько минут. Да и Амос мне напомнит.

Вот так, мне всего лишь пять или шесть лет, а на меня уже возложена историческая миссия. Наручных часов у меня не было и быть не могло, поэтому каждую минуту я бегал в кухню посмотреть, что показывают ходики, и, словно во время запуска космического корабля, провозглашал:

– Еще двадцать пять минут, еще двадцать, еще пятнадцать, еще десять с половиной…

И как только я произносил “десять с половиной”, мы все поднимались, хорошенько запирали квартиру и втроем отправлялись в путь: налево – до бакалейной лавки господина Остера, затем направо – на улицу Захарии, потом налево – на улицу Малахи, наконец, направо – на улицу Цфании, и сразу же – в аптеку.

– Мир и благословение, господин Хайнман. Как поживаете? Мы пришли позвонить.

Он, конечно же, знал, что в среду мы придем позвонить нашим родственникам в Тель-Авив, он также знал, что Цви работает в больничной кассе, что Хая занимает важный пост в женсовете Тель-Авива, что сын их Игаэл станет спортсменом, когда вырастет, что их хорошие друзья – известные политические деятели Голда Меерсон и Миша Колодный, которого здесь называют Моше Кол, но тем не менее мы ему напоминали:

– Мы пришли позвонить родственникам в Тель-Авив.

Господин Хайнман обычно отвечал:

– Да. Конечно. Присядьте, пожалуйста.

И всегда рассказывал свой неизменный анекдот про телефон. Однажды на сионистском конгрессе в Цюрихе из боковой комнаты, примыкавшей к залу заседаний, донеслись ужасные вопли. Берл Локер, член исполкома Всемирной сионистской организации, спросил Авраама Харцфельда, организатора Сионистской рабочей партии, что там за шум. Харцфельд ответил ему, что это товарищ Рубашов, будущий президент Израиля Залман Шазар, разговаривает с Бен-Гурионом, находящимся в Иерусалиме. “Говорит с Иерусалимом? – удивился Берл Локер. – Так почему же он не воспользуется телефоном?”

Папа произносил:

– Сейчас я наберу номер.

Мама:

– Еще рано, Арье. Есть еще несколько минут.

С чем отец обычно не соглашался:

– Верно, но пока нас соединят…

(В те дни еще не было автоматической связи с Тель-Авивом.)

А мама:

– Но что будет, если нас моментально соединят, а они еще не пришли?

На это отец отвечал:

– В таком случае мы просто попытаемся позвонить еще раз.

– Нет-нет, они будут волноваться. Они могут подумать, что прозевали нас.

Пока родители обменивались мнениями, время подходило к пяти. Отец поднимал трубку, делая это стоя, а не сидя, и обращался к телефонистке:

– Добрый день, любезная госпожа. Я прошу Тель-Авив, 648 (или что-то в этом роде – мы жили тогда в мире трехзначных чисел).

Случалось, что телефонистка говорила:

– Пожалуйста, подождите, господин, еще пару минут, сейчас говорит начальник почты, линия занята.

Впрочем, иногда говорилось, что на линии “господин Ситон” или “сам господин Нашашиби”, глава одной из богатейших арабских семей Иерусалима.

Мы немного волновались – что же будет, как они там, в Тель-Авиве?

Я прямо-таки зримо представлял себе его, этот единственный провод, соединяющий Иерусалим с Тель-Авивом, а через него – со всем миром. И вот эта линия занята. И, пока она занята, мы оторваны от всего мира. Провод этот тянулся через пустыню, скалы, извивался среди гор и холмов. Это казалось мне великим чудом, и я дрожал от страха: что же будет, если ночью стая диких зверей сожрет этот провод? Или плохие арабы перережут его? Или зальет его дождем? Вдруг случится пожар, загорятся сухие колючки, что часто случается летом? Кто знает… Где-то там извивается себе тонкий проводок, который так легко повредить. Его никто не охраняет, его нещадно жжет солнце. Кто знает… Я был преисполнен благодарности к тем людям, что протянули этот провод, людям мужественным и ловким, ведь совсем не просто проложить телефонную линию из Иерусалима до самого Тель-Авива. По собственному опыту я знал, как это трудно: однажды мы протянули провод из моей комнаты в комнату Элиягу Фридмана, всего-то и расстояния – два дома и один двор, провод – обыкновенный шпагат, но сколько было проблем: и деревья по дороге, и соседи, и сарай, и забор, и лестницы, и кусты…

После короткого ожидания отец, предположив, что начальник почты или “сам господин Нашашиби” уже закончили говорить, вновь поднимал трубку и обращался к телефонистке:

– Простите, любезная госпожа, мне кажется, что я просил соединить с Тель-Авивом, номер 648.

А та говорила:

– У меня это записано, мой господин. Пожалуйста, подождите. (Или “Пожалуйста, вооружитесь терпением”.)

На что папа отвечал:

– Я жду, госпожа моя, разумеется, я жду, но люди ждут и на другом конце.

Этим он со всей возможной вежливостью намекал ей, что хотя мы люди культурные, но есть предел и нашей сдержанности. Мы, конечно, хорошо воспитаны, но мы не какие-то там “фраера”. Мы не бессловесная скотина, которую гонят на убой. Это отношение к евреям – будто каждый может над ними издеваться и делать с ними все что заблагорассудится, – с этим покончено раз и навсегда.

И тут вдруг в аптеке звонил телефон, и от этого звонка всегда начинало колотиться сердце и мурашки бежали по спине. Это был волшебный миг. А беседа звучала примерно так:

– Алло, Цви?

– Это я.

– Это Арье. Из Иерусалима.

– Да, Арье, здравствуй. Это я, Цви. Как вы поживаете?

– У нас все в порядке. Мы звоним вам из аптеки.

– И мы из аптеки. Что нового?

– Ничего нового. Как у вас, Цви? Что скажешь?

– Все в порядке. Ничего особенного. Живем.

– Если нет новостей – это тоже неплохо. И у нас нет новостей. У нас все благополучно. А как у вас?

– И у нас так же.

– Прекрасно. Теперь Фаня с вами поговорит.

И снова все то же: что слышно? что нового?

А затем:

– Теперь Амос скажет несколько слов.

Вот и весь разговор.

Что слышно? Все хорошо. Ну, тогда мы снова вскоре поговорим. Рады были вас услышать. И мы были рады вас услышать. Мы вам напишем письмо и договоримся, когда позвоним в следующий раз. Поговорим. Да. Обязательно поговорим. Скоро. До свидания, берегите себя. Всего доброго. И вам тоже.

* * *

Но это не было смешно – жизнь висела на тонком волоске. Сегодня я понимаю: они вовсе не были уверены, что и вправду поговорят еще. Вдруг это в последний раз, поскольку кто знает, что еще случится? Вдруг вспыхнут беспорядки, погромы, резня, арабы поднимутся и покромсают всех нас, грянет война, обрушится великая катастрофа. Ведь танки Гитлера, двигаясь по двум направлениям – со стороны Северной Африки и с Кавказа, – оказались почти у нашего порога. И кто знает, что нас ожидает еще…

Эта пустая беседа вовсе не была пустой, она была лишь невыразительной. Мне сегодняшнему те телефонные разговоры показывают, как трудно было им – всем, а не только моим родителям – выражать свои чувства. Там, где дело касалось чувств общественных, они не испытывали никаких трудностей, они не боялись обнаружить их, они умели говорить. О, как они умели говорить! Они могли на протяжении трех-четырех часов спорить о Ницше, Сталине, Фрейде, Жаботинском, спорить со слезами и пафосом, вкладывая в это всю душу. И когда они толковали о коллективизме, об антисемитизме, о справедливости, об “аграрном” или “женском” вопросе, о взаимосвязи искусства и жизни, их речи звучали как музыка. Но едва они пытались выразить свое личное чувство, выходило нечто вымученное, сухое – возможно, даже полное опасений и страха. Это было результатом того подавления чувств и тех запретов, что передавались из поколения в поколение. Система запретов и тормозов была удвоенной, правила поведения европейской буржуазии умножались на обычаи религиозного еврейского местечка. Почти все было “запрещено”, или “не принято”, или “некрасиво”.

Кроме того, в то время ощущался некий существенный дефицит слов, иврит еще не обрел языковую непринужденность, и, уж без сомнения, он не был языком интимным. Трудно было предвидеть заранее, что у тебя получится, когда ты говоришь на иврите. У людей не было полной уверенности в том, что сказанное не прозвучит комично, а этот страх, смертельный страх оказаться смешным – он преследовал днем и ночью. Даже такие, как мои родители, хорошо знавшие иврит, не вполне свободно владели им. Они говорили на этом языке, страшась неточности, часто поправляли себя, заново формулировали уже сказанное. Возможно, так чувствует себя близорукий водитель, пытаясь наугад проехать запутанными переулками незнакомого города на автомобиле, который ему тоже незнаком.

Однажды мамина подруга, учительница Лилия Бар-Самха, пришла к нам на субботнюю трапезу. Во время застольной беседы гостья многократно повторяла, что она “потрясена до ужаса”, а раз или два даже сказала, что она в “ужасающей ситуации”. На иврите это звучало мацав мафлиц, и она, похоже, совершенно не подозревала, что на нашем уличном разговорном иврите слово мафлиц означает “портить воздух”. Я не смог удержаться от бурного смеха, но взрослые не поняли, что здесь смешного, а возможно, просто сделали вид, что не понимают. Примерно такое происходило, когда про тетю Клару говорили, что она вечно портит картошку, пережаривая ее. Взрослые брали библейское слово хурбан (разрушение), созвучное со словом харавон (нестерпимый жар), и по всем правилам ивритской грамматики образовывали глагол лехарбен, не ведая, что на иврите моих сверстников этот глагол уже давно обзавелся другим значением – сходить по-большому. Мой отец, говоря о гонке вооружений, что ведут сверхдержавы, или возмущаясь решением стран НАТО вооружить Германию, дабы создать противовес Сталину, всегда употреблял библейское слово лезаен (вооружать), не подозревая, что в разговорном иврите у слова этого совсем иной смысл – трахаться.

С другой стороны, отец всегда морщился, когда я, наводя порядок, определял свои действия глаголом лесадер – от седер (порядок). Глагол этот представлялся совершенно безобидным, и я не понимал, чем он так раздражает папу. Отец, разумеется, ничего не объяснял, а спросить было просто невозможно. Спустя годы я узнал, что еще до моего рождения, в тридцатые годы, слово это означало “сделать ее беременной” или того проще – “обрюхатить” и не жениться. Поэтому, когда я адресовал это слово к кому-то из своих приятелей, отец брезгливо кривил губы, морщил нос, но ничего мне не объяснял – как можно!

Когда дело касалось личных отношений, они не разговаривали на иврите, а в самые интимные моменты, возможно, они вообще не разговаривали. Молчали. Надо всем нависала тень страха – показаться смешным либо произнести что-либо смешное…

2

На первый взгляд самую верхнюю ступеньку на лестнице престижа занимали в те дни пионеры-первопроходцы, покорители новых земель. Но они были далеко от Иерусалима – в долинах Галилеи, в пустыне, протянувшейся вдоль Мертвого моря… Мы издали восхищались этими крепкими задумчивыми парнями, что на фоне тракторов и вспаханных борозд красовались на плакатах Еврейского национального фонда.

На ступеньку ниже располагался “организованный ишув” – та часть еврейского населения Эрец-Исраэль, которая состояла в различных объединениях, организациях и группах, таких как Всеобщая конфедерация профсоюзов – Гистадрут, боевая подпольная организация Хагана[1] или больничная касса. Это были люди, которые читали газету “Давар”, – их можно было увидеть летом на балконах, где они сидели в майках и с газетой в руках. Они носили одежду цвета хаки, питались салатом, яичницей и простоквашей, отдавали предпочтение не слишком острым маслинам в стеклянных баночках компании “Тнува” и вообще продукции местного производства, неукоснительно платили добровольный налог, собираемый на национальные нужды и называвшийся “выкуп за ишув”[2], были сторонниками Рабочей партии и “политики сдержанности” по отношению к британцам, приверженцами ответственности и солидного образа жизни, уважали человека труда и партийную дисциплину. И это они распевали на строительстве первого еврейского порта в Тель-Авиве:

Голубое небо, голубая вода,Порт мы построим здесь навсегда!Порт навсегда!

Противостояли “организованному ишуву” те, кто находился, как говорится, “по ту сторону забора”, – тут и отщепенцы-радикалы, и ультраортодоксы из иерусалимского квартала Меа Шеарим, и коммунисты, ненавидящие сионизм, и еще всякие интеллигенты, карьеристы, артисты, эгоцентристы космополитически-декадентского толка. И вместе с ними – разного рода чудаки, стряхнувшие с плеч своих иго любых законов, индивидуалисты, сомнительного толка нигилисты, репатрианты из Германии, бежавшие от Гитлера (здесь их прозвали йеке, и от своего “йекства” они так и не избавились), снобы-англоманы и богатые сефардские евреи-франкоманы, манеры которых очень уж смахивали на манеры вышколенных официантов. Сюда же можно было отнести и уроженцев Йемена, и евреев из Грузии, и курдских евреев, и выходцев из еврейской общины города Салоники… Все, несомненно, наши братья, все-все, безусловно, многообещающий человеческий материал, но – что поделаешь! – нам еще придется, запасясь терпением, вложить в них немало усилий.

Кроме всех перечисленных, были еще и беженцы, нелегальные репатрианты, уцелевшие в Катастрофе, чудом вырвавшиеся из рук нацистов. К ним у нас вообще-то относились с состраданием, но и с некоторым брезгливым неприятием: удрученные, недужные, полные мировой скорби – но кто же виноват, что, от великого своего ума, сидели вы там и дожидались Гитлера, вместо того чтобы прибыть сюда заблаговременно? И почему допустили, чтобы вас гнали, словно скот на убой, вместо того чтобы сорганизоваться и дать достойный ответ? И пусть они наконец – раз и навсегда! – прекратят говорить здесь на своем несчастном идише, и пусть не рассказывают нам, что с ними там сделали, потому что все, что с ними там сделали, уважения никому не прибавляет. И вообще, мы здесь устремлены в будущее, а не в прошлое, а уж если обращаться к прошлому, так ведь у нас предостаточно светлых и радостных фактов в еврейской истории – стоит только обратиться к библейским событиям или к событиям времен Хасмонеев. И к чему пытаться замутить это прошлое, вспоминая тот упадочнический период, где одни только беды (впрочем, “беды” у нас всегда произносили на идише – цурес, произносили с гримасой отвращения и сарказма, словно давая понять, что эти цурес так же далеки от нас, как проказа, и принадлежат исключительно им, а уж никак не нам). Среди этих беженцев был, к примеру, господин Лихт, которого ребята нашего квартала прозвали “миллион дитишик”. Он снимал крохотную каморку на улице Малахи, там он ночью спал на матрасе, а днем, свернув матрас, разворачивал свое маленькое предприятие, которое называлось “Сухая чистка, глажка, утюжка паром”. Уголки его рта вечно были опущены, словно выражали презрение или глубокое омерзение. Обычно он сидел на своем пороге, поджидая клиентов. И если проходил мимо кто-то из детей, он непременно сплевывал в сторону и цедил сквозь стиснутые зубы:

– Миллион дитишик они убили! Таких, как вы! Зарезали!

Он произносил это не с грустью, а с ненавистью и омерзением, словно проклинал нас.

* * *

У моих родителей не было определенного места на лестнице, где на одном конце “первопроходцы”, а на другом – “цурес”, одной ногой они уже были в “организованном ишуве” (члены больничной кассы, вносили “выкуп за ишув”), а вторая их нога болталась в воздухе. Моему отцу была близка идеология “отщепенцев” – людей, полагавших, что не политической болтовней, а оружием надо добиваться создания Еврейского государства, но вместе с тем отец был весьма далек от бомб и винтовок. Самое большее, что он мог, – поставить на службу подполью свое знание английского, сочиняя время от времени запрещенные листовки, обличавшие “подлый Альбион”. Интеллигенция престижного иерусалимского квартала Рехавия манила сердца моих родителей, но пацифистские идеи общества интеллектуалов “Брит шалом”[3], которое ставило своей целью установление дружеских отношений между арабами и евреями, сентиментальное братание с арабами, полный отказ от мечты о Еврейском государстве во имя того, чтобы арабы оказали нам милость и дозволили жить здесь, под их пятой, – подобные идеалы представлялись моим родителям нелепыми, они видели в них близость к поведению евреев в диаспоре: заискивание, пресмыкательство, мягкотелость, лавирование…

Мама, которая училась в университете Праги, а завершила свое образование в Еврейском университете Иерусалима, давала частные уроки ученикам, готовившимся к экзаменам по истории и литературе. Папа получил первую академическую степень по литературе в университете Вильно, а вторую – в Иерусалиме, но у него не было ни малейшего шанса стать преподавателем в Еврейском университете: в те дни число дипломированных специалистов-литературоведов в Иерусалиме намного превышало число студентов. К тому же у многих преподавателей были дипломы престижных немецких университетов – не чета потрепанному польско-иерусалимскому диплому моего отца. В общем, он нашел место библиотекаря в Национальной библиотеке на горе Скопус, а по ночам корпел над своими трудами о новелле в ивритской литературе и об истории всемирной литературы. Мой отец был образованным, вежливым, трудолюбивым библиотекарем, но довольно застенчивым. В галстуке и круглых очках, в слегка потертом пиджаке, он легким учтивым поклоном встречал старших, кидался открыть двери перед дамами, настойчиво добивался своих куцых прав, взволнованно читал стихи на десяти языках, всегда пытался быть любезным и веселым, вновь и вновь повторяя одни и те же шутки (он их называл “анекдоты”). Но его остроты нередко выглядели натянутыми, им не хватало живости, это была скорее декларация добрых намерений: дескать, таков наш долг – шутить в эти безумные времена.

Когда встречался ему кто-нибудь из освоителей новых земель, революционер-преобразователь, облаченный в хаки, интеллигент, ставший рабочим, отец терялся: за границей, в Вильно или Варшаве, он бы знал, как говорить с пролетарием. Каждый там знал свое место, но в то же время следовало показать рабочему, что ты – истинный демократ и не считаешь себя выше него. Но здесь? В Иерусалиме? Здесь все было неоднозначно. Не перевернуто с ног на голову, как у коммунистов в России, а именно неоднозначно. С одной стороны, отец принадлежал к среднему классу (правда, стоял он на самой нижней его ступеньке), он был человеком образованным, писал книги, работал в Национальной библиотеке, а собеседник его – потный работяга в спецовке и тяжелых башмаках. А с другой стороны, говорят, что у этого работяги имеется диплом по химии, и он – пионер-первопроходец, сознательно выбравший эту долю, он соль земли, герой еврейской революции. Он занят физическим трудом, в то время как отец ощущает себя (по крайней мере, в глубине души) этаким интеллигентиком, оторванным от подлинной жизни, очкариком, у которого обе руки левые, едва ли не дезертиром, уклоняющимся от фронта, где не на словах, а на деле созидается отечество.

* * *

Большинство наших соседей были мелкими чиновниками, торговцами, кассирами в банке или кинотеатре, учителями, некоторые из них давали частные уроки, дантистами. Они не были людьми религиозными, синагогу посещали только в Судный день[4], а иногда еще и на праздник Симхат Тора[5], но при всем при том они зажигали традиционные субботние свечи, чтобы сохранить некий дух еврейства, а возможно, и для того, чтобы охранить себя – пусть будет все как положено, мало ли что может случиться. Все они были людьми более или менее образованными, но это, скорее, доставляло им некоторое неудобство. Каждый имел безапелляционные суждения о британском мандате, о будущем сионизма, о рабочем классе, о культурной жизни в стране, о разногласиях между Марксом и Дюрингом, о романах Кнута Гамсуна, об “арабской проблеме” и о “женском вопросе”. Находились среди них всякого рода мыслители и проповедники, призывавшие, к примеру, отменить наложенный на Спинозу херем (отлучение от еврейской общины) или объяснить живущим в Эрец-Исраэль арабам, что они на самом деле не арабы, а потомки древних евреев. А еще нужно раз и навсегда слить воедино идеи Канта и Гегеля с учением Толстого и с практикой сионизма – именно из такого слияния родится здесь, в Эрец-Исраэль, чистая, здоровая, удивительная жизнь. Каких только утверждений не встречалось: следует-де в больших количествах пить козье молоко; хорошо бы изгнать англичан, создав ради этой цели союз с Америкой, а то со Сталиным; каждое утро полезно делать простые гимнастические упражнения, которые способны разогнать тоску и очистить душу…

Соседи, собиравшиеся по субботам после обеда в нашем маленьком дворике на устраиваемые по русскому обычаю чаепития, были людьми довольно нескладными. Если возникала необходимость сменить сгоревший предохранитель или резиновую прокладку в водопроводном кране либо просверлить небольшую дырку в стене, они отправлялись на поиски Баруха, единственного в нашем квартале, умевшего вершить подобные чудеса, за что и был он прозван у нас Барух Золотые Руки. Все прочие умели увлеченно, с риторическим пылом доказывать насущную необходимость возвращения – наконец-то! – еврейского народа к сельскому хозяйству и производительному труду: интеллигенции, утверждали они, у нас с избытком, но вот людей труда, простых и честных, нам явно не хватает. Но в нашем квартале Барух Золотые Руки был единственным работягой. Интеллектуалов, сворачивающих горы, среди нас тоже не было – все читали горы газет, и все обожали разглагольствовать. Возможно, кое-кто даже разбирался в чем-то, а кто-то имел острый ум, но большинство лишь повторяло вычитанное в газетах, во всяких там памфлетах да манифестах. Мальчиком я мог только смутно догадываться, сколь велико расстояние между их энтузиазмом по поводу преобразования мира и тем, как мяли они поля своих шляп, когда предлагали им стакан чая, или как ужасно смущались и заливались краской, когда мама моя наклонялась (чуть-чуть), чтобы подсластить им чай, и скромный вырез ее платья слегка приоткрывался, как растерянно сжимались тогда их пальцы, словно пытаясь перестать быть пальцами.

Все это было из Чехова, особенное ощущение захолустной провинциальности: есть в мире места, где вершится настоящая, подлинная жизнь, далеко отсюда – например, в довоенной Европе. Там каждый вечер загоралось море огней, господа и дамы встречались в залах с деревянными панелями, чтобы выпить кофе со сливками; они спокойно проводили время в кафе под золочеными люстрами или, взяв свою даму под руку, отправлялись в оперу или балет. Они могли вблизи наблюдать жизнь великих артистов и художников, их бурную любовь и их бурные расставания – вот, скажем, возлюбленная художника вдруг влюбилась в его лучшего друга, композитора, и вот она стоит одна в полночь, с непокрытой головой, под дождем, на старинном мосту, отражение которого дрожит в речной воде…

* * *

В нашем квартале никогда не случалось ничего подобного. Такое происходило только за темными горами, где люди живут безудержно, безоглядно и беспечно. В той же Америке ищут и находят золото, там грабят почтовые поезда, там пасутся стада на бескрайних просторах, там тот, кто убьет больше всех индейцев, завоюет в финале красивую девушку. Такой была Америка в синема “Эдисон”: красивая девушка была главным призом, который доставался тому, кто стрелял лучше всех. Что делают с этим главным призом? У меня не было ни малейшего понятия. Если бы в этих фильмах показывали, что в Америке все происходит наоборот: тот, кто подстрелит больше всех девушек, в финале получит в качестве приза прекрасного индейца, я бы наверняка поверил, что таков порядок вещей и с этим ничего не поделаешь. Во всяком случае, так это в тех далеких мирах – в Америке и других удивительных местах из моего альбома марок: в Париже, Александрии, Роттердаме, Лугано, Биаррице, Сан-Морице, где люди снедаемы любовью, где они изысканно сражаются, теряют все, отказываются от всего, странствуют, пьют заполночь, сидя на высоком стуле у стойки людных гостиничных баров, расположенных на городских бульварах, иссеченных дождем. И живут безоглядно и беспечно.

И в романах Толстого и Достоевского, о которых все беспрестанно спорили, герои тоже жили без оглядки и умирали от любви. Или во имя возвышенного идеала. Или от чахотки, или хотя бы от разрыва сердца. Вот и загорелые пионеры-первопроходцы, обосновавшиеся на галилейских холмах, – они тоже живут без оглядки и расчета. В нашем квартале никто не умер ни от чахотки, ни от безответной любви, ни от идеализма. Все жили с оглядкой, не только мои родители. Все. Был у нас железный закон: не покупать ничего иностранного, если можно приобрести товар местного производства. Но, придя в бакалейную лавку господина Остера, что на углу улиц Овадия и Амоса, приходилось выбирать между сыром кибуцным, сыром, произведенным компанией “Тнува”, и сыром арабским. Является ли арабский сыр из соседствующей с Иерусалимом деревни Лифта продукцией иностранной? Сложно. Правда, арабский сыр был чуть-чуть дешевле. Но, покупая арабский сыр, не предаешь ли ты идеалы сионизма? Ведь где-то там, в кибуце или мошаве[6], в Изреельской долине или в горах Галилеи, сидела девушка, одна из тех самых пионерок, быть может, со слезами на глазах приготовила и упаковала для нас этот еврейский сыр – как же можем мы повернуться к ней спиной и купить не наш сыр? Разве не дрогнет рука? Однако же, если мы объявим бойкот продукции наших соседей-арабов, то собственными руками углубим вражду между двумя народами, и если вдруг, не приведи господь, прольется кровь, она будет и на нашей совести. Разве арабский феллах, этот скромный простой труженик полей, чья чистая душа не отравлена пока миазмами большого города, разве этот феллах – не смуглый брат простого и благородного мужика из рассказов Толстого?! Неужели мы ожесточимся и отвернемся от его деревенского сыра? Неужели окаменеют наши сердца и мы накажем его? За что? За то, что гнусная Британия и продажные арабские землевладельцы-эфенди науськивают этого феллаха против нас, против того, что мы создаем здесь? Нет. На этот раз мы определенно купим сыр из арабской деревни, который, между прочим, чуточку вкуснее, чем сыры “Тнувы”, да и стоит немного дешевле. Но все-таки – кто знает, достаточно ли у них там чисто? Кто знает, как они там доят? Что будет, если выяснится – увы, с опозданием, – что в их сыре кишат микробы?

Микробы были одним из наших самых жутких кошмаров. Как антисемитизм: пусть ты ни разу не видел своими глазами антисемита или микроба, но ты доподлинно знаешь, что они подстерегают тебя повсюду, зримые и незримые. Вообще-то утверждение, что никто у нас никогда не видел микробов, не совсем точно – я видел. Сосредоточившись, я долго и пристально вглядывался в кусочек залежалого сыра, пока вдруг не начинал видеть массу мельчайших движений. Как и гравитация в Иерусалиме, которая в те дни была намного ощутимее, чем теперь, так и микробы тогда были значительно больше и проворнее. Я их видел.

Легкий спор вспыхивал между посетителями бакалейной лавки господина Остера: покупать или не покупать сыр феллахов? С одной стороны, как написано в Талмуде, “бедняки твоего города – в первую очередь”, и потому наш долг покупать только сыры, выпускаемые компанией “Тнува”. С другой стороны, в тех же священных книгах сказано, что “один закон и вам и чужеземцу в пределах ваших”, ибо “пришельцами были мы в земле египетской”, поэтому следует иногда покупать и сыр арабских соседей наших. И вообще, с каким глубоким презрением взглянул бы Толстой на человека, который покупает один сыр и не покупает другой лишь по причине различий религии, национальности и расы! А как быть с принципами универсальности? Гуманизма? Братства всех, кто создан “по образу и подобию”? И все-таки какой урон сионизму, какое проявление слабости, какая мелочность – покупать арабский сыр только потому, что стоит он на пару монеток меньше, вместо того чтобы купить сыр, сделанный пионерами-первопроходцами, которые из кожи вон лезут, отдают все силы, чтобы добыть хлеб из земли.

Стыд! Стыд и позор! Так или иначе – стыд и позор!

Вся жизнь состояла из таких вот ситуаций, порождающих чувство стыда…

* * *

Существовала, к примеру, такая дилемма: красиво или некрасиво послать цветы на день рождения? Если да, то какие цветы? Гладиолусы слишком дороги, но это культурные цветы, благородные, исполненные чувства, не какая-то там азиатская полудикая трава. Анемоны и цикламены можно было рвать тогда сколько душе угодно, это не было запрещено, как сегодня. А Азария Алон, борец за сохранение флоры и фауны Эрец-Исраэль, был тогда еще ребенком. Но и анемоны, и цикламены не считались цветами, которые прилично послать в день рождения или в честь выхода книги. В гладиолусах имелась некая изысканность – они заставляли вспомнить о певцах-тенорах, о театре, балете, дворцовых балах, на них лежал налет культуры, глубоких и тонких чувств.

Итак, покупаем и посылаем гладиолусы. Не считаясь с затратами. Вопрос только в том, семь гладиолусов – это мало или слишком много? Пять – не слишком мало? Быть может, шесть? Или все-таки семь? Не экономим. Окружаем гладиолусы джунглями аспарагуса и посылаем шесть. С другой стороны, не является ли подобный поступок чистым анахронизмом? Гладиолусы? Где вообще сегодня посылают гладиолусы? Что, в Галилее покорители новых земель шлют друг дружке гладиолусы? В Тель-Авиве кто-то еще валандается с гладиолусами? Что в них вообще хорошего? Стоят кучу денег, а через четыре-пять дней отправляются в мусорное ведро. Так что же все-таки отправить в подарок? Быть может, коробку конфет? Бонбоньерку? С чего вдруг конфеты? Бонбоньерка – это ведь еще смешнее гладиолусов. Похоже, лучше принести просто салфетки или небольшой набор подстаканников, таких ажурных, из серебристого металла, с симпатичными ручками, чтобы можно было подавать очень горячий чай. Подарок скромный, но в то же время и эстетичный, и очень практичный: его не выбрасывают, а пользуются им долгие годы, и всякий раз, пользуясь вещью, возможно, на краткий миг по-доброму вспомнят и о нас.

3

В любом месте можно было обнаружить всякого рода маленьких посланцев Европы, этой земли обетованной. Например, крохотные фигурки, которые отлиты из металла и в течение всего дня поддерживают жалюзи в открытом состоянии. На идише их называли менчелах – человечки. Когда хотят закрыть жалюзи, то поворачивают этих человечков вокруг оси, и всю ночь они висят вниз головой. Именно так в конце Второй мировой войны повесили Муссолини и его любовницу, которую звали Клара Петаччи. И это было жутко. Пугало не то, что их повесили, это они уж точно заслужили, а то, что их повесили вниз головой. Я их даже слегка жалел, хотя это и было запрещено, и-в-голову-прийти-не-могло такое. Ты что, совсем с ума сошел? Рехнулся? Муссолини жалеешь? Ты бы еще Гитлера пожалел! Но я провел эксперимент: зацепившись ногами за трубу, идущую вдоль стены, я повис головою вниз – через две минуты вся кровь прилила к голове, и я почувствовал, что вот-вот потеряю сознание. А Муссолини и его любовница висели так не две минуты, а три дня и три ночи, и это после того, как их расстреляли! Я подумал, что это уж слишком суровое наказание. Даже для убийц. И даже для любовниц.

Не то чтобы у меня было хоть малейшее понятие, что это такое вообще – “любовница”. Во всем Иерусалиме не было в те дни ни единой “любовницы”. Была “спутница жизни”, была “подруга”, была “не просто подруга”. Возможно, то там, то здесь случались даже романы – с величайшей осторожностью поговаривали, например, о том, что у поэта Шауля Черниховского есть кое-что с подругой Лопатина, и мое сердце билось сильнее от мыслей, что же кроется за этим “есть кое-что”, наверняка нечто таинственное, судьбоносное, сладостное и грозящее позором. Но любовница?! Это же чуть ли не из библейских сказаний, парит над нашей обыденностью. Непредставимое. “Быть может, в Тель-Авиве творятся подобные дела, – думал я, – там столько разных вещей, которых у нас нет или которые у нас запрещены”.

* * *

Читать я научился сам, почти без посторонней помощи, когда был совсем маленьким. Чем еще было нам заниматься? Ночи тогда были длиннее, потому что земной шар вращался намного медленнее, ведь гравитация в Иерусалиме тех времен была куда сильнее, чем в наши дни. Бледно-желтый свет лампочки то и дело гас из-за перебоев с электричеством. И по сей день запах горящих свечей и закопченной керосиновой лампы пробуждает во мне страстное желание почитать. С семи вечера мы уже были заперты в доме из-за комендантского часа, введенного в Иерусалиме британскими властями. И даже без комендантского часа – кому захочется оказаться на темной улице в Иерусалиме тех дней? Все закрыто наглухо, заперто на засовы, каменные улицы пустынны, и за каждой тенью, двигавшейся по переулкам, тащились по асфальту еще три или четыре тени теней.

Даже когда не было перебоев с электричеством, мы жили при тусклом освещении, поскольку обязаны были экономить; родители использовали лампочку в двадцать пять, а не в сорок ватт не только из экономии, но главным образом потому, что яркий свет – это расточительство, а расточительство аморально. В нашу маленькую квартирку всегда была втиснута вся страдающая половина рода человеческого: голодающие в Индии дети, из-за которых я обязан съедать все на тарелке; нелегальные репатрианты, спасшиеся из гитлеровского ада, которых у берегов Эрец-Исраэль перехватывали англичане и изгоняли на Кипр в лагеря беженцев, где жили они в жутких условиях; сироты в жалких лохмотьях, все еще блуждающие по заснеженным лесам лежащей в развалинах Европы. Отец засиживался за своим письменным столом до двух часов ночи, работая или читая газеты в анемичном свете лампочки в двадцать пять ватт. Ему неприятно было пользоваться более мощным освещением: разве первопроходцы-кибуцники в Галилее не сидят по ночам в палатках, сочиняя стихи или философский трактат при свете колеблемой ветром свечи? Может ли он забыть про этот факт? Сидеть себе, будто Ротшильд, в ослепительном свете лампочки в сорок ватт? А что скажут соседи, если вдруг увидят у нас освещение, приличествующее роскошному балу? Отец готов был погубить собственные глаза, но только не колоть кому-то другому глаза расточительством.

Бедняками мы вовсе не были. Отец работал библиотекарем в Национальной библиотеке, зарплата скромная, но надежная. Мама иногда давала частные уроки. Я каждую пятницу поливал за полфунта[7] садик господина Когена в иерусалимском пригороде Тель-Арза, а по средам складывал в ящик пустые бутылки позади бакалейной лавки господина Остера, зарабатывая четыре груша[8]. Еще я учил сына госпожи Финстер читать карту, договорившись об оплате в два груша за урок (правда, работал я в кредит, и семейство Финстер не расплатилось со мной и по сей день).

Несмотря на все эти наши заработки, мы изо дня в день экономили и экономили. Жизнь нашей маленькой квартирки напоминала жизнь на подводной лодке (я видел ее в кинотеатре “Эдисон”), где подводники, переходя из отсека в отсек, задраивали за собой все переборки. Одной рукой я, бывало, зажигал свет в туалете, а другой в это же время гасил свет в коридоре, чтобы не разбазаривать электроэнергию. За цепочку сливного бачка я дергал очень осторожно, ибо нельзя же, в самом деле, тратить целый бак воды, если справил лишь малую нужду. Были и другие нужды (для них у нас не было никакого названия), которые оправдывали в некоторых случаях расход воды. Но малая нужда? Полный бачок? В то время как первопроходцы в Негеве, почистив зубы, собирают использованную воду, чтобы полить ею саженцы? В то время как в лагере для перемещенных лиц на Кипре одно ведро должно обеспечить водой целую семью в течение трех дней? И при выходе из туалета левая рука гасила в нем свет, а правая согласованно зажигала его в коридоре. Потому что Катастрофа произошла только вчера, потому что меж Карпатами и Доломитовыми Альпами евреи все еще гниют в лагерях для перемещенных лиц. Потому что нелегальные эмигранты, оборванные, истощенные, худые как скелеты, пытаются на утлых суденышках добраться до Эрец-Исраэль. Потому что нужда и страдания существуют и в других уголках мира – китайские кули, сборщики хлопка в штате Миссисипи, африканские дети, рыбаки Сицилии… И мы обязаны экономить.

А кроме того, разве кто-нибудь знает, что сулит нам день грядущий здесь, в наших краях? Ведь несчастья не закончились, и, скорее всего, самое худшее нам еще предстоит; нацисты, возможно, и побеждены, но антисемитизм по-прежнему неистовствует по всему миру. В Польше снова погромы, в России преследуют тех, кто изучает иврит, здесь британцы еще не сказали своего последнего слова, а иерусалимский муфтий призывает к резне евреев, и кто знает, что еще готовят нам арабские страны, в то время как циничный мир поддерживает их, исходя из своей заинтересованности в нефти и в рынках. Легко здесь не будет, это уж точно.

* * *

Только книги были у нас в изобилии, без счета, во все стены, в коридоре, и в кухне, и в прихожей, и на подоконниках… Где их только не было. Тысячи книг во всех уголках нашего дома. Было ощущение, что люди приходят и уходят, рождаются и умирают и только книги бессмертны. Когда я был маленьким, я хотел вырасти и стать книгой. Не писателем, а книгой. Людей можно убивать, как муравьев. И писателей не так уж трудно убить. Но книгу – даже если ее будут систематически уничтожать, есть шанс, что какой-нибудь один экземпляр уцелеет и, забытый, будет жить вечно и неслышно на полках какой-нибудь отдаленной библиотеки в Рейкьявике, в Вальядолиде, в Ванкувере.

Если случалось (я припоминаю, что так было два или три раза), что не хватало денег для покупки необходимых продуктов к субботе, мама взглядывала на отца, и он понимал, что настало время выбрать овечку на заклание, и подходил к книжному шкафу. Отец был человеком крепких моральных устоев и знал, что хлеб превыше книг, а благополучие ребенка превыше всего. Я помню его согбенную спину, когда выходил он из дверей, держа под мышкой три-четыре свои любимые книги. Страдающий, словно приходится резать по живому, отправлялся он в магазин господина Майера, чтобы продать несколько дорогих его сердцу томов. Так, наверно, выглядела согбенная спина праотца нашего Авраама, когда вышел он ранним утром из шатра с сыном своим Ицхаком и направился к горе Мория.

Я мог угадать его печаль: у отца было чувственное отношение к книгам. Он любил ощупывать их, перелистывать, гладить, обонять. Книги будили в нем вожделение, он не в силах был сдержать себя и тут же “распускал руки”, даже если это были книги чужих людей. Правда, тогда книги были более сексуальными, чем теперь, было что обонять, что погладить и пощупать. Были книги с золотым тиснением на кожаных переплетах, от них исходил особый аромат, прикосновение к этим шершавым переплетам вызывало в тебе дрожь – кожа к коже, словно прикоснулся ты к чему-то интимному и неведомому, к чему-то вызывающему легкий озноб и заставляющему трепетать твои пальцы. Были книжки с обложками из картона, обклеенного тканью, – запах клея был на удивление чувственным. У каждой книги был свой таинственный, возбуждающий запах. Случалось иногда, что потрепанная ткань слегка отставала от картона, словно смело задранная юбка, и трудно было удержаться, чтобы не заглянуть в темноватое пространство между телом и одеждой и не вдохнуть исходящий оттуда головокружительный запах.

Почти всегда папа возвращался через час-другой без книг, неся коричневые пакеты, в которых были хлеб, яйца, сыр, а иногда даже мясные консервы. Но случалось, что папа возвращался с заклания удивительно счастливым, широко улыбаясь, без любимых книг, но и без продуктов: книги он действительно продал, но тут же на месте купил вместо них другие, ибо в букинистическом магазине он вдруг обнаружил такие потрясающие сокровища, которые, возможно, попадаются раз в жизни, и он не смог справиться со своим желанием иметь их. Мама ему обычно прощала, и я тоже, поскольку мне вообще-то никогда не хотелось есть ничего, кроме кукурузы и мороженого. Я ненавидел яичницу и мясные консервы. Сказать правду, я иногда даже завидовал немного тем голодающим детям в Индии, которых никто и никогда не заставлял доедать все, что лежит на тарелке.

* * *

Когда мне было примерно шесть лет, наступил великий день в моей жизни: отец освободил для меня небольшое пространство в одном из книжных шкафов и позволил перенести туда мои книжки. Если быть точным, он выделил мне около тридцати сантиметров, что составляло примерно четверть площади самой нижней полки. Я сгреб в охапку все свои книги, которые до той поры лежали стопкой на тумбочке у моей кровати, притащил их к книжному шкафу отца и поставил по порядку – спиной к внешнему миру, а лицом к стене.

Это была настоящая церемония возмужания и посвящения: человек, чьи книги стоят на полке, он уже мужчина, а не ребенок. Я уже такой, как отец. Книги мои уже стоят в шкафу.

Я допустил ужасную ошибку. Отец ушел на работу, и на выделенной мне площади полки я был волен делать все, что мне заблагорассудится. Но у меня были абсолютно детские представления о том, что и как делается. Так и случилось, что книги свои я выстроил по росту, а самыми высокими оказались как раз те из них, которые уже были ниже моего достоинства, – книжки для малышей, с крупными буквами, стишками и картинками, те книжки, что мне читали, когда я был совсем крохой. Я это сделал потому, что мне хотелось до конца заполнить все выделенное мне на полке пространство. Я хотел, чтобы мой уголок был заставлен так же тесно, как полки отца, где с трудом находилось место для новых книг. Я все еще пребывал в эйфории, когда отец, вернувшись с работы, бросил взгляд на мою книжную полку. Он был просто потрясен. После тягостного молчания он снова устремил на меня долгий взгляд, который я никогда не забуду, было в этом взгляде такое презрение, такое горькое разочарование, такое отчаяние, которое никакими словами не выразить. Наконец процедил он, едва разжимая губы:

– Скажи мне, пожалуйста, ты что, совсем тронулся? По росту? Что, книги – это солдаты? Книги – это почетный караул? Это парад духового оркестра пожарных?

Воцарилось долгое жуткое молчание, в которое отец полностью погрузился. Этакое безмолвие Грегора Замзы из “Превращения” Кафки, будто я прямо на глазах отца обратился в насекомое. И я тоже виновато молчал, словно и вправду был всегда каким-то жалким мелким ползающим насекомым, и вот только сию минуту это открылось, и все потеряно отныне и навсегда.

Наконец отец вынырнул из своего молчания и в течение примерно двадцати минут открывал мне основы мироздания. Ничего не утаил. Ввел меня в тайное тайных библиотечного мира: показал мне и столбовую дорогу, и боковые тропинки в лесной чаще, и головокружительные ландшафты всевозможных вариаций, нюансов, фантазий, и “заброшенные аллеи”, и дерзкие повороты, и даже эксцентричные капризы. Книги можно расставлять по заглавиям, можно по алфавиту – согласно именам авторов, можно по сериям или выпустившим их издательствам, можно в хронологическом порядке, можно по языкам, по тематике, по отраслям знания и даже в связи с местом выхода книги… Вариантов предостаточно.

Так узнал я, что существуют логические законы, определяющие многовариантность жизненных явлений. Все, что происходит, может произойти так, а может иначе, жизнь разыгрывается по различным партитурам, по параллельным логическим схемам. Каждая из этих схем сама по себе логически последовательна и по-своему когерентна, внутри себя – совершенна, а ко всем другим – равнодушна.

В последующие дни я проводил долгие часы, устраивая свою маленькую библиотеку, эти двадцать или тридцать книг я размещал и перетасовывал, словно колоду карт, вновь и вновь переставлял их, располагая различным образом, руководствуясь теми или иными соображениями.

Так, с помощью книг, познал я искусство композиции – не из текстов, что содержались в них, не из слов, а благодаря самим книгам, их физическому бытию. Именно книги научили меня тому, что существует приграничная нейтральная полоса, что существует сумеречная зона, лежащая между дозволенным и запретным, между легитимным и эксцентричным, между нормальным и причудливым. Этот урок сопровождает меня многие годы. Когда пришла пора любви, я не был уж совсем зеленым новобранцем, я уже знал, что существует выбор: есть автострада, и есть дорога с меняющимися по сторонам пейзажами, и есть заброшенные тропы, по которым почти никогда не ступала нога человека. Есть дозволенное, которое почти запретно, и есть запретное, которое почти дозволено. Есть и то, есть и это.

* * *

Иногда мне позволяли брать книги с папиных полок и выносить во двор, чтобы стряхнуть с них пыль, не более трех книг одновременно, чтобы не нарушить порядок, чтобы каждый из томов встал точно на свое место. Это была и большая ответственность, и удовольствие, ибо запах книжной пыли возбуждал меня, и порой я забывал о том, что мне поручено, забывал об ответственности и о собственной чести – я оставался во дворе и не возвращался, пока обеспокоенная мама не посылала спасательную экспедицию в лице папы. Он должен был проверить, не хватил ли меня солнечный удар, не покусала ли меня собака… Однако меня всегда обнаруживали в одном из уголков нашего двора погруженным в чтение – коленки поджаты, голова склонена, рот приоткрыт. И когда папа с дружелюбным упреком спрашивал: “Что с тобой опять стряслось?” – требовалась долгая минута, чтобы вернуть меня в этот мир; так утопающий или унесенный потоком медленно-медленно, словно бы нехотя, возвращается из бесконечного далека в юдоль плача, в мир повседневных обязанностей.

В детстве мне нравилось расставлять вещи в определенном порядке, раскидывать их и вновь расставлять, но всякий раз чуть-чуть по-другому. Три-четыре пустые рюмки для яиц могли стать у меня то системой фортификационных укреплений, то эскадрой подводных лодок, то конференцией собравшихся в Ялте лидеров великих держав. Иногда я совершал короткие вылазки в царство полнейшего беспорядка. Было в этом что-то дерзкое и очень возбуждающее: мне нравилось рассыпать по полу содержимое спичечного коробка и пытаться складывать из спичек бесконечное число возможных комбинаций.

В течение всех лет, пока шла Вторая мировая война, на стене в коридоре висела большая карта театра военных действий в Европе с воткнутыми в нее флажками разных цветов. Папа передвигал их раз в два-три дня в соответствии с радиосводками. Я же создал свою параллельную виртуальную действительность: на циновке развернул я собственную арену военных действий, передвигал боевые колонны, брал врага в “клещи”, делал ложные маневры, пробивался ударными группами, обходил с флангов, лично принимал решения о тактических отступлениях, используя их для стратегических прорывов.

Я был одержим историей. Я решил исправить ошибки великих полководцев прошлого. Например, я снова поднял Великое еврейское восстание против римлян в первом веке новой эры, спас Иерусалим от полного его разрушения легионами Тита, перенес битву на территорию врага, привел отряды Бар-Кохбы под стены Рима, штурмом захватил Колизей и водрузил еврейский стяг над Капитолийским холмом. С этой целью Еврейскую бригаду, сформированную в Эрец-Исраэль и воевавшую в составе британской армии в Европе, я перенес во времена Второго Храма и приходил в восторг от тех потерь, которые два пулемета смогли нанести всем прославленным легионам Адриана и Тита, да будут прокляты их имена. Легкий самолет, один-единственный “пайпер”, поставил у меня на колени заносчивую Римскую империю. Отчаянный бой защитников крепости Масада я с помощью миномета и нескольких ручных гранат превратил в убедительную победу евреев.

По сути, этот странный порыв, овладевавший мною, когда я был маленьким, это желание предоставить тому, что было, возможность вернуться туда, куда нет и не будет возврата, – один из порывов, которые двигают моим пером сегодня, когда я сажусь писать.

* * *